Хранители очага: Хроника уральской семьи — страница 24 из 41

Речной пароход, из окон которого лился свет и лилась музыка, все плыл и плыл вниз по течению Оби.

Рыхлый отбросил в сторону палку, которой ударил Кольшу сзади по голове.

— Может, рванем?

— Ну нет… — прохрипел рыжий, — подождем… — Вытираясь от крови и отплевываясь, он поднял с земли нож, вытер о штаны. — Этого ухарика надо проучить… оставить зарубы…

Стояли втроем, ждали, когда Кольша очухается. Только когда человек в памяти, только тогда его можно чему-то научить. А так — бесполезно. И потом — спокойно все было вокруг, тихо, ни души. Отчего не подождать.

— А парень ничего, — сказал жилистый.

— Ты иди еще облобызай его, — сплюнул рыжий.

— Смотри, не перестарайся.

— Не пойму… Кто-то тут что-то вякает?

— Ладно, не заводись.

Кольша медленно приходил в себя. Приподнял голову. Всмотрелся в них, но, видно, не сразу признал. Но и когда узнал, особо не среагировал, так, махнул как-то рукой, и все.

Стал подниматься. Глаза мутные. Движения плывущие.

Нет, делать с ним было нечего.

Жилистый посмотрел на рыжего. Рыжий подбросил в руке нож, рукоятка плотно, удобно легла в ладонь. Жаль ему было расставаться с ножичком.

И в этот момент они увидели, как к ним, со взгорка, бежит тот парень, которого они уделали еще там, у «кедра».

— Щенок… — обрадованно процедил рыжий.

Откуда он взялся, очухался или спохватился, но он взялся, прибежал, видно, на выручку, и когда подбежал — растерялся: Кольша стоял на одном месте и раскачивался из стороны в сторону, обняв голову руками, а трое стояли и спокойно поджидали бегущего.

— Свое получить прибежал? Вовремя… — И не рыжий, который сказал эти слова, а рыхлый подпрыгнул к парню и передком сапога пнул ему под колено, чуть ниже чашечки, — парень взвился от боли, закружился на одном месте, и, видно, рев его и привел окончательно Кольшу в себя.

Он с места, чего уж никак не ожидали от него, ударил рыхлого в затылок и, развернувшись, тут же сбил жилистого с ног, рыжего он не успел ударить, потому что тот не столько сознательно, сколько инстинктивно ткнул Кольшу ножом в бок, который так соблазнительно открылся ему, когда Кольша ударял жилистого. Кольша как-то странно повел бровью, будто что-то поразило его до глубины души, но главное, что он разобрал, — это какое-то гадкое, мерзкое ощущение оттого, что что-то инородное, чуждое ему остро, легко вошло в его плоть, захватив дыхание. Рыжий с силой вытащил нож и, пришептывая матом, с перекошенным лицом, еще несколько раз пырнул Кольшу ножом; рыхлый в это время, ударив парня под вторую чашечку, пинал его куда попало.

— На кино надеешься… Не выйдет кино… — пришептывал рыжий, войдя в раж, нанося удар за ударом. — Сволочи… жизни не знаете… одна она у тебя, одна… поймешь это, падла… Наговорили вам, навоспитывали, из всего, мол, можно сухим выйти… человек человеку… я тебе покажу кино… ты у меня узнаешь, что такое жизнь… которая висит на волоске… Заступнички нашлись… не тут-то было, не кино… жизнь, жизнь, сволочь…

Кольша оседал на гравий, расширив от изумления глаза, не было с ним еще никогда такой слабости, такой покорной безысходности ощущений, что это ведь нож, нож входит в него с жестокой легкостью. Больше всего он был изумлен. Не верил. Не мог поверить, что это его жизнь и что эта жизнь рядом со смертью.

А пароход с зажженными яркими окнами был уже совсем близко, и, может быть, оттуда разобрали наконец, что происходит на берегу, и длинный протяжный гудок с шипом разорвал пространство.

— Братва, рвем когти… — крикнул жилистый.

Они побежали, парень корчился на земле, исходил стоном, а Кольша, держась за грудь, стоял на коленях и изумленными глазами смотрел на пароход, на котором светилось столько счастливых огней, а с палубы неслась последняя в Кольшиной жизни музыка…

Из шестнадцати ран только одна оказалась смертельной. В сердце.


…На Севере они поначалу купили бало́к. Так делали почти все. Приезжали, устраивались на работу, а жилье получали через год-два. Кто получал раньше, считались счастливцами. Ну а большинство семейных проходили через балки́ — что-то вроде избушки на курьих ножках, с печкой-времянкой, несколькими метрами жилой площади, кухонькой, самодельной кроватью. И главное, через месяц-другой так втягивались в эту жизнь, что она казалась здоровей, лучше, проще, чем любая иная.

Здесь они как-то вообще показались друг другу нужней, понятней, родней. Поехали деньги зарабатывать, а получилось — нашли друг друга окончательно. Только здесь и поняли, что на многое в самом деле смотрят одинаковыми глазами. Даже и то, что Кольша пытался изменить ей, даже и это постепенно забылось Аней. Не совсем забылось, не совсем простилось, кровоточило иной раз под сердцем, но как бы перестало относиться непосредственно к Кольше. Да, было, случилось что-то в ее жизни, а не в их общей, — вот как это ощущалось.

Свой грех Кольша, можно сказать, тысячу раз уже искупил; к тому же грех его был как бы и не вполне грех — не успел произойти. А главное, в самом деле не в натуре это было Кольши, так, накатилось наваждение — чего в жизни не бывает…

В общем — забылось все это Аней, забылось и простилось.

А вот куда важней было для них воспоминание, когда они, например, работали на буровой, в зимний день, в стужу, что в старом поселке, где балков построено без числа, без счету, есть и у них свой балок, куда сразу же после вахты они приедут вдвоем, будут только вдвоем; они словно украли у жизни еще несколько лет молодости, потому что, сколько они помнят себя, им всегда хотелось остаться вдвоем, но никогда этого не было, все время кто-то мешал, пусть даже не мешал — просто был рядом, а здесь только и сбылась их мечта.

И холодно было, и жарко было, но родней, чем здесь, они никогда не были друг другу.

Осталась вот на память фотография: Кольша в шапке-ушанке, весь в снегу, смеющийся, стоит у балка и бросает снежки в Аню. А она барахтается в снегу, в свитере, в вязаной шапочке, отбивается от снежков и смеется, смеется…


…Мастер Иванихин медленно поднялся из-за стола, почесал, как всегда, когда волновался, затылок, сказал:

— Что ж, елки-палки, дело такое… новое… Да-а… А вот убейте, что-то не пойму, нужно оно, нет…

— Другим нужно, а нам нет? — крикнул Кольша с места.

— В том и дело, не знаю, не знаю… Может, и другим не нужно. Может, никому не нужно. Вот чего.

— Ну, а попробовать? А, Степаныч?

— Попробовать… — Иванихин снова почесал затылок. — Знаешь, одна попробовала, потом родила. Кто план давать будет?

— Точно! — поддержал мастера Яша.

— А ты сиди, — прикрикнул на своего помбура Кольша.

— Не подмастерье, могу и сказать! — разозлился Яша.

— Сказать — так дело говори.

— А что не дело-то? — взвился Яша. — Ты мне на цифрах, на пальцах докажи, что прав, а? То мы идем себе, бурим скважины, пробурили — и дальше. А за нами освоенцы. Ты о разделении труда слыхал? Что разделение труда привело к прогрессу, слыхал?

— Разделение, разделение… Заладили, как попки. Да поймите вы, сейчас время другое. Ну — пусть ошибаемся, но попробовать-то можно. Ради интереса?..

Так ни к чему на собрании и не пришли. Кольша в пух и прах переругался с Яшей. Должны ли буровики только бурить скважины или можно после бурения сразу же их осваивать, готовить для промышленной откачки нефти?

Месяц ни слова друг другу. Ни Яша. Ни Кольша…


…Плыли по Оби. Вечером, на катере. Поздней осенью. Нещадный ветер хлестал по лицам, гудела мачта, нос катера зарывался в волны, а они, Кольша с Аней, стояли на палубе, не уходили вниз, в каюты, стояли и смотрели на точку-огонек в настаивающихся сумерках. Точку, то притухавшую, то разгоравшуюся, но все время словно живую. Стояли обнявшись. Не говорили ни слова. И в минуты эти никого как будто вообще не существовало в мире. Аня ощущала грозность, страшность видимого мира, и то, что этот мир реален, вот он, перед глазами, еще более подчеркивали сумерки; легкая дрожь так и пробирала Аню с головы до ног. Но Аня стояла не одна, с Кольшей, он был рядом, зачем-то ему хотелось стоять сейчас здесь, наверху, зачем — она так и не поняла, ни тогда, ни позже, он стоял твердо, обняв ее за плечо крепко, уверенно, молчал и смотрел на огонек. Нет, она его не понимала, но раз нужно, стояла рядом; ветер нахлестами обдувал лица, со всех сторон летели брызги.

Вскоре катер вошел в заводь, здесь было тихо, спокойно, шумел только прибрежный лес да ярко пылал на берегу костер, который совсем недавно виделся как маленькая точка-огонек. Сюда-то и вез их Яша. К знакомым рыбакам-промысловикам. На стерляжью уху.

— Здорово, Ник-Палыч!

— Здорова́, здорова́, Яшка!

Ник-Палыч оказался маленьким, с редкими седыми вихорками стариком остяком, с черными — угольками — глазами, быстрым говором и беспечной, детской улыбкой.

— Ну, покормишь, чем обещал?

— Ты еще дома катер садился, а старый Ник тебя жде-е-ет… знаешь, знаешь, Яшка… — Ник-Палыч прицокивал языком, особенно когда взглядывал на Аню, а двое еще совсем молодых рыбаков-ребятишек, помощников старого рыбака, смущенно отводили от нее глаза — никак не ожидали сегодня увидеть гостью в своих краях.

Яша носил в то время бороду; в брезентухе, в сапогах, он как-то сразу оказался близок рыбакам. Если что, они обращались прямо к нему, тем более что и старый Ник был его давним знакомцем, дружил еще с отцом Яши. Яша был из местных, редкий теперь уже человек в этих краях.

Уха побулькивала в дымном, в деготь, ведре, языки пламени лизали жирный, сплошь в золотистых кружках навар стерляди, которую бросили в самый последний момент, уже после сырка. Из-под золотисто-янтарной пенки темными гребешками выглядывали спинки стерляди, поматовевшие, исходящие розоватой прослойкой жира. Тонкий наваристый запах щекотал ноздри, сами собой текли слюнки, не было сил сдержать их…

Старый Ник деревянной расписной ложкой нырнул между спинками стерляди, зачерпнул из глубины, посмотрел на свет.