Хранитель времени — страница 62 из 104

— Чрезмерная контактность — один из признаков возрастного обострения характера, — сказала Люба сухо. — Я имею в виду бабушку. Успела все выложить человеку, которому это совершенно неинтересно.

— Отчего же? — возразила я. — Очень интересно. Так что же, в итоге, ты делаешь?

— Учусь, — коротко ответила Люба.

— Где?

— На медицинском.

— Да ну! Передумала, значит?

— Передумала. Вы меня извините, но я хочу поехать автобусом. А то опоздаю. Так что…

— Ну-ну, — сказала я примирительно. — Если не хочешь, не говори. Но, понимаешь, мне действительно интересно. И я была бы тебе просто благодарна, если бы ты рассказала. По-товарищески — понимаешь? Мне это очень важно знать. Очень.

Люба искоса на меня посмотрела, в лице ее что-то дрогнуло. Некоторое время мы шли молча.

— Ладно, — сказала она, глядя перед собой. — Хотя рассказывать, собственно, нечего. Все это вышло случайно, но вместе с тем… Словом, бегу я вниз по лестнице, тороплюсь в кино. И вдруг замечаю: в квартире на четвертом этаже приоткрыта дверь. Там живет пожилой старичок — короче говоря, нормальный пенсионер, ходит за молоком с авоськой. Почему же, думаю, он дверь не запер? Заглянула и вдруг вижу: он сидит в коридоре на полу, спиной к стенке. Глаза открыты, но какой-то он будто стеклянный. Я спрашиваю: «Что с вами?» А он тихо-тихо: «Бабушка дома?» — «Нету, — говорю, — я вернулась из школы, а дома нет ни бабушки, ни мамы с папой». А он все смотрит на меня и еще тише: «Мне, — говорит, — с сердцем плохо. Войди, Люба». Я стою на пороге и не могу войти — страшно мне почему-то стало, прямо вся похолодела. «Может, неотложку вызвать?» — спрашиваю. «Внизу автомат ребята поломали, — говорит, — а до другого далеко бежать. Боюсь, не дождусь, очень мне плохо. Помоги мне, — говорит, — Люба, я тебя научу, как и что надо сделать. Войди, прошу тебя». — Люба перевела дыхание. — Ну я вошла. А с ним, наверное, это не в первый раз, он знал, как поступают в таких случаях. «Возьми, — говорит, — прежде всего кастрюлю». Я, как идиотка, спрашиваю: «Эмалированную?» — «Лучше эмалированную, — отвечает. — Положи в нее коробку со шприцем и, пока вода будет кипеть, достань все, что я тебе скажу». И стал объяснять, где спирт, где ампулы, как шприц собрать, кончик ампулы отбить, как струйку из иглы вверх пустить, чтобы воздух вышел… «Теперь, — говорит, — спиртом руку мне протри и делай укол». А я стою, и у меня все внутри дрожит. «Не могу, — говорю, — боюсь». Он на меня смотрит, и лицо у него такое белое, какого я никогда в жизни не видела, какой-то ужасной, стеклянной белизны. «Не бойся, Любочка, — говорит. — Помни, кроме тебя мне никто сейчас не может помочь». — Люба замолчала. — Ну сделала я ему все-таки укол, села возле него на полу и вдруг как заплачу… Реву и все, и не могу удержаться… А он говорит: «Чего же теперь плакать? Мне сейчас будет лучше». И вдруг я вижу, как белизна сходит с его лба и лицо начинает розоветь, словно изнутри его постепенно освещают светом. Смотрю, глаз не могу оторвать, и что-то странное со мной, как будто это уже не я, а кто-то другой… А он вздохнул глубоко и говорит: «Теперь, брат, беги за неотложкой. Спасибо тебе». Вот и все.

— Ну а дальше? — тихо спросила я.

— Что дальше? — Люба пожала плечами. — Приехал на машине врач, уложил его, никому до меня уже дела нет. Только слышу, доктор сказал: «Хорошо, что медсестра вам вовремя инъекцию сделала. Только зря меня не дождалась». Я постояла в углу, потом ушла. В кино так и не попала. — Она оглянулась и вдруг крикнула: — Ой! Мой автобус!

Она бежала к автобусу, а я смотрела, как мелькают ее длинные ноги, как развевается пальто, и старалась представить лицо незнакомого мне старого человека, которое постепенно освещалось благословенным светом сохраненной ему жизни. И еще думала об этой девочке, которая в тот час, сама того не зная, дала трудную присягу великому делу, которому теперь будет верна до конца своих дней.

В ТОТ ДЕНЬ ШЕЛ ДОЖДЬ

По причинам, серьезность которых кажется мне бесспорной, я вначале не предполагала, что расскажу об этих людях и происшедшем в их жизни событии. Но один из главных его участников, сперва взяв с меня слово, что о нем не будет написано ни строки, сейчас от этого слова меня освободил, заставив, однако, пообещать, что имена всех героев в пересказе будут полностью изменены. Тем не менее за перо я взялась не без опаски, зная, что если в каком-либо событии бывают неожиданные и удивительные обстоятельства, то найдутся и охотники в его достоверности усомниться. Поэтому я и хочу сразу заверить их, что во всем рассказанном ни капли вымысла нет.

Итак, с матерью Павлика мы впервые встретились в квартире доброй моей знакомой. Войдя в комнату, я от неожиданности остановилась: в глаза ударил пронзительно синий огонь, слепящий блеск стекла, моя знакомая лежала на диване, уткнувшись лицом в подушку, а какая-то женщина, держа в руке пылающий жгут, ставила ей банки. С проворством фокусника она вонзала синее пламя внутрь банки, одним воздушным движением прижимала ее к коже, подхватывала другую, пока, наконец, не задула огонь, и удовлетворенно опустилась в кресло.

Она оказалась медсестрой поликлиники, звали ее Надеждой Григорьевной. Была она небольшого роста, кругленькая, как булочка, с маленькими обветренными руками; в их проворстве угадывалась безошибочная профессиональная сноровка. Любовь человека к своему труду различаешь сразу, она придает его работе особое благородное изящество, какое не спутаешь ни с чем. Надежда Григорьевна свою работу любила и делала ее умело. Посмотрев на часы, она снова вскочила, и не успела я оглянуться, как банки, словно сами собой, влетели обратно в чемоданчик, все было убрано, и лишь стук захлопнувшейся двери да слабый, алхимический запах погашенного огня напоминали о том, что недавно здесь происходило.

Когда я вышла на улицу, мы встретились снова.

Надежда Григорьевна со своим медицинским чемоданчиком быстро шла вдоль высоких домов, а рядом шагал долговязый малый в немыслимо пестрой рубашке, неся две тяжелые сумки и смотря перед собой тем высокомерно безразличным взором, какой бывает у мальчишек его возраста, когда они, помогая матери, несут продуктовые сумки с картошкой или капустой. Был он еще по-ребячески тощ, с худыми бедрами и такими длинными ногами, будто они росли прямо от плеч, но мускулистая широкая грудь и плечи, развернутые свободно и прямо, делали его осанку стройной, как у спортсмена. На вид ему казалось лет семнадцать. Позже я встречала Надежду Григорьевну часто: она жила неподалеку.

Мы разговорились, и я узнала от нее, что с мужем она разошлась давно, когда Павлику было два года, и вырастила сына одна — отца он больше ни разу не видел. От мужа она ушла потому, что тот начал люто пить, и смириться с этим Надежда Григорьевна не смогла. Мне хотелось разговориться с Павликом, но это оказалось не так-то легко: ребяческое простодушие неожиданно соседствовало в нем со скрытой твердостью, как бы устанавливающей защитную границу. Я ни разу не уловила на его лице выражения ленивой снисходительности, с какой юнцы его возраста иногда слушают речи взрослых, но вместе с тем, если дело касалось собственных его суждений, он был откровенно неуступчив и отстаивал их с решимостью.

Однажды я встретила его на бульваре в шумной молодой компании. Он шел, держа в руке гитару, веселый, оживленный, с расстегнутым воротом пестрой рубашки, а рядом шагали такие же пестрые ребята и тоненькие девушки в подвернутых у лодыжек брюках. Неизвестно почему, я смутилась и хотела сделать вид, что его не заметила, он он увидел меня и сказал: «Добрый вечер».

А спустя несколько дней я встретила его снова.

Шел дождь, косые водяные нити тонко блестели в театрально-оранжевом свете фонарей. Павлик стоял под навесом и смотрел на растущее рядом с автобусной остановкой дерево. Это была липа с густой, широкой кроной — зеленый шатер, отяжелевший от дождя. Сверкающие капли отскакивали от твердых листьев, и, казалось, можно было услышать, как они воздушно звенят и вздыхают, слетая на отлакированный дождем асфальт.

Мимо с протяжным шипением пролетали запоздалые машины, вздымая фонтаны воды, а Павлик все стоял и смотрел на прохладное, блещущее, наполненное дождем дерево, на серебряную игру капель, и когда заметил меня, то на этот раз смутился он, а не я, и я первая сказала: «Добрый вечер». И хотя мне был нужен тот же автобус, что ему, я зашагала по лужам дальше, оставив его наедине с прекрасным ночным деревом и дождем.

Потом я долго не встречала ни Павлика, ни его матери, будто мы разъехались в разные города. Иногда мне вспоминался тот вечер, фонарь, блеск мокрой сильной листвы, долговязая фигура, одиноко темнеющая под навесом… Особенно вспоминалось все это, когда шел дождь. А потом позабылось. Как будто и не было.

И вдруг недавно я встретила Надежду Григорьевну снова.

Она шла по бульвару и катила впереди себя детскую коляску, там лежало крошечное существо, туго обернутое одеялом с двумя большими, легкими, как бабочки, голубыми бантами. Насупленное личико было младенчески нежным. Надежда Григорьевна, загорелая, в ярком платье, увидев меня, остановилась.

— Неужели сын? — Я всплеснула руками.

— Внук, — сказала Надежда Григорьевна звучным, полным жизни голосом. — Взяла по дурости на себя такую ношу… — Она засмеялась.

— Внук? — растерянно переспросила я. Ей было лет сорок, не более, а выглядела она еще моложе, особенно сейчас, когда загорела: на бабушку уж совсем не походила. — Как же вас угораздило? Неужели Павлик…

— Давайте сядем… — Она подкатила к скамейке коляску.

И тут Надежда Григорьевна подробно рассказала мне все, а рассказывать, как вы увидите, было что.

Однажды вечером Павлик вместе с товарищем вышли из дома, куда были званы на день рождения. Внизу у лифта они увидели, что на площадке, в самом углу, лежит сверток.

— Забыла свои вещички какая-то раззява, — сказал товарищ сонно и зевнул: они засиделись в гостях допоздна и ушли последними. — Что это, интересно? — И тут из свертка послышался тоненький, слабый звук.