— Послушайте, — сказал Шмелев морщась. — Извините меня, но не слишком ли много вы на себя берете в конце концов? Можно подумать, что вы главный редактор, честное слово…
— У нас всех один главный редактор — это читатель! — все так же тихо и твердо сказала Клавдия Леонидовна. Из ее волос выпала шпилька, но она не заметила этого и не поправила рассыпавшейся прически. Шмелев побагровел и встал.
— Ну, знаете, все имеет свой предел! — сказал он, с раздражением глядя на Клавдию Леонидовну своими белыми глазами. — Откуда этот тон, кто вам позволил учить меня? Человек, не написавший в жизни двух строк, понятия не имеющий, что такое творческая работа…
Клавдия Леонидовна молча глядела на него.
— Да, я маленький работник, вы правы, — наконец сказала она, и секретарша, жадно слушавшая весь разговор, не без изумления заметила, что Клавдия Леонидовна произнесла эти слова как будто даже с гордостью. — И действительно, за всю свою жизнь я не написала для газеты даже двух строчек. Но я твердо знаю, что у каждого человека, умеет он писать или нет, всего лишь одно сердце. Его нельзя приберегать, как карманную батарейку, а надо вкладывать в любое дело, которое делаешь. И читатель…
— Э! — Шмелев, махнув рукой, раздраженно перебил ее. — Надоели мне эти ханжеские разговоры.
Он сел за стол и придвинул к себе листы ТАСС, показывая, что разговор закончен.
Но Клавдия Леонидовна, неожиданно для самой себя, двинулась прямо на него.
В глазах ее зажегся такой грозный блеск, что Шмелев вместе со своим стулом невольно попятился к стене.
— Человеку, который не уважает читателя, нет места в редакции! — крикнула она и стукнула по столу. — И я вас заставлю это понять! Заставлю, слышите? — И она снова, изо всех сил, стукнула по столу своим маленьким, сухим кулачком.
Курносая секретарша ахнула и закрыла глаза. Шмелев, пожимая плечами, неестественно улыбался.
— Нельзя ли потише, однако… — пробормотал он.
Но Клавдия Леонидовна уже его не слыхала.
Взъерошенная, негодующая, в съехавшей набок блузке, она большими, быстрыми шагами шла к дверям.
Когда Клавдия Леонидовна вошла в просторную, обшитую дубовой панелью приемную, дверь в кабинет редактора была закрыта. Заседание редколлегии началось.
Тяжело дыша, словно она поднималась на шестой этаж без лифта, Клавдия Леонидовна остановилась возле стола секретарши, уставленного рогатыми, влажно, поблескивающими телефонными аппаратами. В руках, воинственно, как револьвер, она держала гранки злополучной заметки.
— Прошу вас присесть, — сказала секретарша и вздохнула. — Ваш вопрос будет рассматриваться в конце заседания. Николай Петрович тогда вас вызовет.
— Хорошо! — твердо сказала Клавдия Леонидовна и с непостижимой решимостью, с размаху опустилась на мягкий кожаный диван. Она так крепко сжимала гранки, что у нее побелели кончики пальцев. — Я подожду.
1953
ДОМ НА ХОЛМЕ
В Литву я приехала вскоре после освобождения ее Советской Армией. Первый раз я увидела Вильнюс ночью. Вдоль узкой улицы темнели дома; сквозь проломы в стенах виднелись куски кровли, косо повисшие лестницы, не доходившие до земли. От порывов ветра в глубине развалин слышался глухой железный гром, похожий на ворчанье. На стене одного дома, наполненного до краев светом луны, я прочла надпись: «Здесь жил Адам Мицкевич».
Наутро я с трудом нашла эту улицу, по которой ехала с вокзала. Развалины уже не показались мне такими зловещими. Рядом с разрушенным кварталом шумела улица Гедимина, живая, людная, пахнущая бензином…
Военный грузовик довез меня до конца городской черты и покатил дальше, по назначению. Я осталась у края дороги.
Впереди виднелся холм, рассеченный тропинкой. Я пошла по тропинке вверх; мне надо было добраться до ближайшего хутора. Воздух был душист и легок. Изредка в ветвях раздавался шорох, потом тихий звук падения, не более сильный, чем если бы о траву ударилась пчела: это падали желуди. На откосе паслись козы, позвякивая колокольчиками. Все было исполнено глубокого покоя и мира, но деревья близ реки, косо срезанные снарядами, напоминали о недавних боях.
На холме, за кустарником, виднелось небольшое кладбище. Это был провинциальный некрополь с плачущими мраморными ангелами и скамейками для меланхолического раздумья. Мне припомнилось кладбище в Одессе, близ городской окраины, где я жила в детстве, — кладбище, полное провинциального уюта. Говорливые усатые старухи сидели там под пыльными кустами сирени, младенцы в задранных рубашонках ползали между поросшими травой могилами, и девушки назначали свидания у старой часовни из черного мрамора, где был погребен красавец гусар, убитый под Перемышлем…
Я пошла вдоль могил, читая надписи на памятниках. Кладбище казалось заброшенным.
Рядом с часовней темнела мраморная плита, закрывающая вход в склеп. Рассеянно я прочла две надписи, вырезанные на плите. Вот что там было написано:
Прочтя надписи, я двинулась дальше, мимо креста, где было написано по-французски, что здесь покоится прах Мари Пельше, мимо маленькой детской могилы… Затем, как привязанная, вернулась назад, к плите у часовни. Несмелая догадка уже не давала мне покоя.
Тысяча восемьсот тридцать пятый год… Как жил тогда Пушкин?
В том году Пушкин работал над историей Петра Первого. Его одолевали долги, безденежье; в письме к Бенкендорфу он просил разрешения уехать в деревню на три-четыре года. «Я вижу себя вынужденным положить конец тратам, которые ведут только к долгам и которые готовят мне будущее, полное беспокойства и затруднений, если не нищеты и отчаяния…» — писал он в письме. Он почти нигде не бывал; выезжала только Наталья Николаевна, красивая, нарядная, беспечная. В ту пору она была беременна.
Я смотрела на мраморную плиту, стараясь припомнить, как складывалась жизнь Пушкина в тридцать пятом году. Переезд в деревню не состоялся, ибо Николай I не разрешил этого поэту. В мае поэт уехал в Тригорское на несколько дней. Он приехал туда утомленный, измученный петербургской жизнью, сплетнями, заботами. Деревня успокоила его. Он восхищался рекой, лугами, тишиной. «Господи, как у вас хорошо! — говорил он. — А там-то, там-то, в Петербурге, какая тоска зачастую душит меня!»
Когда это было? Восьмого, девятого мая тридцать пятого года… Пушкин торопился назад в Петербург, жена вот-вот должна была родить. Она родила накануне его возвращения из Тригорского.
Наталья Николаевна хотела назвать сына Николаем, но Пушкин не согласился. Он пожелал почтить память своих предков, казненных в смутное время, и предложил ей на выбор два имени: Гаврила и Григорий. Наталья Николаевна выбрала последнее — ребенок был назван Григорием.
Неужели сын Пушкина, родившийся за два года до его смерти, похоронен вот здесь, на этом холме, близ литовского города Вильнюса?
Если это правда, то как удивительно судьба рода Пушкиных дважды переплелась с литовской столицей! Недавно на улице Диджои я прочла на доске, вбитой в стену старой, вросшей в землю церкви, что здесь Петр Первый крестил Ганнибала, прадеда Пушкина. И вот сейчас на пустынном холме, среди дубов и шиповника, я вижу могилу младшего сына поэта.
Сквозь деревья, окружающие кладбище, белело какое-то здание. Если здесь похоронен сын Пушкина, то, может быть, дом, где жил он, находится неподалеку? И я отправилась на розыски.
Дом, который я приметила с холма, казался нежилым. Окна были закрыты ставнями, на балконе шелестел увядший плющ. Неожиданно из сторожки близ дома вышла старая женщина.
Она шла, шаркая большими грубыми башмаками, и неприветливо смотрела на меня. На мой вопрос она ничего не ответила. Она молчала так долго, что я потеряла надежду вообще что-либо услышать от нее. Вдруг она разжала синеватые губы.
— Нет! — сказала она обиженно. — Это вовсе не дом Пушкина. Это генерала Мельникова дом.
Она еще помолчала и добавила с неожиданной обстоятельностью:
— Генерал Мельников оставил этот дом Варваре Алексеевне, дочке своей. Варвара Алексеевна переехала сюда вместе с мужем, Григорием Александровичем. Когда Григорий Александрович померли, Варвара Алексеевна тут одни проживали. Долго проживали, до самой смерти… Я у них служила кухаркой.
Я попросила старуху показать мне дом, но она отказалась наотрез. С подозрением глядя на меня, она молча качала головой. Наконец что-то в моем голосе убедило ее, и старуха, продолжая на меня коситься, открыла дверь.
Запах нежилого дома повеял в лицо. Старуха приоткрыла ставни, комната наполнилась светом. Это была столовая: стулья с буквой «П» на высоких резных спинках стояли в беспорядке вокруг овального стола. Дверцы буфета были распахнуты, на полу валялись обломки синих с золотом тарелок. С потолка свисали куски ткани; клочья такого же репса в цветочках были содраны со стен. Разорение, бессмысленное и злобное, глядело отовсюду; все было ясно, — фашисты ограбили и разорили пушкинскую усадьбу.
Старуха вдруг заплакала, слезы Градом текли по ее медному лицу. Она горестно оглядывала разрушения, словно видела их в первый раз. Мы прошли через гостиную с изрезанной, исцарапанной мебелью, еще через какие-то комнаты… Наконец мы оказались в кабинете. Утирая слезы, старуха подошла к окну и подняла шторы.
Эта комната уцелела от разорения. Вдоль стен возвышались книжные шкафы, позеленевший охотничий рог висел в углу. Куница, набитая опилками, глядела со шкафа, вытянув пыльную мордочку. На стене среди гравюр и миниатюр в овальных рамках висела большая фотография.