Слоненок весело побежал к матери, которая все покачивалась на месте. Я опрометью ринулась к выходу.
В это время в слоновник вошел высокий, худой человек. Небольшая седая его бородка была сбита набок ветром, изрядно потертая коричневая замшевая куртка хранила следы трубочного табака и пепла. Широкие брюки болтались на длинных, худых ногах. Лицо было в в резких морщинах, но глаза смотрели хитро и весело, с юношеским насмешливым блеском.
Я узнала его: это был профессор Корень. Много лет подряд он руководил научной работой, ведущейся в зоопарке. Он и жил на территории парка в маленьком домике рядом с лужайкой, где бродили за оградой олени.
— Здравствуйте, — сказал он мне суховато. — Догадываюсь, что привлекло вас сюда в столь раннее время. Ну что же, это может оказаться интересным…
— Как бы не пропустить! — вдруг забеспокоилась толстая уборщица. — За слонами разве что увидишь?
— Начнется не раньше чем через полчаса, — сказал Корень, словно речь шла не о затмении солнца, а о спектакле. Он мельком взглянул на часы и подошел к Дженни.
Слониха уставилась на него маленькими лукавыми глазками и перестала качаться. Они долго и внимательно смотрели друг на друга, потом Корень пощекотал палочкой ее ногу где-то на уровне колена, и слониха села, растянув ноги по прямой линии, как балерина, которая делает «шпагат». Профессор с серьезным выражением лица, словно делал что-то важное, потрепал ее огромное серое ухо и отошел. Дженни, вытянув хобот, осторожно и нежно подула на него.
— Ну что ж, пройдем по территории? — сказал задумчиво Корень, ни к кому не обращаясь.
Он направился к выходу, я зашагала вслед за ним. Слониха неторопливо встала. Когда я обернулась, она стояла на прежнем месте и снова раскачивалась, словно дуб под ветром.
Утро разгоралось, парк блестел и золотился от щедрого солнечного света. Из глубины аллеи нерешительно закуковала кукушка, суля кому-то долгую жизнь, и тут же, заглушая ее, раздался пронзительный металлический крик: это кричали попугаи.
На аллее, широко расставив ноги, стоял крепкий, мускулистый человек в голубой рубашке с двумя карманчиками и свободных полотняных брюках. Темные очки защищали его глаза от солнца, и я тотчас же с огорчением подумала, что у меня темных очков нет, а без них будет очень трудно наблюдать затмение. Подняв голову, человек смотрел прямо на солнце.
— Мой сын, Николай Евгеньевич Корень, — проговорил профессор, махнув в его сторону худой загорелой рукой. — Единственный отпрыск, так сказать. Прошу познакомиться.
Единственный отпрыск повернул к нам голову и добродушно улыбнулся. На вид ему казалось лет тридцать. Он был не похож на отца — более широкий в плечах, коренастый, с мускулистыми, сильными ногами в спортивных башмаках. Но ироническая складка в правом уголке рта, твердый подбородок да густые, подвижные брови — все это как будто было отцовское.
Наступило молчание.
— Ваш сын работает по той же специальности, что и вы, Евгений Петрович? — прокашлявшись, спросила я, не зная, с чего начать разговор.
— Математик, — вздохнул отец. — Сейчас диссертацию пишет. Тема такая, что без рюмки водки и не выговоришь… — Он усмехнулся, и от этой быстрой озорной усмешки лицо его сразу помолодело. — Я, признаться, в этой науке всегда был слаб, — сказал он заговорщицким голосом. — Сколько лет подряд он меня уверяет, что математика полна поэзии, а я все не верю…
— Старые семейные разногласия! — добродушно засмеялся сын. — Твоей гостье, папа, это абсолютно неинтересно.
— Напротив! — сказала я с преувеличенным жаром, ибо так же, как профессор, была глуха к математике. — Какой же теме посвящена ваша работа?
— Ну, это долгий и скучный для вас разговор… — Корень-младший махнул рукой. Но на его лице я увидела то виноватое смущение и скрытую застенчивую тревогу, какие всегда пробуждаются в человеке, когда разговор заходит о самом для него главном, самом заветном и он боится, что дорогое ему дело может показаться кому-нибудь неинтересным, незначительным… — Пройдемте лучше по парку, — добавил он.
Я не нашлась что сказать. Сын взял отца под руку, и они зашагали рядышком по аллее.
Навстречу нам все чаще попадались девочки и мальчики в белых рубашках с пионерскими галстуками. Лица их были озабочены и исполнены серьезности. То и дело они значительно поглядывали на часы. У одних ребят часы были надеты на руку, причем по широте ремня, болтавшегося на тонком загорелом, порядком исцарапанном запястье, можно было без труда догадаться, что часы отцовские и даны только на этот день. Другие с важностью лезли в карман, чтобы вынуть оттуда круглые, плоские часы, а то и лихо щелкнуть крышкой. У большинства же на шеях красовались обыкновенные будильники, подвешенные на шнурок или веревочку. На ходу такой будильник качался из стороны в сторону, а иногда с размаху глухо стукался о ребра владельца.
— Юные натуралисты, — пробормотал Евгений Петрович. — При исполнении обязанностей, так сказать. Будут записи делать во время затмения. Все запишут истово: как олень почесался, как мартышка чихнула… — Профессор покачал головой. — Но иногда, можете представить, такое подметит эта мелюзга, что просто диву даешься!
— Помнишь, каким я был юннатом? — задумчиво спросил Корень-младший.
Отец как-то странно покосился на него и ничего не ответил.
Мы дошли до лужайки. Впереди были видны огромные клетки, в самой крайней, недалеко от нас, лежал тигр. Он дремал, положив голову на вытянутые лапы. На секунду он приоткрыл глаза. В глубине рыжих зрачков я увидела такую холодную, злую силу, такую нелюдимую тоску, что по моей спине прошла дрожь.
— Не люблю я, грешница, тигров… — ни к селу ни к городу пробормотала я и смутилась.
Отец и сын деликатно промолчали.
Отовсюду неслось то фырканье, то курлыканье, то визг обезьян, то воркованье горлинок. Мы шли мимо вольер и клеток, мимо лужаек, по которым бегали на свободе животные…
День был ясен, чист, безветрен. И вдруг повеял легкий влажный ветерок, словно потянуло из оврага. Солнечные блики, лежащие на дорожках, чуть потускнели.
Два юных натуралиста, дежуривших у клетки с тигром, как зачарованные, уставились на свои будильники и тут же принялись что-то лихорадочно записывать.
Корень-младший поднял голову и глубоко, с удовольствием вдохнул воздух.
— Эге! — сказал он весело. — Начинается как будто?
Стало темнеть.
Это не была та пасмурность, которая приходит, когда небо заволакивает тучами. Не была это и осенняя хмурь с ее набрякшей, свинцовой чернотой. Это была скорее синева сумерек. И вместе с тем в ней не чувствовалось того кроткого, умиротворяющего покоя, какой приносит природа, готовящаяся к вечернему сну. Чем-то тревожным и мрачным веяло от густой сероватой синевы, ползущей по аллеям парка. Все потускнело; стала серой и мертвой вода пруда, исчез живой блеск молодой листвы.
Пронесся, зашумев ветвями, порывистый ветер. И в его неожиданно резкой свежести тоже почудилось что-то тревожное.
Павлины, которые только что, распустив хвосты, разгуливали со своими павами по зеленой траве, взлетели на ветки, явно собираясь спать. Вслед за ними, поверив в приближение ночи, гуськом, опустив маленькие глупые головки, побежали к деревьям цесарки. На пруду уже не было видно беспокойного черного лебедя: очевидно, и он отправился к своему гнезду…
— А где дикобраз? — почему-то шепотом спросила я.
Клетка дикобраза, к которой мы подошли, казалась пустой. И вдруг послышалось легкое, осторожное постукиванье лапок, короткое пофыркиванье: из домика вылез его владелец. На длинных, крепких иглах дикобраза, как бабочки на булавках, торчало несколько сухих листьев; когда он двигался, листья тихонько шуршали. Очевидно, и дикобраз, ведущий ночной образ жизни, решил, что день закончился, и отправился на обход своих владений.
— Ну, что вы скажете? — удивился Корень-младший. Он стоял, повернувшись боком к клетке дикобраза, и прислушивался. — Неужели и ночной бродяга поверил, что ночь наступила, — пошел к кормушке?
Отец ничего не ответил. Чем дальше, тем больше лицо его мрачнело: Евгений Петрович явно был чем-то недоволен.
Издали послышался величавый, грозный звук. Протяжный, с долгими рокочущими перекатами, он нарастал, усиливался, потом перешел в глухое басовое ворчанье.
Это львы начали вечерний концерт.
Сумерки совсем сгустились.
Тяжелое, темное небо низко висело над деревьями. Оно не сулило дождя с его освежающей душистой прохладой. Оно не обещало ни молний, ни орудийных раскатов грома. Это было бесплодное, пустынное, глухое небо, несущее только мрак.
Солнце закрылось почти полностью. Выбиваясь из-под тяжелой тени, щемяще пылал раскаленный добела узкий серпик — все, что осталось от дневного светила.
Но потом померк и он.
Засунув головки под крылья, павлины крепко спали, их хвосты свисали с веток вниз, как роскошные опахала. Спали на ветках и цесарки.
Профессор презрительно покосился на них.
— Я понимаю, куриные… — сказал он, пожимая плечами. — Этих дураков легко обмануть, они поверят чему угодно. Голову под крыло — и спят! — Профессор помолчал. — Но непарнокопытные! — с ударением сказал он и возмущенно посмотрел на зебру. — И она туда же, решила, что наступила ночь… Нет, никогда, никогда не ждал я такого поведения от зебры!
И он негодующе отвернулся.
Под деревом с павлинами стоял мальчик. Он ожесточенно тряс свой будильник, подносил его к уху и снова тряс, но будильник был нем и неподвижен. Отчаявшись, юный натуралист бросил неравную борьбу, и остановившийся будильник бесцельно повис на его груди, тяжело оттягивая шнурок. Поглядывая на павлинов, мальчик принялся что-то торопливо записывать.
Но от резкого нажима карандаш сломался.
Глаза юнната наполнились слезами. Стараясь не мигать, он глядел блестящими от слез глазами на тетрадь и упрямо продолжал царапать бумагу сломавшимся карандашом.
Рыжая востроглазая девочка, такая голенастая и неуклюжая, какой только может быть девочка в двенадцать лет, тоже подошла к дереву с павлинами.