Хранители очага: Хроника уральской семьи — страница 28 из 41

— Алешку бы забрали. А, Ань? Мы же говорили об этом…

— Яша-а, сдуру это я все, о-ох, сдуру, сама не ведала, что творила, что говорила тебе…

— Да что такого-то? Устроили бы, ничего, хорошо бы вышло.

— Молчи, молчи, Яша. — И, плача, принималась читать дальше. — «А в другом во всем у нас тишь и порядок, жду не дождуся весны, охота по земле потоптаться, кожа на ногах зудит — просится по земле-матушке пройтиться… Вот хотя и то, куды без огорода я буду, и Алешке без него тоже некуда, с мальства это куда как худо, а в другом месте я без земли остануся, хотя не знаю, как это можно. Много не надо, а без немногу нельзя, хотя бы штобы с крылечка повидать, как зацветет по лету картошка. Так што Лида говорит, Аня пускай долго не думает, а то тута квартир как повсюду не хватает, могут враз забрать, ино не заявится, а мне тогда уйти придется беспременно, хотя куда уходить, сама знаешь, без вас мне как без белу свету. На этом кончаю, крепко целуем и с большим душевным приветом к тебе — мама с Алешкой».

Кончила Аня читать, и какое-то время совсем не говорили, Яша почувствовал, дело его совсем худо, а Аня все плакала и выплакаться не могла, вытирала кончиком платка слезы.

— Ань, — Яша тяжело поднялся с места, подошел к ней, присел на корточки, стараясь заглянуть поглубже в глаза, — Аня, — и погладил ее по руке, по волосам, — ну, что ж по старому убиваешься. Пойми…

— Именно, Яшенька… Не в письме и дело-то. Забыла уж я все, ох, быстро забыла-а… короткая оказалась память…

— Ну, в чем ты-то виновата? Что казнишься так?

— В том и виновата, Яша, что забыла его. Предали мы оба, вместе предали. Не могу больше. Не могу.

— Тебе больно. Я понимаю. Да только правды в этой боли нет. Другие, может, и предали бы. А не мы. Мы по-хорошему, по любви же.

— Как же по-хорошему, Яша-а… Он-то в могиле сейчас лежит, рядом совсем, туточка, а мы…

— Да ты вспомни, вспомни, — гладил он у нее руки, — сколько исстрадалась ты. Ты ль не помнила! Я ли не мучился! Верю, даже он не осудил бы нас. Верю, Аньша.

— Как же тут осудишь, когда лежишь днем и ноченькой, ничего тебе не видать-не слыхать, только и есть сыра-земля над тобой…

— Не терзай ты себя, Ань, Анюта. Не о том говоришь. Ну, дай себе малость времени, оглянись. Успокойся.

— Нет, нет, Яша. Поняла я теперь. Все поняла. Надо было сразу ехать, домой уезжать. А я нет, пристыла к его могиле, оторваться не могла. Пристыла к могиле, а сама на душу грех взяла. И тебя смутила. Знала, любишь давно, а мне тяжело было… вот и думала, то тоска, то надежда какая-то, не пойму ничего. Что же у нас получиться могло, когда на Кольшиной могиле любовь построить задумали?

— Мучишь ты себя, Аня.

— Буду мучить. Чтоб помнить в другой раз получше. Мама вон там терзается, Алешка извелся, Кольша здесь лежит, мертвый, а мы с тобой…. будто и нет ни-чего-никого… Не пойму даже, что случилось со мной.

— Живая ты. Живая, а не мертвая.

— Живая?! — будто опомнилась Аня. — Так на то и живая, чтобы мертвых помнить. Я не буду помнить — так кто и вспомнит его?! Понятно это тебе?

— Не знаю, как ты, а я думаю: любовь любовью не корят.

— Хорошо говоришь, только ни к чему тебе оправдываться — я сама себе вина. Пойми — не уеду сейчас, разве буду счастлива с тобой? Понял это? Не будет уж тут счастья, только хуже будет. Знаю.

— Сейчас — так. А позже и по-другому может быть.

— Яша, — сказала она и неожиданно для него потянулась к его голове, прижала к себе, — я к тебе пришла, Яша. Поговорить. Некому больше правду сказать. Что было, то было. Но уж давай — быльем поросло. Ни прощенья не прошу, ничего. Только чтоб понял. И отпустил чтоб. Изведусь ведь…

Он молчал, не мог ничего сказать.

— Не молчи только.

— Одна ты решаешь все. Одна. А надо бы — чтоб вместе. Вместе бы придумали.

— Нет. Не держи. Так мне от самой себя тошно, Яшенька. Так тошно-о… А там я другая буду. Знаю — другая.

— Ничего ты еще не знаешь…


Провожал он ее один. Автобус был до отказа набит пассажирами, казалось, на головах стояли друг у друга, да еще у каждого чемоданы, мешки, сумки, портфели, — не продохнуть, слова не сказать. Аня сидела на заднем сиденье, в углу, смотрела в окно, хотя из-за пыли и грязищи на стекле ничего не было видно, все равно смотрела, а Яша стоял рядом, лицом к ней, упершись руками в заднюю, гнутую стенку автобуса. Со всех сторон давили и жали, и было похоже даже, будто они, как всегда, едут обычным рейсом на автовокзал, где их ждет вахтовый автобус, ребята с буровой, соленые шуточки, острое словцо; здесь, в давке, хотя и не на буровую, а в аэропорт, ехали все те же ребята с буровых, из разных управлений и вахт, и это еще больше угнетало обоих, потому что так-то это так, да ехали они все же не туда, где быть им вместе, а ехали в аэропорт, прощаться.

Да и сказать ничего нельзя при чужих. В последний раз упросить тоже нельзя. В последний раз убедить. В последний раз умолить.

Нельзя.

Вместе с тоской Яша чувствовал иной раз наплывы неожиданной бешеной злобы; и злоба эта, конечно, относилась не к ним, тем более — не к Ане, а к жизни, к несправедливому ее устройству. Много он понимал или мало, но одно понимал с губительной ясностью: происходит что-то такое, что они еще сами не в силах до конца осознать, осознают — поздно будет. И кого тут упрекнешь, кого обвинишь — хоть головой о стенку автобуса бейся.

Аня не поднимала к нему глаза, не могла, чувствовала себя виноватой, но, господи, как быть-то, когда не только перед ним, перед собой виноватая из виноватых, а уж перед Кольшей, перед матерью с Алешкой — тут и слов не сыщешь, какая за ней вина. Это уж если виновата перед всеми, то нельзя же с виной такой жить, надо же что-то делать, и плохо ли, хорошо, но она уже делает это что-то, уезжает, порывает с Севером…

Ладно, теперь бы проститься, а там и забыть все.

И на этом конец.

…Пока еще регистрировали билеты, еще какая-то надежда теплилась в нем, еще была тайная мысль: схватить ее, не отдавать, упрятать, не пускать. Но уж и регистрация позади, и объявляется посадка…

Они стоят рядом, у стойки. Она, маленькая, будто усохшая, дрожит мелким ознобом; ей страшно; так страшно ей сделалось, дрожит — ничего поделать с собой не может, потому что вдруг ясно услышала в себе: никуда ей не хочется, не то что не хочется, а трудно и подумать, что ждет ее впереди.

Но уж надо идти на посадку. Потянулись друг к другу как мертвые, как чужие, притронулись холодными губами. «Аня! — хотелось ему кричать. — Аня, что же ты делаешь?! Не уезжай! Навсегда не уезжай! Зачем?!»

Но уж надо идти. Надо.

— Гражданин, не мешайте… Отойдите, отойдите, не мешайте пассажирам…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Праздник не праздник, а принарядилась Петровна, когда пошла получать ордер. Надела новую черную юбку, блузку вишневого цвета, подаренную еще Кольшей, Аней в их первый приезд с Севера, надела шерстяную вязаную кофту, не темную и не светлую — тоном в синюю сыроежку, или в синявку, как говорят на Урале; на голову накинула синий же, с белой окантовкой, новый платок. Улыбнулась задумчиво.

— Мам, ну чего же нас-то не хочешь взять? — не понимая старуху, на разные лады переспрашивала Аня.

— Да уж ладно, дай я одна схожу, — все отговаривалась Петровна. — Чай, теперь ругаться не надо, получу — и все тут.

— Ну, смотри. И что у тебя за настроение такое…

А настроение у Петровны было сходить поначалу на кладбище, Гаврилу попроведать. Не жаловаться, не ругать судьбу, просто посидеть рядом с ним на скамейке, одной, без Ани, без Алешки, чтоб не травить их, чтоб не думалось им бог знает чего; мало ли, она хоть и старуха, а тоже может своего захотеть, вот хоть одной побыть, посидеть у Гаврилы в изголовье. Так или иначе, а будет у нее теперь новое жилье, и жить ли там, не жить — но уж без него теперь, без Гаврилы, о том сказать ему надо, поведать хоть словом.

Кладбище старуха любила, потому что там ей становилось спокойно; одним здесь страшно, другим — горько, с третьими вообще непонятно чего творится у могил, а ее умиротворение берет здесь, да и тишина такая, нетревожность вокруг, что гул жизни кажется далеким, почти не существующим.

Пришла и на этот раз, как всегда успокоенная, умиротворенная, но в малую долю все же другая; сама от себя не ждала — сопротивлялась сколько могла, сколько сил и выдумки хватало, отбивалась от этой комнаты, а вот настал черед получать ордер, владелицей становиться нового своего, может, последнего жилища — разволновалась, что ли, верней — непокой какой-то почувствовала в душе, будто вдруг соблазн появился, да какой великий минутами — плюнуть на всю жизнь, какая она ни есть, забраться в свою келью, спрятаться от всех, в саму себя спрятаться и исчезнуть для жизни. Она знала — она не могла такого, не способна, но все же с оторопью немалой чувствовала в себе брожение этих мыслей, чуждых ей, злых, несправедливых, не по ней, не по ее душе, да вот были же они как были, и оттого захотелось побыть одной, у Гаврилы посидеть, понять себя, может, а заодно и от него чего услышать, вдруг да услышится.

«Зачем мне комната-то? — спрашивала себя. — А значит, надо. Значит, надо, иначе бы зачем и шла получать ордер этот? Отвяжусь от дела-то разом, авось и комната когда сгодится. Слышь, Гаврила? Гаврила? Не слышит…»

День стоял как по заказу — березы светло горели на солнце, лист истончался, прозрачнел от света, и хоть на кладбище было немало ели, сосны, особенно ели — темной и на солнце, — все вокруг будто налилось пронизывающим теплом, струилось светом, отдавало солнечной игрой. Напротив ограды, совсем рядом, на кусте акации, которую кто-то посадил в память о ком-то, на самой вершинке куста сидела, слегка покачиваясь, лесная зарянка, маленькая, юркая, с малиновым подбрюшком, и веселыми черными глазами оглядывала вокруг пространство, в которое летела ее цвиркающая-тренькающая песенка. Казалось Петровне, будто зарянка нарочно прилетела сюда, к ней, к старухе, чтобы показать себя и похвастаться пеньем и нарядом, и Петровна невольно улыбалась, боясь шелохнуться, спугнуть неожиданную подружку. Веселая была зарянка, смелая, пела и пела себе; видно было, как тонко, пульсирующе бьется ее шея, когда из горла с посвистом и с теньканьем вырывалась песенная музыка.