Вдруг на площади прошло движение, и картина сразу изменилась, будто сонно колышущаяся пестрая толпа внезапно проснулась.
На площадь медленно въехал длинный голубой автомобиль с открытым верхом. За рулем сидел немолодой иностранец в вечернем костюме и рядом очень молоденькая девушка, которая все время беспричинно смеялась, как бывает с очень молоденькими девушками, когда они хватят первую рюмку. В течение секунды от толпы откатилась одна группа и облепила машину: бравые здоровяки в расшитых курточках и широкополых шляпах захватили все командные места у крыльев, радиатора и багажника. Зазвенели гитары — над площадью поплыла страстная бессмертная испанская серенада. Приезжий откинулся на спинку сиденья и положил руки на руль; девушка продолжала смеяться. Остальные уличные певцы разочарованно отступили.
Пели, надо сказать, очень хорошо. Звучные бархатные мужские голоса заполнили площадь, и я подумала, каково здесь жильцам, которые после полуночи предпочитают спать. И еще я подумала, что же делают днем эти здоровые ребята в театральных костюмах, которые каждую ночь с переменным успехом охотятся на желающих за небольшую оплату послушать их серенады. Мне сказали, что днем они, наверное, разучивают новые серенады. Но, как говорится, жизни из этого не сделаешь.
А на другой день я попала в Сочимилько.
Это было обмелевшее озеро, где когда-то находились плавучие сады ацтеков. Оно выглядело сейчас как узкий канал с темной стоячей водой; у берега, приткнувшись к скользким сходням, стояли плоскодонные лодки, похожие на гондолы. В одну из них мы сели, и на длинный стол посредине лодки сразу же стали подавать вкусную еду. К нашей лодке пришвартовалась другая, и с ее борта официанты ловко перебрасывали нам тарелки с тартильями — тонкими лепешками из кукурузной муки, без которых не обходится настоящая мексиканская еда. На лепешку клали нарезанного цыпленка и макали в черный, словно деготь, соус такой остроты и жгучести, что застываешь с открытым ртом, словно глотнула расплавленной лавы. Вместо ацтекских плавучих садов по всему каналу сновали лодки с посудой и официантами, откуда подавали через борт то горячую еду, то ледяное пиво в жестяных баночках, напоминающих те, в которых у нас продают консервированное молоко.
Рядом с нами плыла такая же лодка, в которой сидели несколько пар, а в центре возвышалась шумная смеющаяся толстуха с желтыми серьгами в ушах.
— Разве это соус? — кричала она и смеялась, перебрасывая через борт официанту пузатый кувшинчик. — Святая Мария, разве это похоже на настоящий мексиканский соус?
Официант — щуплый смуглый парнишка в белой курточке, — отталкиваясь одним веслом, как гондольер, погнал, натужась, куда-то свою лодку и вскорости, весь красный, утирая пот, уже протягивал толстой даме другой кувшинчик. Она налила из него соус на тарелку и обмакнула тартилью.
— Нет, ты, наверное, не мексиканец! — закричала она, и желтые серьги в ее ушах негодующе закачались. — Ты что, не знаешь, что такое настоящий соус, который подают с курицей?
Парнишка безропотно схватил тяжелое весло и погнал свою лодку назад. Спустя несколько минут, багровый и запыхавшийся, он приволок кувшин с еще одним соусом и, перегнувшись, протянул его через борт. И я увидела сверкающие в улыбке белые зубы женщины, на которых темнели густые капли соуса, и увешанную браслетами смуглую руку с тартильей, и желтые качающиеся серьги, и солнечные искры на инструментах музыкантов, когда они самозабвенно играли «О, моя дорогая!», пришвартовавшись к борту лодки с другой стороны.
Все это было похоже на праздник, так же как казался бесконечным праздником день, когда мы сидели на залитых солнцем переполненных трибунах, а на арену из огороженного загона выпустили молодого быка. Он мчался, низко наклонив широкую голову, и рядом скакал всадник в костюме ковбоя; задача всадника была на всем скаку схватить быка за хвост и повалить на песок. Это требует большой силы и ловкости, и когда это удавалось, трибуны взрывались аплодисментами, а всадник сидел прямой, как струна, на своей лошади, вертящейся на одном месте, точно волчок, улыбался и посылал в публику воздушные поцелуи, пока ошеломленный бык, медленно сгибая передние ноги, поднимался с песка. Но иногда повалить быка не удавалось, и тогда всадник отъезжал в сторону, а на арену выскакивали другой бык и другой всадник; все начиналось сначала, и опять трибуны взрывались то аплодисментами, то разочарованными криками. Конечно, это было не то, что коррида, но сезон коррид еще не начался, и посмотреть на такую игру тоже было интересно, хотя, если честно говорить, мне всякий раз хотелось, чтобы бык выстоял и не сдался.
Каждый день приносил что-то новое, и жизнь могла бы показаться сплошным праздником, если бы я не побывала в других местах.
И я не могу забыть выжженную землю, без единого зеленого листка, без тени, — плоскую серую землю, на которой стояли дома. Они были расставлены с удручающей, безрадостной симметрией, низкие, темные жилища, открытые дождю и ветру, — архитектура отчаяния и нищеты. Поселок издали можно было принять за кладбище — так походили на могильные плиты эти дома, в которых жили люди, рождались дети, умирали старики. Возле одного такого дома стоял маленький мальчик и рядом черный ослик величиной с собаку. Поселок пристроился неподалеку от широкой, отполированной покрышками дороги, по которой день и ночь со свистящим шелестом мчались машины — черные, красные, голубые, блестящие, как жуки, длинные, как торпеды. Мальчик стоял и смотрел на проносящийся мимо него волшебный праздничный мир движения — смотрел устало и равнодушно, как старик.
А потом мы были в деревне, где на пустынной знойной площади возвышалась церковь, и я помню ее прохладную полутьму, ангелов со смуглыми лицами индейцев, запах древнего камня и воска и ощущение плотности горячего слепящего воздуха, хлынувшего навстречу, когда мы вышли из церкви наружу. Рядом стояли три низких дома с плоскими крышами, и над входной дверью каждого висел обрывок черной ткани — знак, что в доме кто-то умер. Мы прошли мимо и зашли напиться в крошечную лавчонку, куда вслед за нами, мягко ступая по земляному полу, вошла коза, и тут я увидела, как на пороге двери, над которой висел черный лоскут, появилась женщина. Она была вся в черном, и лицо ее казалось почерневшим от горя, и глаза были незрячими, как у слепой, словно она ничего не видела, кроме своей беды. И долго еще потом, когда мы шли вдоль аркад старинного городка Пуэбло, где над столиками, расставленными на тротуаре, вился запах горячего кофе, а рядом из машины высыпались один за другим, словно зерна из маковой головки, двадцать три крошечных мальчика в белых церковных одеждах и все вокруг было шумно, ярко и необыкновенно, — долго еще потом перед моими глазами стояло лицо женщины, окаменевшее от горя, беззвучно запертого в ее душе.
Обо всем этом я постараюсь еще написать, но сейчас хочу рассказать об одной встрече, что была у меня в Мехико. Собственно, я и хотела начать рассказ именно с нее.
В тот день конференция, на которую я приехала, закончилась, но осталось еще несколько дел, и мы обсуждали их, сидя в зале за длинным столом. Вдруг я услышала, как кто-то окликнул меня.
— Танечка… — сказал незнакомый голос по-русски. — Я вас сразу узнал.
К столу, за которым мы сидели, подошел невысокий человек с квадратной поседевшей бородкой. Я не заметила, когда он пересек зал, но сейчас он стоял вплотную к столу и смотрел на меня. У него были серые глаза, серые от седины волосы и немного помятый серый костюм. Во рту торчала хорошо обкуренная трубка. Я могла бы поклясться, что никогда его не видела раньше. Тем не менее он стоял передо мной и называл меня именем моего детства.
— Я вас сразу узнал, Танечка, — повторил он. — Вам было пятнадцать лет, когда я последний раз вас видел, но все-таки я вас сразу узнал. Помните литературный кружок «Потоки»? В Одессе, на углу Степовой и Госпитальной. Я тоже писал тогда стихи. Меня зовут Саша Земцов, — может быть, вы помните…
— Очень сожалею… — сказала по-испански Глория, президент конференции, холодно смотря на незнакомца своими большими прекрасными глазами. — У нас деловое совещание…
— Мы собирались в «Потоках» по средам, — продолжал человек с трубкой, будто и не слышал, что ему говорят. — Помните? Эдя Багрицкий… — сказал он, и лицо у него стало такое, будто он произносил заклинание. — Сережа Бондарин… Сема Кирсанов…
— Очень сожалею… — раздельно повторила Глория и протянула руку к председательскому колокольчику.
— Мои извинения! — пробормотал человек с трубкой и отступил от стола, продолжая на меня смотреть. — Я подожду вас у выхода, если разрешите… Эдя Багрицкий, — сказал он и печально покачал головой. — Багрицкий, ах боже ты мой!
Я заметила его еще издали, когда вышла из зала после совещания.
Он стоял в холле, сутулясь и попыхивая трубкой, и опять я подумала, что никогда раньше его не видела. Перед глазами моими возник зал клуба Мизикевича, где собирался литкружок «Потоки»; сизый от табачного дыма зал, куда приходили слушать стихи железнодорожные машинисты, токари вагонных мастерских, слесари, стрелочники… Я увидела лицо Эдуарда Багрицкого, каким оно бывало, когда Багрицкий читал стихи, — удивительное и прекрасное лицо, освещенное вдохновением. Ни в чьем лице я больше не видела огня такой силы: будто он высвечивал каждую черту этой чуть опущенной вниз крупной головой со свисающим на лоб чубом, крутой разлет бровей… Читая стихи, Багрицкий выбрасывал вперед правую руку, словно рубил ею воздух, и я видела перед собой эту широкую сильную руку с отодвинутым в сторону большим пальцем, который был много длинней, чем бывает большой палец обычно, слышала его страстный, задыхающийся, необыкновенный голос — голос больного астмой поэта…
Все это встало передо мной в холле мексиканского отеля с абсолютной четкостью. Я ничего не забыла и не могла забыть. Но — убейте меня! — Саши Земцова я не помнила. Я вглядывалась в сутулого, попыхивающего трубкой человека, стараясь представить его без бороды, без седины, без трубки. Я пыталась разглядеть сквозь него тень воспоминания, строчку стихов, музыкальную фразу. Но ничто не откликалось в моей памяти.