Так я услыхала этот рассказ в тихом вечернем дворике. Крупные южные звезды уже заполнили небо, с галереек сквозь листву дикого винограда пробивался свет.
Где-то со стуком распахнулось окно, и я увидела, что это окно Лелечкиной комнаты. Там тоже зажгли свет, легкая штора тихонько раздувалась от ветра.
И тут я услыхала, как из окна, свободно, плавно и могуче, полилась музыка: то был вальс Шопена.
Вальс играла рука сильная и точная, музыка была прозрачной, полной изящества, каждый звук казался глубоким, бархатно-певучим. Музыкант обладал собственной манерой удара по клавишу, придающей звуку особый оттенок, — это была манера зрелого, одаренного пианиста.
— Кто это играет? — спросила я, переведя дыхание.
— Так это же Валя! — сказала толстая соседка. — Лелечкиного сына жена. Он недавно женился. Хорошая такая девушка, в консерватории учится. Можете представить, на музыкальном конкурсе в Швейцарии уже премию получила. Мы прямо все ахнули.
— В Швеции был конкурс, — с достоинством поправила старушка.
— Ну пусть будет в Швеции, большое дело! Важно, что премию получила…
Толстуха подбросила на руках ребенка, тот снова схватил ее за ухо и залился смехом. Старушка, простившись, пошла восвояси.
А я все сидела, слушая вальс, и мне казалось, что он наполняет дворик свежестью дождя, запахом моря, шелестом ветра, жемчужным блеском росы… А вальс звучал все ярче, все свободней — волшебный шопеновский вальс, что играла неизвестная мне молодая женщина, играла в память матери, которой уже нет на свете, в память великой материнской любви.
И каждый звук этой музыки, летящий в ночную теплую тишину, говорил о том, что истинная любовь бессмертна.
СЛУЧАЙ ИЗ ПРАКТИКИ
Прошлой весной в редакцию пришло письмо. Открыв его, я удивилась: внутри конверта, кроме исписанного листка, лежал вырезанный из газеты очерк, написанный мною более пятнадцати лет назад. Письмо начиналось так:
«Чтобы вы сразу меня вспомнили, посылаю вам эту вырезку: вы приходили в детскую больницу, где я работаю врачом, а потом написали о нашем отделении, в том числе обо мне. Было это осенью, перед Октябрьским праздником. Не помню почему, но я упомянула, что седьмого ноября мне исполнится ровно сорок лет, вы поздравили меня, а потом пошутили, что в первый раз встретили ровесницу Октября, но написать об этом, вероятно, не придется, потому что вряд ли кто-нибудь поверит, что такая встреча может произойти случайно… С той поры прошло много лет, много перемен было в моей жизни. Очень хотелось бы вас повидать. Может быть, найдете свободную минуту и заедете к нам? Я уже давно бабушка, и, как вы понимаете, мне давно не сорок…»
Мне не понадобилось перечитывать газетную вырезку, чтобы вспомнить автора письма: все сразу встало перед моими глазами. В тот вечер шел мокрый снег, на улице было скользко и сыро, я продрогла, и, когда вошла в слабо освещенную палату, меня сразу обдало теплом. «Как в оранжерее…» — подумала я и тут же поправила себя: нет, тепло было легким и мягким, без тяжелой оранжерейной влажности, и все-таки ощущалось в нем нечто неуловимое, заставляющее думать о теплице. Что это было, я поняла только потом.
Поняла, когда женщина-врач подвела меня к кроватке, где лежал неправдоподобно маленький сверток, в котором я с пронзающей жалостью угадала тело ребенка; крошечное личико казалось отрешенным и строгим, будто страдания приблизили ребенка к взрослым, заставив его собрать все силы для борьбы за жизнь. В палате лежали грудные дети самого раннего возраста. Я вглядывалась в их лица, маленькие и беззащитные, как лепестки цветов, и думала: сколько трудностей, наверное, встает перед врачом, если больной не в силах ни пожаловаться, ни объяснить, ни рассказать, и все, о чем ребенок может поведать миру, выражено лишь в его жалобном плаче…
Моя спутница, словно угадав, о чем я думаю, сказала негромко:
— Врачу, работающему здесь, необходимо обладать особой обостренностью чувств. Иногда мне кажется, что, беря на руки ребенка, я чувствую, как мне через ладони, через кончики пальцев передается его боль…
Держа в руке конверт с письмом этой женщины, я явственно увидела ее лицо, когда она стояла рядом со мною в дышащей теплом палате, и то, как она протянула руки, говоря о боли ребенка, — большие руки, повернутые ладонями вверх, словно на них лежало невесомое, как стебелек, горячее детское тело…
«Одно из необходимейших качеств врача, — думала я, — умение отождествиться с больным, понять и почувствовать то, что мучает человека. Этим и определяется, быть может, истинность врачебного призвания. Наверное, потому так и запомнилась мне эта женщина в белом халате, что я ощутила идущую от нее умную, прочную силу…»
Я была уверена, что встречусь с ней в ближайшие же дни после получения письма, но, к стыду моему, сделала это лишь спустя несколько месяцев.
Стояла уже не весна, а осень.
Двор нового дома был усыпан сухими желтыми листьями, и пахло там влагой и прелью, как в парке. Дворник сметал листья с асфальта, а они выпрыгивали из-под жесткой метлы, как живые, шурша и сталкиваясь друг с другом…
На мой звонок дверь открыла девочка лет 15—16 в джинсах, стянутых кожаным поясом, покрытым металлическими шипами и бляхами, как на конской сбруе. Опершись о косяк, девочка смотрела на меня без тени любопытства: глаза у нее были серые, с длинными ресницами.
— Мне нужна Любовь Сергеевна Николаева, — сказала я.
— Я — Любовь Сергеевна Николаева, — сказала девочка равнодушно.
Несколько секунд мы молча смотрели друг на друга.
— Может быть, здесь живет еще одна Любовь Сергеевна? — спросила я осторожно. — Видишь ли…
— Все понятно. — Девочка пожала плечами. — Бабушка, к тебе пришли! — крикнула она куда-то в пространство и, повернувшись, пошла в глубь коридора.
Хотя доктор Николаева вышла ко мне не в белом халате, а в домашнем фартуке с прилипшей к нему мукой, я узнала ее сразу.
Конечно, пятнадцать с лишним лет не прошли бесследно, но в общем-то доктор Николаева изменилась мало: так же открыто и пристально смотрели ее глаза, такими же были их цвет и блеск, такой же быстрой казалась готовность к улыбке…
Когда мы, усевшись, начали нашу беседу, вошла уже знакомая мне девочка. На ней была голубая куртка с капюшоном: очевидно, девочка собралась уходить.
— Люба, как у тебя с письменным заданием по литературе? — спросила бабушка.
— Нормально, — ответила Люба, глядя на себя в зеркало.
— Что значит «нормально»? Неужели нельзя ответить по-человечески?
— Бабуленька, — сказала Люба, поправляя волосы. — Когда тебя спрашивают, как ты себя чувствуешь, ты отвечаешь: «Ничего». Ты что — думаешь, в твоем ответе больше информации?
— Нет, только послушать эту девчонку! — воскликнула доктор Николаева, всплеснув руками. — Иди сюда, я «молнию» тебе застегну…
— Бабушка, сквози, — сказала Люба весело и, помахав нам розовой ладонью, ушла.
— Что значит «сквози»? — спросила я шепотом, когда дверь за Любой закрылась.
— Ну вроде не приставай, занимайся своими делами, — сказала моя собеседница смущенно. — На их языке. Знаете, когда они собираются и начинают между собой разговаривать, у меня бывает ощущение, что они говорят на совершенно незнакомом диалекте. Понимаю только отдельные слова. Но вообще-то… — Она задумалась. — Вообще Люба — девочка неплохая. И сердце у нее доброе. Но вот сейчас… Взбрело ей в голову невесть что. И уперлась — никак не можем ее убедить…
Наступила пауза, лицо моей собеседницы стало расстроенным: разговор наш явно приближался к главной теме.
— Я, как вы знаете, врач, — продолжала она наконец. — Сын и невестка тоже врачи. Медицина — не только наша профессия, это — основа нашей жизни. Люба росла, что называется, в медицинской атмосфере, врачебные термины помнит чуть ли не с пяти лет. Мы были уверены, что любовь к медицине передастся и ей, — ведь эта любовь, как нам казалось, витала в самом воздухе нашего дома. И что же? — Она развела руками. — Сейчас Люба в десятом классе и даже слышать не хочет о поступлении на медицинский. Вы, говорит, себе не принадлежите, вас днем и ночью вызывают, папа даже на собственный день рождения уезжал к больному и вернулся, когда все гости разошлись. Я, говорит, такой жизни для себя не хочу и про коронарную недостаточность каждый день слышать уже не в силах. И не спорьте со мной, все равно не переубедите…
— Кем же она хочет быть?
— Стюардессой, — гневно выпалила бабушка. — Мечтает, видите ли, надеть голубую тужурочку и мурлыкать пассажирам через микрофон: «Леди энд джентльмены…» Посудите сами: разве можно сравнить эту профессию с медициной? Ну полетает она несколько лет, пока молоденькая, а дальше что? А начнешь доказывать, она в ответ: «Бабушка, сквози…»
Отведя душу, моя собеседница успокоилась и стала рассказывать о своей работе в больнице.
Она увлеклась, говорила о новых методах лечения, вспоминала трудные случаи, когда удавалось спасти ребенка, который в других условиях был бы обречен на гибель, описывала современное здание больницы… Лицо ее оживилось, щеки разрумянились, а я слушала ее и снова видела теплую, тихую палату, затененные лампы и за сетками кроватей крошечные, недетски серьезные лица тех, за чью жизнь врач страстно и непреклонно боролся на первом трудном пороге их бытия…
Мы простились с Любовью Сергеевной, пообещав друг другу снова повидаться. Но вы знаете сами, как бежит время: понедельник — суббота, понедельник — суббота; только что распустились почки — и вот уже листопад! Короче говоря, прошел год. И вот недавно на Кутузовском проспекте я столкнулась с Любой.
За этот год Люба еще больше вытянулась, на ней была уже не куртка, а пальто до пят; распахиваясь, пальто открывало замшевую мини-юбку. В руке Люба держала портфель. Мы поздоровались и пошли вместе.
— Ну как? — спросила я, глядя на Любин нежный и невозмутимый профиль. — Исполнилась голубая мечта: полет над океаном и тэнк ю вери мач?