6. ЗДРАВСТВУЙТЕ, ЭТО Я
Витю в первую минуту не узнали, а он сказал: «Здравствуйте, это я!» — и улыбнулся; только по улыбке и разглядели, что ведь это Витя. Главное, изменила его борода — густая, черная, как у матерого какого-нибудь мужика. Даже и представить странно, что у Вити может быть такая бородища. «Ну, светопреставление… — улыбнулась Марья Трофимовна. — Каждый раз какие-нибудь новости…»
Утром, когда Марья Трофимовна уходила на работу, Глеб тащил всех — Витю, Маринку и Сережу — на пруд, и начиналась такая карусель, что к концу дня Витя проваливался в сон, как в бездну. Они приходили на пруд, и Глеба встречали здесь, как встречают короля в законном его царстве. Он был первый в городе яхтсмен, он бывал первым даже в области, — в сумасшествии гонок, в бесшабашности, смелости и азарте не было ему равных. «В сегодняшних гонках вновь блеснул мастерством наш великолепный Глеб К. Скорость и еще раз скорость — таков девиз нашего героя. От всего сердца поздравляем Глеба с заслуженной победой. Желаем ему новых блистательных побед. На снимке слева — Глеб К. после победного заезда. На снимке справа — «Летучий Голландец» Глеба К.». Или: «Вчера в фантастически сложной напряженной борьбе вновь одержал победу на яхте класса «Летучий Голландец» неудержимый Глеб К. На великолепно трудном развороте парус его яхты положило на воду, но что такое трудности для нашего Глеба? Преодолевать и еще раз преодолевать трудности — таков девиз нашего героя. Через три секунды «Голландец» Глеба уже мчался к заветной цели, и под аплодисменты зрителей, догнав, а затем и перегнав соперников, Глеб К. первым вырвался на финишный отрезок. Поздравляем победителя! На снимке слева — верный друг Глеба К. «Летучий Голландец» СТА-6Б, на снимке справа — Глеб К. вытирает пот с лица после убедительной победы».
Но и газеты, и сами соревнования, по существу, мало интересовали Глеба. Его любовь к скорости была искренней, а страсть — подлинной. Витя с Маринкой садились где-нибудь посредине, Сережа был за матроса, Глеб брался за руль, и яхта с ярким алым парусом, разметая на своем пути свинцово-тяжелую на вид воду, оставляла позади себя тучи брызг. У Вити было такое ощущение, что из-за ветра, скорости, брызг и невольно глубокого восторга ничего нельзя было разобрать вокруг, и часто казалось, часто мерещилось, что все это должно чем-нибудь закончиться, весь этот восторг, красота, трепет сердца, — катастрофой, гибелью… Он понимал, не сама возможность гибели, — это был бы редко несчастливый случай, — а ощущение возможности гибели, острота этого чувства, вероятно, была необходима Глебу, отвечала тайне его души — жить сверхполной — по ощущениям — жизнью, жить даже на грани катастрофы, а иначе жизнь уже не жизнь, а болото, преснота, муть, пресмыкание. А тут — свобода, а если и гибель, — ощущение такое, что гибель возможна, что она рядом, — если и гибель, то в свободе, на свободе, независимо от чего бы то ни было… Так ли это на самом деле? Бог знает, но так Витя думал, думая о Глебе. Сам же Глеб просто упивался стихией скорости, глаза его горели, губы невольно расплывались в несколько даже глуповатой улыбке, а главное, что успел заметить Витя, — лицо Глеба добрело и становилось человечней; в обычной жизни лицо его часто казалось злым, а когда он бывал пьян, это впечатление еще более усиливалось при виде его тонко сжимающихся губ и раздувающихся ноздрей.
Вообще в его облике было что-то ястребиное, хищное, но вот в эти минуты — минуты страсти, скорости, упоения — все это отлетало от него как шелуха.
А когда все это кончалось и страсть, удовлетворенная, слегка остывала в Глебе, а у всех остальных появлялась усталость, яхта прибивалась к противоположному берегу… Здесь были лужайки, а чуть дальше — кустарник, а еще дальше — лес, и хорошо было после скорости и безумия полежать на траве, погрызть соломинку, посмотреть на небо, подумать… Или хорошо было побаловаться с Маринкой, защекотать ее, затормошить, пока она не взмолится: «Папа! Папа! Ну папка! Ну папка же!..» За это «же», которое звучало как «жи», он часто называл ее: «Жи-жи», и еще все припоминал ей, как она говорила раньше «Мази». Когда она была совсем маленькая, ее просили, скажи: «Ма-рин-ка», а она говорила: «Ма-зи, Ма-зи…» И вот теперь Витя слегка дразнил ее «Жи-жи», «Ма-зи…», и ей это казалось почему-то очень смешным, и она заливалась как колокольчик.
— Мар, ну ты перестанешь? — говорил Сережа.
— А тебя не спрашивают, вот ты и не сплясывай! — отвечала припевом Маринка.
— Научилась бы говорить сначала, — усмехнулся Сережа.
— А вот и умею!
— А вот и не умеешь!
— А вот и неправда!
— А вот и правда!
— А вот и бе-бе-бе! — показывала Маринка язык, и это был сильный довод, и все смеялись.
Глеб готовил стол, потом все садились вокруг газеты и кто что хотел, тот то и ел, демократия распространялась даже на Маринку: она ела, например, помидоры, огурцы, колбасу, а вот яйца и плавленый сыр ни за какие деньги не уговоришь ее есть. Сережка пил пиво, а Глеб с Витей — пиво и вино. Иногда Глеб брал с собой «девок», как он их называл.
— Перспектива нужна, — говорил он, усмехаясь. — Антураж…
А однажды спросил:
— Хочешь, невесту покажу? Жениться решил…
— Любишь, что ли?
— Спрашиваешь!
Звали ее Варя, Варюхой называл ее Глеб. Она была совсем девочка, смотрела на Глеба: «Хоть в окно, хоть в воду — приказывай!» — такое было выражение в ее глазах. Он говорил ей: принеси туфли, — она приносила. Сними с меня пиджак, — снимала. Подай стакан, — подавала.
А если ему ничего не нужно было, он делал жест — и она полностью переключалась на Маринку, которую любила искренне. Она была беззащитна и наивна, и это, видимо, обезоруживало Глеба — он не грубил ей, не оскорблял ее, как делал это с другими, но и не особенно, в общем, церемонился с ней. А Витя смотрел на Варюху и думал — безотчетно — о Люде, о том, что хорошо было бы, если бы сейчас вот здесь, вместе с ними, вместе с Маринкой, сидела Людмила, что-нибудь сказала, улыбнулась, засмеялась, как умеет смеяться только она одна…
Так складывалась жизнь, что опять, в который уже раз, они были не вместе, она осталась в Москве — работать и поступать в институт, а он сразу после сессии — два месяца назад — уехал со студенческим отрядом в Тюменскую область на лесосплав. Теперь, возвращаясь в Москву, на неделю, что осталась до начала учебы, заехал домой.
И в эти дни, в один какой-то момент, ему вдруг странно почудилось, что как бы ни шла здесь жизнь — трудно ли, плохо ли, счастливо или горестно, — она идет и будет идти независимо от его личного существования, и он почувствовал теперь с особенной остротой горечь тех упреков, которые делала Людмила. Да, это была правда, он не жил той жизнью, которую выбрал себе сам; он сам, а не кто-то иной, женился именно в то время, в какое женился, и это его дочь родилась в то время, в какое должна была родиться, и, значит, — как мужчина и как отец — он должен был иметь все то, что должен был иметь: квартиру, работу, самостоятельность, независимость, — а между тем ничего этого у него не было, а раз не было — то вывод был один: нельзя было и начинать то, что не под силу и не по плечу. Ибо, начав так, ты уже заведомо переложил часть своей личной, собственной жизни на плечи других, а таких, как ты, если оглянуться, не один, не два, не три, а десятки и десятки. Да, это была правда, он знал ее, но ни изменить, ни начать что-либо по-иному уже нельзя было: жизнь дважды не проживается и не текут реки вспять. Что подкупало в Марье Трофимовне, так это ее удивительное человеколюбие, бескорыстная щедрость души, вот именно — бескорыстие и щедрость души. Русская черта русской женщины. Витя понимал, что сам он — никакой, конечно, не подарок для Марьи Трофимовны, но он глубоко чувствовал ее душу, по-сыновьи любил и жалел ее, и она это понимала, между ними, несмотря ни на что, всегда была какая-то молчаливая договоренность, симпатия и взаимное уважение.
Именно поэтому Витю не то что злило, а часто просто мучило и терзало, когда он видел, как грубо и жестоко обходились с матерью ее собственные сыновья. С Глебом они схватывались из-за этого не на шутку, но Глеб в таких случаях никогда не защищался, а нападал.
— Муха тоже думает, — усмехался Глеб, — что тебе приятно, когда на шею садится.
— В мой огород камешек?
— Ну, зачем так глубоко. Я говорю, одна муха…
— И совсем ты не про муху говоришь, — сказала Маринка. — Дядька Глебка какой-то…
— А сопливых не спрашивают. А то они могут по шее заработать.
— Тебе папа задаст тогда!
— А я вам вместе с папой! — усмехнулся Глеб. — Чтоб не обидно было.
— А мы бабушке скажем. Вот так.
— Бабушка у вас тоже… с приветом. Нет, ты думаешь, ты у нас один такой ха-ар-роший-прехороший, мамку ж-жалеешь, понимаешь, слова там ей разные говоришь… а ты бы ей лучше глаза открыл, раз у вас такая любовь. Ты спроси у нее, для кого она старается? Сколько раз я ей вбивал в голову: пускай слон работает, слон большой! А ей что за охота? В пять-шесть встает — несется на работу. Скажут, оставайся во вторую, — пожалуйста! Скажут, работай без отпуска, — работает. Как осел навьюченный — куда б ни погоняли, лишь бы на месте не топтаться. Домой принесется… а здесь кто ее ждет? Предок? Так этот фрайер кадрится на стороне вовсю… Может, вот этот охламон с пятерками в портфеле? — Глеб дал Сережке подзатыльник. — Как бы не так. Рад бы с пятерками, да в голове — одна, две, три извилины, на них и троек о двойками лишку. Может, я для нее радость агромадная? Светлое пятно, так сказать, в личной биографии? Тоже: где сядешь на меня, там и слезешь. Соплюха вот эта? — он кивнул на Маринку. — Это надо посмотреть, как мамка в постель плюхается, — тогда скажешь, какая это радость…
— А вот и радость! Вот так! — сказала Маринка.
— …если радость, что ж тогда распрекрасный зятек сам ей не займется? Людку в охапку, драпанули в Москву, мы тебя жалеем, мы тебя понимаем, ты у нас хорошая — ни тебе Маринку, воспитывай… Тяжело? Трудно? А нам какое дело… у нас московская жизнь, столичные проблемы, педагогическое образование, ум за разум уже заходит, не до того. Ну, а мамка животное бессловесное… тянет лямку. А я этих, которые лямку тянут, не зная для чего, я бы их! — Глеб сжал кулак. — Кто ей спасибо скажет? Может, мы вот с этим охламоном? От нас дождешься! Предок, фрайер, уже отблагодарил — путается направо и налево… Какая от вас будет благодарность, тоже еще надо посмотреть. Да и на работе плевать на нее хотели… лезет везде, на собраниях выступает — а у слона тоже поговорка есть: тихо, муха, не шуми…
— Ну так если ты все это понимаешь, можешь ты к ней хотя бы по-человечески относиться? Ну не хочешь помогать — твое дело, но можно не грубить, не ругаться, не оскорблять. Ведь и Сережка смотрит на тебя, вы ее вдвоем в конце концов так заездите, что…
— Спрашиваешь! Такова жизнь, как говорили древние римляне древним грекам, помочившись на их могилы. А если по-другому, то у французов тоже поговорка есть: если ты слон, то ты не муха. Или, как мне говорил дед: горбатого могила исправит. Сечешь?
— Насчет меня ты, конечно, здорово проехался, тут я тебя поздравляю. Но, с другой стороны, это тоже удар исподтишка. А если я бью в одну цель, то как быть? Куда от себя денешься?
— Смотри не промахнись… стрелок! Стреляешь, так хоть меня не учи. А то, кому не лень, все учат… пересчитать по пальцам? Затянул бы я на них на всех петлю покрепче, да слабоват в коленках. К директору прихожу: не поедешь на регату, говорит, пьешь, хулиганишь, прогуливаешь, — не поедешь. Говорю: у льва — когти, у птицы — крылья. Не понял, постучал по столу пальчиком. Я яхту чуть не на горбу в Ленинград пер. Первое место. Руку пожал, правда, а потом… уволил. А куда от меня денешься? Закон на страже моих драгоценных прав. Ладно, другой случай. Подваливает мастер: почему прохлаждаешься в рабочее время? А я руку только что обжег. Я ему говорю вежливо так: пошел вон, сука! Не понял. Взял я его, поднял и хотел в ковш с чугуном кипящим бросить, да тут — Васька-решето подвернулся, ломом по рукам мне долбанул… Ладно, отсидел пятнадцать суток. И вот ты спроси меня: может, я сумасшедший? Может, я не знаю, что засадят меня в конце концов? Ну, вот таких, как я, вроде не должно у нас быть, а я есть… Я тебе скажу — скучно мне, серость одна кругом, не продохнуть от скукоты. Один — жены боится, другой — за жену, третий — начальства, четвертый — собственных мыслей, пятый за копейку дрожит, шестой еще от чего-нибудь и за что-нибудь трясется в своем уголке, — и это люди? Друг на друга похожи, как муравьи. Когда ничего не боишься, здорово начинаешь людей видеть — насквозь. Дела мне не хватает — чтобы в полную правду, в полную силу! А может, что скорей всего, просто подонок я и загнать меня нужно за Можай, да побыстрей. Случай вроде того: спрашивает муха у слона, а слон в ответ — жужжишь, не слышу…
…Вечером, когда собирались все дома, и Марья Трофимовна, и Витя, и Маринка, конечно, тоже, хотя она больше просто слушала, за каким-нибудь делом часто вспоминали Люду. Так получилось, что у Марьи Трофимовны за эти два месяца было больше писем от Люды, чем у Вити, — связь с рейдом на лесосплаве была плохая, от случая к случаю, Марья Трофимовна что-нибудь рассказывала, Витя слушал и улыбался; иногда, это было видно, он в мыслях своих был уже далеко от дома, в Москве, представлял, как увидит вскоре Люду, как будут они опять вместе. «Судьба, видать, такая…» — думала, вздыхая, Марья Трофимовна.
Они, когда разговаривали, любили не просто разговаривать, а что-нибудь делать, Марья Трофимовна, например, стирала, а Витя, чем мог, помогал — белье принесет-отнесет, воду сменит, веревку натянет во дворе…
— Маринка, подай-ка вон платьице!
— Это?
— Ну да. Вот молодец, девочка! — улыбалась Марья Трофимовна, вытирая тыльной стороной руки пену со лба. — Она, главное, когда в аудиторию-то зашла, — продолжала она для Вити, — фамилию вдруг свою забыла, твою фамилию-то! — рассмеялась она. — Спрашивают, как фамилия, она отвечает, а ей говорят: в списках такой нет. Смех! Потом, пишет, собралась с мыслями, вспомнила Витину фамилию, так и написала, дуреха, «Витину фамилию», как будто у ней сейчас не твоя фамилия… Ох, бедовая она моя, бедовая… Ну, села, пишет, вызывают отвечать, отвечает — не поймет, то ли во сне все происходит, то ли наяву, оттараторила, а они спрашивают: вы что, мол, недавно замуж вышли, да? А она говорит удивленно: почему недавно? Давно… только я бедовая, так и сказала — я, говорит, бедовая, так бабушка Настя меня еще звала, вот и забыла, волновалась, мол, сильно… А ей говорят: а что, мол, бабушка-то Настя жива? А как же, удивленно отвечает она, конечно, жива, на одной улице с мамой моей живет. Ну, раз так, говорят, то хорошо, ставим вам пятерку, привет бабушке и маме!
Марья Трофимовна, Витя и Маринка — все втроем — так тут рассмеялись, что бросили все дела и, схватившись за животы, долго не могли успокоиться. Особенно смешно было всем смотреть на Маринку, она не столько делала то, что чувствовала, сколько копировала взрослых.
Иногда Витя сам брал письма и по нескольку раз перечитывал, что писала домой Людмила; порой кое-какие мелочи казались ему неожиданно странными, даже непонятными, и он говорил:
— Ну надо же!
И Марья Трофимовна отрывалась от дела, спрашивала:
— Что там?
— Да вот пишет, — показывал Витя, — ходила смотреть футбол.
— Футбол-то? — улыбалась Марья Трофимовна. — А-а, да, я тоже удивилась сначала, а потом вспомнила, — ты-то, может, не знаешь, а я знаю, — она ведь в детстве только с пацанами бегала, и в футбол с ними, и в прятки, и папиросы даже с ними пробовала, прибежала: «Мама, какие они горькющие!» — «Кто?» — «Да папиросы эти!» И по огородам вместе с ними лазила, страдовать это у них называлось…
— Мы тоже страдовали, — вспомнил обрадованно Витя, — дома в огороде чего только нет, так нам это что… надо в чужой сад или огород залезть, настрадовать морковки, репы, яблок, крыжовника, — это да!
— Ну вот, настрадуются, домой придет — живот во-о-от такой, вспучит его, беднягу…
— Вот такой? — нафуфырилась Маринка.
— Вот-вот… мамка-то у тебя ох бедовая была, крепенькая такая, пухленькая, щечки — во! Серафима, бывало, придет, говорит: «Ну, где тут наша пышка?» — а Людмила-то привыкла потом, это еще в детстве было, привыкла и, когда ее спросят: «Ты кто?» — отвечала: «Пышка сдобная я…»
— Пышка сдобная! — рассмеялась Маринка. — Пышка сдобная! Бабушка, я тоже пышка сдобная?
— Да уж ты куда там… пышка! Кости да кожа одни… замаялась уж с тобой, мамке бы вот твоей, что у тебя сейчас есть, — она б за обе щеки уплетала, только б свист стоял… Оно ведь, после войны-то, ох как голодно было… Помню, разведешь бурду, наполовину картошка, наполовину жмых, лакомство было — картофельные оладьи… Или вот как вспомню, ох упрямая была Людмилка! Недаром, видно, в институт-то поступила. Бывало, поставишь их с Глебкой в угол, тот через минуту уже канючит: «Мам-ма, прости-и, ма-ма, не буду больше…» Ну ладно, раз прощения просит, надо прощать, выйдет из угла — глаза хитрющие, снова да ладом за старое принимается, а Людмилка… ну, та нет, — встанет, губы надует, смотрит исподлобья, ну вот как Маринка иногда делает, точь-в-точь они копии, она у вас как-то странно — и на тебя, Вить, похожа и на Люду, уж больно сердится-то точно как вы оба…
— Бабушка, а мама тоже плакала?
— Ну а как же. Плакала… Только редко, слезинки-то от нее не добьешься, бывало… Стоит в углу, так хоть сто лет может простоять, а прощения не просит. Бедовая была, не считала себя виноватой.
— А была виноватой? — спросил Витя.
— Да ведь когда как… Иной раз просто под горячую руку подвернутся оба, а другой раз так напроказят, взяла бы ремнем да отхлестала по первое число. Но уж тут Степан за них горой был. Он, Степан, тут уж надо отдать ему должное, Люду любил… Да и сам знаешь, Вить, как она на него похожа… вылитая отец, только в юбке!
Марья Трофимовна рассмеялась.
— Деда Степан в юбке! — запрыгала на одной ноге Маринка. — Деда Степан в юбке!..
Эти разговоры о Людмиле действовали на Витю гипнотизирующе не только потому, что многое теперь в характере Людмилы становилось понятней, а главным образом потому, что — как это ни странно, ибо куда уж можно быть дороже, если он давно любил ее, — что Люда становилась для него дороже с каждой новой черточкой, с каждым новым штришком, открытыми в ней.
И когда он читал теперь: «мама… мама…» — он более понимал, что стоит за каждым из ее слов, чем понял бы прежде. Он читал:
«…тут было так тесно, душно, и все девчонки сами по себе, и в то же время каждая тараторит: я ничего не знаю, я абсолютно, ну ничегошеньки не знаю, вот убей бог, девчонки, провалюсь! — я подумала: а ну их всех, и ушла к ребятам. Господи, как я волновалась сама, как боялась, что провалюсь, но до чего противно, когда ноют об этом, а с ребятами мне стало спокойней, они тоже волнуются — есть далее такие, что похлестче девчонок! — но все-таки… одни говорят о футболе, другой рассказывает, как напился вчера и на все махнул рукой, третий, что хорошо бы сейчас позагорать, солнышко такое хорошее, лето, тепло… Ну, в общем, когда пошла в аудиторию — руки не дрожали, и то слава богу. Но зато отмочила другое, как зашла, забыла свою фамилию…»
Или он читал еще:
«…Витя уехал, и я осталась опять одна. Может, это и к лучшему, а то если провалюсь при нем, буду переживать вдвойне. Ему почему-то все дается легко, или мне кажется, а мне он говорит, что я сообразительная и что мне сдать — пара пустяков, а ведь если я не сдам, он может разочароваться во мне, подумает, что никакая я не сообразительная, а последняя дура. Занимаюсь день и ночь. До головной боли. Хорошо, хоть на время экзаменов дали отпуск без содержания, а то не знаю, как бы выкручивалась. У них тут такая шарага, я даже и не думала никогда раньше, что такие бывают. Вплоть до директора ПОСПО ходила, — не дают отпуск, хоть убей. «Без году неделю работает, а туда же, в образованные полезла, учиться, видите ли, ей хочется, — а работать кто за вас будет?» Для них тут учеба — нож по сердцу. Работать некому, а работать надо — как раз сезон, лето в разгаре. Не только в магазин нужно, а и на лотки еще — овощи, фрукты побыстрей продавать. В общем, едва добилась правды, но добилась. Насчет прописки пока не знаю, обещают… но когда? Вот работать с утра до ночи — это здесь всегда пожалуйста. Кто у них тут додумался до этого, не знаю, но работать приходится две недели подряд с утра до вечера (а потом две недели отдыхаешь). К концу второй недели еле ноги домой дотаскиваешь. И ничего тебе уже не хочется. Уставшая, и злая, и разбитая. Никогда не думала раньше, что так, оказывается, тяжело продавцам. А покупатель какой — боже мой! Каждый придет, копается, копается, положите вот это, нет, вот это, нет, не это, не это, а вон то, и уж, кажется, стараешься, а все равно недовольны, редко кому угодишь, считают жуликами, так и думают, что всех их только обвешивают, обсчитывают да обманывают… Иной раз так обидно — чуть не расплачешься за прилавком. Хорошо, хоть не одна ты такая, — девчонки в магазине в основном все молодые, моего возраста и даже младше, так что посмеемся иной раз, когда слишком уж плакать хочется. Все легче. Немного уже привыкла к ним; вот сейчас готовлюсь к экзаменам, а нет-нет да и вспомню: как они там? Простые они, девчонки, почти все из окрестных деревень понаехали. Москву хочется посмотреть, а Москва-то не очень легко дается, ей такие ваньки да пеньки, как мы, не нужны, затерли нас куда подальше, пластайтесь и будьте довольны. И то сказать — я действительно довольна, хоть где-нибудь, да пристроилась, — если б ты знала, мама, как трудно было найти работу, чтоб с пропиской, почти невозможное дело, особенно если ребенок есть — штамп в паспорте. А что у тебя муж студент, учится в Москве и что нам жить, естественно, вместе хочется — до этого никому никакого дела нет. Не знаю уж, как писать тебе… но, понимаешь, мама, если нам сейчас Маринку к себе забрать… то куда же мы с ней? Я буду работать по две недели, Витя учится, площади своей нет, снимаем углы, садиков с ПОСПО тоже нет, — может, потерпишь еще немного? Что-нибудь, в конце концов, мы придумаем, не вечно же так будет… Я знаю, ты, конечно, и слова не скажешь, ты у меня такая, но мне самой обидно — что же это мы за родители такие? Правда, как подумаешь иной раз, так весь свет не мил станет, а выхода все равно никакого, только ждать и терпеть…»
Неделя пролетела быстро; провожали Витю Марья Трофимовна, Сережка и Маринка.
— Папа, — сказала Маринка, — а возьми меня в Москву?
— Возьму обязательно. Вот подрастешь еще немного — тогда. Москва — она ведь знаешь… Москва — столица нашей Родины.
— Я знаю, папа…
— Ну, пишите, — расцеловала Витю Марья Трофимовна.
— Мать не обижайте тут, — наказал Витя Сережке.
— Спрашиваешь!
Это было в первый раз, когда он услышал, как Сережка повторил слова старшего брата.
7. КУКУШКИНЫ СЛЕЗЫ
На третий день свадьбы Степан исчез. Она почему это заметила, — потому что после свадьбы каждые руки на вес золота: гулять и веселиться охотников всегда много, а помочь разделаться со всей тарабарщиной после гулянья — у всякого вдруг свои дела, заботы. Слава богу, хоть с Маринкой есть кому на это время заняться — Светланка с ней да Сережа, попеременке.
Был тут на свадьбе Фрол такой, из родни Варюхи, все ходил по пятам и твердил: «Нет, сватья, а сватья, слышь, кума, а кума, а па-ач-чему в стопках не налито, а?» Слушала она, слушала, говорит: «А ну, иди-ка, сюда, кум». Вышли они во двор, она руки в боки и спрашивает: «Что, Фрол, выпить не хватает? Мало вы тут три дня трескали, трескали, так еще и…» — взяла да и толканула его, он пошатнулся, повалился назад, а там бревно под ногами — так вверх ботинками и сыграл. Смешно получилось, Марья Трофимовна первая рассмеялась, и все, кто был рядом, во дворе, тоже рассмеялись… Фрол поднялся, отряхнул кепочкой коричневые свои брюки в полоску, сказал: «Ну, кума, даешь… Во дает кума! Вот кума так кума!..» — и тоже рассмеялся. Вообще-то этот Фрол ничего мужик был, нормальный, просто под горячую руку попал, устала она за эти три дня, надоело все и вся. Сын женится — это хорошо, конечно, слава богу, но как вспомнишь… Вот вчера с табуреток уже валятся, а все за свое… чуть не за ноги таскали потом в маленькую комнату, к вечеру их там — один на другом, и смех и грех… Ладно, ту сторону свадьбы, когда все счастья желают, «горько» кричат — это все знают, а вот каково оно приготовить все, а потом разобрать, да вымыть, да рассчитаться с долгами — это только хозяйка знает. На третий день она сыта была по горло; главное, никому уже дела нет ни до жениха, ни до невесты, это уж только так, как повод… Ну, а впрочем, она тоже, конечно, хороша, нечего пенять, свадьба — она и есть свадьба. Про себя-то она знала, почему она так. Степан в голове сидел. Пропал ведь под шумок, неужели все-таки шляется к своей? Фрол еще, черт такой, ходит по пятам, улыбается довольный:
— А ловко ты меня, кума, не ожидал… Здорова, ничего не скажешь!
— А ты чего за мной, как нитка за иголкой?! Чего тебе?
— А нравится, — простодушно отвечал Фрол.
— Чего нравится-то? Я, что ли?
— А то кто же? Кума мне нравится, ты нравишься…
— А не врешь? — рассмеялась она, подумав: ну надо же, и крив, и кос, и в землю врос, а туда же.
— Не-е, кума, точно говорю. Нравишься. Вот те крест!
Ну что с ним будешь делать? Говорит:
— А ну пойдем-ка, кум, посидим, выпьем чарку-другую, зови жену…
— Счас, мигом. Это мы мигом…
Пришла Фролова жена, сели они за стол прямо во дворе, с молодежью, тут рядом была бочка с пивом, галдеж стоял, смех, шутки…
— Вот, — сказала Марья Трофимовна Ефросинье, — кум-то говорит, нравлюсь ему. Жить не может без кумы. — И повернулась к Фролу: — Ну, чего сидишь, наливай пива.
— Так а ему кто не нравится-то! — махнула рукой Ефросинья. — Он, бывает, что… бывает, у нас коз пасут, так он что, он сядет эт-та напротив коз и вот смотрит, смотрит… Спросишь: ты чего, Фролушко? А нравится мне коза-то, говорит, вот эта… глаза вишь у нее какие, с хитринкой… человечьи глаза.
— Дядь Фрол, — спросил кто-то из молодежи, — а трактор тебе нравится?
— Трактор? А чего трактор-то?
— Так у него тоже фары есть!
— Н-ну, поддел! — восхищенно покачал головой Фрол под дружный хохот молодежи.
— Дядь Фрол, — спросили его еще, — а Джина Лоллобриджида — нравится?
— Так то ж киноартистка! Ишь, хотел провести старого Фрола на мякине…
— А тебе, значит, только козы нравятся?!
И опять вокруг хохот, а Фрол только головой качает.
— Ну а что я тебе скажу, — прищурился Фрол, — вот, скажем, это женщина, так, а вот это — баба, так… какая тут разница?
— А мы еще маленькие! Нам откуда знать… — снова смеются за столом.
— Видал, сколько в тебе понятия… никакой, так сказать, скромности, один намек остался… Та-ак… А и народе как говорят: баба с возу, кобыле легче, так? А про женщину?
— Цветочек, да? — сказали одни.
— Фрол-то у нас — философ! — засмеялись другие. — Мы думали, он про Фому, а он про Ерему. Диалехтик, ух, диалехтик!
— Так это я к чему? — прищурился Фрол. — К тому, что, значит, женщину уважать надо.
— Так мы их уважаем! Жратву приготовят — мы же не отказываемся? Ложка всегда наготове! А как же, женский труд уважаем…
— И значит, дальше-то, к чему я веду-то… — Фрол отпил пива. — Вот перед вами кто сидит? А это перед вами мать Глебова, так? А кто она такая есть? А она есть женщина, так? А раз она есть женщина…
На Фрола перестали обращать внимание; он еще только развивал свою мысль, а за столом уже вовсю смеялись над другими шутками и прибаутками. К тому же, не успел он еще досказать, открылись ворота, а в воротах показались Глеб и Варюха. Все закричали: «О!», закричали «Ура!» — и тут, конечно, не очень было привычно видеть, как Глеб смущается, то есть улыбаться старается небрежно, играючи, а все равно видно — смущен, о Варюхе и говорить не приходится, пунцовая, как китайское яблоко. Это уже был третий день свадьбы, церемоний особенных не было и острых шуточек насчет новобрачных тоже, все отошло, ушло еще вчера. Посадили их сейчас за стол, налили по бокалу шампанского. Марья Трофимовна смотрела на Варюху, и хорошее, доброе было к ней чувство — ни кола ни двора у девчушки, без родителей осталась. У Марьи Трофимовны они жить отказались, Глеб отрезал: еще чего, будем снимать комнату, пришли сейчас оттуда. Да, доброе было чувство к Варюхе, болела за нее душа. Ну, а с другой стороны, бог его знает, как оно получится, может, обломает ему рога, ну а в крайнем случае, как-то странно усмехнулась про себя Марья Трофимовна и даже сама удивилась этой своей усмешке, — в крайнем случае, не обломает рога, так хоть наставит ему их…
Шумом этим, суматохой воспользовалась Марья Трофимовна. Незаметно поднялась, только вот Фрол и заметил:
— Ты куда это, кума?
— Да сейчас, — ответила ему. — Вот еще репей тоже мне, кума да кума…
Усмехнувшись, он кивнул: мол, все понятно, раз надо — значит, надо. Она знала теперь, что уже не успокоится, пока не проверит, точно ли, что Степан шляется к «кукушке». Не верилось, ну а все-таки… на белом свете чего только не бывает.
В доме у нее свадьба, а Марья Трофимовна бросила гостей, пришла на автобусную остановку, села в автобус и думала: а ну как кто сейчас из знакомых увидит, спросит: Марья, куда это ты? Адресок у нее в кармане лежал, жег он ее, не только сам по себе жег, а потому, что она знала, что то, что она делает сейчас, довольно позорное дело, но больше этого позора, который она переживала уже заранее, ей хотелось знать правду. Правда — святая вещь; правда не всегда, конечно, как живая вода: попробовал — исцелился, и наоборот бывает — как хлыстом ударит. Лучше хлыстом, чем сама не знаешь, что творится вокруг.
Жила она, та, к которой ехала Марья Трофимовна, на краю города. Вышла Марья Трофимовна из автобуса, а потом то закоулками, то переулками добралась. Домик оказался маленький такой, в глубине сада. Остановилась Марья Трофимовна, посмотрела — тишина вокруг, голые деревья, осень, тоска… Она подумала даже: да наплевать на все это! — а сама уже подходила к воротам. Повернула кольцо — щелкнула задвижка раз, другой, а ворота не открываются. «На палку закрылись!» — усмехнулась она уверенно. Знала она все эти полудеревенские премудрости, нашла внизу прорезь, просунула руку, сдвинула палку в сторону. Ворота открылись, Марья Трофимовна вошла во двор и вновь странно как-то усмехнулась. «Чего это я? — подумала она. — Да бог с ним. Уж как есть…» Дверь, конечно, заперта; она вошла в сад, постучала средним пальцем по стеклу; как будто там мелькнула тень, а потом — ничего, словно мертво там, но слишком уж что-то мертво. Она постучала сильней. Еще раз постучала. А потом — совсем уже сильно.
— Кто там? — выглянула из-за занавески голова.
— Телеграмма, — бодро и взволнованно сказала Марья Трофимовна.
— Какая еще телеграмма?
— Не знаю. Обыкновенная.
Женщина из-за занавесок все присматривалась к Марье Трофимовне, но та стояла в стороне от окна, так что не разглядишь толком, кто да что.
— Сейчас… Какая еще там телеграмма…
«Будет тебе сейчас телеграмма», — усмехнулась Марья Трофимовна.
Дверь чуть приоткрылась. «Ну, давай», — сказал голос. Марья Трофимовна толкнула дверь, хозяйка отпрянула, Марья Трофимовна шагнула вперед, сказала:
— Степан у тебя?
— К-к-какой С-степан?
— Какой? А вот я сейчас тебе покажу какой. А ну пошли! — Марья Трофимовна пересекла сенки, хозяйка испуганно догнала ее, встала у входной двери, как бы защитив ее рукой:
— Вы, собственно, вы… по какому праву…
— Праву по какому? А ну-ка, как тебя зовут?
— И по-почему на «ты»? Ксюша, — ответила она.
— Ксюша Ксюшевна, значит, — усмехнулась Марья Трофимовна. — Чего ж дверь загородила, или боишься чего? Приглашай в дом гостью. Гостья — дорогая.
— П-пожалуйста… только я не совсем понимаю… Телеграмма… какой-то… как вы говорите? Степан… Степан какой-то… я не понимаю.
— Сейчас поймешь, Ксюша Ксюшевна, — пообещала Марья Трофимовна. — Пошли в дом.
Внутри Марья Трофимовна пригляделась к Ксюше Ксюшевне. «Аккуратная, — подумала. — Смотри-ка, на рыженьких потянуло…»
— А может, — спросила она, — он не Степаном назвался тебе? Может, какой-нибудь Егор или черт какой-нибудь?
— Какой Степан? Какой черт? Какой еще Егор? Ничего не понимаю… Простите, но я, право… в самом деле, объясните наконец…
— У меня муж пропал, я объявление давала в газету, — сама не зная что, вдруг сказала Марья Трофимовна. — Муж, мужчина сорока семи лет, роста среднего, телосложения крепче обычного, седоват, плутоват, любит свою жену, потерялся… Объявление такое дала в газету, и вот прислали извещение, назвали адрес…
— Да не бывает такого… какое объявление? Нет, я ничего не понимаю… Я бедная вдова, у меня горя своего хватает, чтобы…
— Я понимаю, Ксюша Ксюшевна, тебе тяжело… Ну а мне каково? А вон под кроватью кто у тебя?
— Под какой?
— А у тебя сколько кроватей?
— Одна.
— Так чего спрашиваешь? Видишь, во-он ботинок торчит? Видишь? Ну вот. Я тот ботинок третьего года в новом «Обувном» брала, магазин только-только открыли… Помнишь, может, Ксюша Ксюшевна, как открывали-то его? Давка была, народищу, а вот ботинки-то достались мне, а? Старалась для черта своего. Вылазь!
Степан не вылезал, «Ксюша Ксюшевна», прикрыв лицо шалью, заплакала.
— Да чего ты ревешь? — спросила Марья Трофимовна. — Давай лучше помоги вытащить его оттуда.
Марья Трофимовна подошла к кровати, взялась за ботинок и потянула на себя; Степан сопротивлялся.
— Ну чего, — спросила она, — жить там собрался? Вылазь, герой. — Она еще раз дернула, но теперь уже больно, закрутив ему ногу.
— Ой-ей-ей! — застонал Степан, а ей смешно стало — на грани истерики и слез, она еще раз крутанула ногу, сказала:
— Неудобно ведь там, Степан, лежать. Ты б лучше здесь меня встречал, отчего нет? Я тебе родня все-таки, у меня от тебя Глебка, Людмилка и Сережка, а ты под кровать от меня? Неудобно, Степа, под кроватью родную жену встречать…
Кряхтя, пряча глаза, Степан с трудом выбирался из-под кровати, при этом был жалок и смешон, — кровать была низкая, выползать было неудобно, нижняя поперечина сетки врезалась в спину.
— Ну что? — спросила она.
— Ну что?! — зло огрызнулся он.
— Ты отгулы для чего взял? У сына свадьба, — просил. Или к этой чтоб бегать? — она кивнула на «Ксюшу Ксюшевну».
— А хоть бы и к ней, — огрызнулся Степан; на лбу у него выступили крупные капли пота, руки суетливо шарили по карманам.
— Та-ак… — сказала Марья Трофимовна. — По карманам шаришь? Шарь, шарь, может, совесть-то в карманах затерялась…
— Боже мой, боже мой, стыд-то какой… — плакала «Ксюша Ксюшевна».
— Не вой, — поморщился брезгливо Степан. — Разнылась…
— Что ж так неласков с ней? — улыбнулась вкрадчиво Марья Трофимовна. — Пожалел бы ее, вишь как убивается…
— Всех бы я вас пожалел! Взял бы вот так…
— Ого, — усмехнулась Марья Трофимовна. — Смотри какой герой! Блудит, блудит, да еще коготки показывает.
— Ну а что, думаешь, на лапках перед тобой ходить буду? Унижаться, да?
— А то как же? Будешь еще, не зарекайся…
— Ну уж нет, не дождешься! Думаешь, сладко живется с тобой?! — вдруг взвился Степан. — Э-эх, бесстыжие вы все рожи! Руками вот этими день и ночь вкалываю, рычаги ворочаю, видишь, вот руки?! — смотри, смотри! Один котлован вырою, давай следующий, второй вырою, давай третий… устанешь, как собака, с ног валишься… А домой придешь, что там для меня есть? — логово! — тюряк да фуфайку бросишь, на, спи, как собака в конуре.
— А не лезь на постель пьяный — да еще в робе промасленной.
— Пьяный?! — взвился Степан. — А ты спросила, с чего я пьяный?
— Знаем, с чего вы пьяные. Пьянице одно надо — до стакана дотянуться.
— Вот то-то и оно, что много знаешь, да мало понимаешь. Пьянице! Лучше б посмотрела, какого сына воспитала. Все ходила вокруг него, ахала, ахала, Глебушка, Глебушка… вот он и вырос у тебя головорез! За водкой не побежишь для него — отцу в морду. Это только представить, чтоб отцу в морду давали?! Так это еще что… Нет, это еще что! — распалялся Степан. — Принесешь, сгребет тебя: «Предок, я тебе полчаса давал. А ты опоздал на пять секунд. А ну пей! Два стакана залпом — оп-па!» А не будешь — в морду снова грозится… Младший, сопляк, и тот уже обнаглел, только и слышу от него: молодец, возьми с полки пряник, или: глупый умного научит? Или с тазиками этими еще надоел мне: в бане тазики дают, сбегай для пельменей, ведро браги давно ждет… Я для них посмешище какое-то, ходячий клоун, а все ты их научила, ты им вбила в голову, что я у тебя… да что там говорить… бесстыжие вы все рожи!
— А может, мы самоварчик сейчас, а? — вдруг простодушно улыбнулась «Ксюша Ксюшевна». — Ну а что? Посидим, поговорим…
— Что?! — взревел Степан. — Самоварчик?! — Он даже поперхнулся. — Ну, видал я дур, но такую!..
— Так это значит, ты меня же еще и обвиняешь?! — пошла на Степана Марья Трофимовна. — Он, значит, жил в свое удовольствие, пьянствовал, гулял! я, как заведенная, и то, и это, и пятое, и десятое, везде успевала, и одень их, и обуй, и в школу отправь, и покорми, и постирай на них, и на собрания родительские ходи, чтобы у них как у всех, и помири их, если поссорятся, и от отца пьяного спрячь, от всего на свете убереги их да еще воспитай, чтобы не жадные были, чтобы веселые, добрые, здоровые… а потом от тебя же еще слушать упреки?! Мало я от тебя видела всякого, мало от Глеба благодарностей наслушалась, тот, лоб, не маленький уж, мог бы мозгами пошевелить немного, что для них мать сделала, мало всего этого… так ты еще и разнесчастненьким тут прикинулся?! Ах ты черт, черт ты такой-рассякой! Всю жизнь куролесил, докуролесился — теперь сын над тобой куражится, как ты над ним над маленьким куражился, — так я же еще и виновата?! Вместо того чтобы дырявой своей башкой подумать, что я для вас для всех сделала, чтобы помочь мне хотя бы сейчас, когда внучка у меня на руках, твоей же любимой дочери дочка, — утешение пошел на стороне искать? И с кем утешился — с сучкой этой?! Молчи, молчи! — крикнула Марья Трофимовна на «Ксюшу Ксюшевну», когда та зароптала: «Да разве так можно? Я вдова… я н-не п-позволю… я женщина гордая…» — Знаем, какие вы все охотницы до чужих мужей! Ты его любила? ты рожала от него детей? воспитывала их? пьяного да драного отмывала его, утихомиривала, спать укладывала? со стыда за него сквозь землю проваливалась? Тогда молчи, молчи!..
Марья Трофимовна вдруг почувствовала удушье, резко запершило в горле — это, знала она, начинается в ней слабость, близки слезы. Только не сейчас. Она остановилась как бы на лету, на полуслове, с чуть открытым ртом — и так постояла некоторое время, стараясь успокоить себя, сдержаться; сделала несколько шагов назад, не оборачиваясь, присела на стул, посидела, какое-то время считая про себя: раз, два, три, четыре, пять, шесть… Почувствовала, стало легче, подняла голову — Степан не смотрел на нее (он знал, что с ней такое), а «Ксюша Ксюшевна» смотрела на нее испуганно-встревоженно, расширенными глазами. «Ничего, — подумала Марья Трофимовна, — не бойся… дура ты, дура этакая… Ничего не бойся, не умру у тебя…»
Она еще посидела так, ощущая, как постепенно возвращается к ней равновесие, хотя боль от всего, что она только что пережила, тупо отдавалась в сердце. Чуть позже она подумала: «Боже мой, кому я это все говорила, для чего? зачем?» — поднялась со стула, сказала тихо, как бы безразлично:
— Пропадите вы здесь пропадом… — и вышла. Какое-то как будто движение слышала сзади, когда выходила, но это все было безразлично ей до последней степени, она не обернулась и не сказала больше ничего.
Дома, среди всех гостей, она почему-то сразу выбрала Фрола и его жену Ефросинью, подсела к ним, сказала:
— Ну что, Фрол, не обиделся на меня?
— Какой там!
— Мамка, мамка! — кричал с другого конца Глеб. — Ну, спой нам, слышь, ты ж не пела нам еще! Мамка!
— Только песен мне еще не хватало, — вяло отмахнулась Марья Трофимовна. — Давай, Фрол, выпьем с тобой мировую?
— Так а мы разве… — глуповато заулыбался Фрол. — А вообще-то давай, давай, я с тобой, Марья, завсегда…
— Ну, а что, можно ведь мне выпить сегодня?
— А почему нельзя? Дело такое, сын женился…
— Ну так наливай.
— Так налито уже! Полнехонько, через край.
— Мамка, мамка! — все кричал через стол Глеб.
— Любит тебя, — сказал Фрол, а она, как раз когда в дверях показался Степан, вдруг подумала: «Спеть-то ох хочется… Только б хорошую какую… такую, чтоб…» — и потихоньку начала:
Гори, гори, моя звезда,
Звезда любви приветная,
Ты у меня одна заветная,
Другой не будет никогда… —
и сладко-горько тянула это «никогда»…
8. НОЧЬ. ЧТО ЗНАЧИТ БЫТЬ ЖЕНЩИНОЙ
Так уж получалось, идешь от отстойника всегда мимо градирни — и пыль, и грохот, а КрАЗы с МАЗами туда-сюда натруженно гудят, высунется какой-нибудь шофер: «Эй, красавица, садись, подвезу!» — «Давай, давай, дома у тебя красавица!» — махнешь рукой, усмехнешься, будто молодая, шофер, конечно, поддаст газку, и пыль из-под колес, и из кузова летит грязнотища какая-нибудь, и котлован рядом роют — урчит экскаватор, бряцая гусеницами и звеня цепями-тросами, пылища — туман сплошной, а тут как раз и градирня, облепит тебя водяная пыльца, дождичек такой искристый, мелкий и звонкий, и чем ближе градирня, тем больше шум-шипение, как будто водопад урчит и пенится, пылища на тебе отлично так пообсядет, как будто в пудре подыскупаешься и духами побрызгаешься, — как говорится, для свидания готова полностью: и помылась, и накрасилась, и белки глаз жарко светятся на «загорелом» лице, — чего еще надо женщине? Научишься думать так — будешь улыбаться, даже если сама с головы до ног в грязи. Пройдя градирню, Марьи Трофимовна стянула с головы платок — волосы свободно рассыпались, собрала их в узел, закрепила шпильками, — теперь и к людям заходить не стыдно. Но в управление зашла не сразу, постояла чуть на крыльце, поогляделась вокруг. Откуда и почему в ней это было, она не отдавала себе отчета, но всегда, когда приходила сюда, любила поосмотреться, полюбоваться заводом. Управление аглофабрики стояло на взгорке, отсюда просматривались даже отдаленные корпуса прокатных цехов — последнее звено во всей кухне металлургии. Да и домны, как будто в шеренгу, словно специально, выстроились перед тобой: две — огромнейшие, новейшие, одна уж задута, давно дышит огнем и металлом, вторая — почти готова к пуску, месяц-второй-третий — и забьется в ее горле тысячетонный пульс чугуна; две другие — «старушки», чуть сгорблены, чуть подслеповаты, задыхаются от молодого ритма времени, но — жилисты, выносливы, без них — какой бы план был без них? Верно говорят, старый конь борозды не испортит. В далекой сизой дымке — как будто паутинные плетения решеток и перекрытий, в которых прячутся глубинные корпуса конверторов: вот и сейчас видно, как тянут к ним по железнодорожной ветке чугуновозы расплавленное огниво чугуна; а чуть ближе — тоже «старичок», как и домны-старушки, томасовский цех: давним, дедовским еще способом варят в нем сталь, но сколько страсти и огненной красоты бывает, когда полыхает в нем пожаром языкастое пламя кипящей стали! Кому металл безразличен — тот ничего здесь не увидит, кроме грязи, копоти, дыма, огня, гари, пыли, а кто связал, даже незаметно для самого себя, жизнь с металлом и огнем — тому это как поэзия, как глубокое чувство удовлетворения: жив завод — жив и ты, отдается в тебе его пульс, его живое существо. Да и не охватишь глазом весь этот гигант! Только ли домны, только ли мартеновские печи, только ли холодная и горячая прокатка, только ли конверторы, аглофабрика, паровоздушная станция, а КИП, а вспомогательные цехи, а разные мастерские и многое-многое другое… И все это кипит, грохочет, плавится, шумит, дышит, движется, пульсирует, скрежещет, дыбится, ревет, умирает и возрождается, возрождается и умирает…
На собрание она, конечно, опоздала; шлам в отстойнике — это такая причина, что и на двадцать собраний разрешат опоздать, только знай работай, успевай очищать отстойник, не до говорильни. Когда разгрузилась, тогда и пришла: а тут — шум, дым, гвалт — что-то необычно сегодня. Частенько ведь как — пришли, посидели, начальство выступило, по бумажке проект зачитали, мирно-быстро проголосовали и разошлись. Скрывать нечего — скучно обычно бывает. А тут — шум, терпкий запах пота, лица раскрасневшиеся, карандашик граненый по графину заливается.
— А чего такое-то? — спросила Марья Трофимовна, присев на стул с краешку.
— Чего? — не понял ее усатый дядька; посмотрел на нее, покрутил у виска: — Ты что, тимошенковская?
— Не, у нас Силин, а в чем…
— А я думал, у одного Тимошенкова на ходу спят.
— Долго думал, видно, — не осталась в долгу Марья Трофимовна.
— Вот, теперь вижу — силинская! — усмехнулся дядька, посмотрел на нее повнимательней и отвернулся.
Посидела Марья Трофимовна, послушала, поняла кое-что; ты смотри-ка, мало им своих забот на фабрике, так еще одна прибавится. Вон на домну тоже приезжали учиться, один такой чудак оказался, на патрубках чайник кипятил — потом давление в котле еле-еле сбили. И смех и грех с ними, честное слово…
Главный призыв был такой: товарищи, отнестись нужно серьезнейшим образом! Необходимо помнить — страна только недавно освободилась от колониального гнета, промышленность слабая, кадров нет. Нужно помочь, это наш интернациональный долг. Будет нелегко — но когда бывает легко, товарищи? Мы не призываем к показухе, но сознание рабочего… На вас смотрит весь завод, весь город, вся страна. Давайте поговорим, выскажемся, посоветуемся…
Говорили так: разве мы против помочь? обучить? поддержать? Мы не против — мы с радостью. Но, товарищи, а как же с обновлением техники? Когда наконец на одном из гигантских заводов страны, на одной из самых производительных аглофабрик будут смонтированы новые корпуса — корпус первичного смешивания шихты, например, или склад сырых материалов, когда будет обеспечена бесперебойная работа дисковых питателей, когда будет сделано хотя бы простейшее — заменены ленты на ленточных конвейерах?
Да, говорили в ответ, а при чем же здесь чисто производственные проблемы? Вопрос, так сказать, решается принципиально: да или нет. Кто принципиально согласен, товарищи?
Принципиально согласны все, начиналось снова. А все-таки интересно было бы знать, производственные проблемы — это что, не принципиальный вопрос? И потом, товарищи, как же так: обучение — это что? Это же вопрос престижа, нужно показать максимум, а как покажешь максимум со старой техникой и с не обновленными средствами производства?
Минуточку, минуточку, товарищи… Вы меня знаете, разве я, как заместитель начальника аглофабрики, не выделял того-то? не делал этого? не отдавал приказ? Хорошо, согласен, претензии к материальной части могут быть — но давайте в таком случае поговорим о людях. Тимошенкову сколько раз было приказано — произвести капитальный ремонт редукторов! Тимошенков, вы здесь? Очень хорошо, вот перед вами Тимошенков, полюбуйтесь на него. Или вот Силин Павел Афанасьевич. Ленты на складе есть? Есть. Почему же до сих пор не обеспечена замена лент на конвейерах? Товарищ Силин, вы молчите? Мы вас понимаем, ответить вам нечего. Или вот Федор Литвиненко. Кто виноват, что нет диспетчерского пункта на его участке? Только сам товарищ Литвиненко. Кто мешает ему получить на складе громкоговорящую связь и обеспечить ее монтаж?..
Вот так сидела-сидела Марья Трофимовна, слушала-слушала, и интересно сегодня, и страшно как-то, говорили все, выступали кто только хотел, смешного и глупого тоже, конечно, немало было, а где не бывает глупого рядом с умным, где серьезное без смешного. Выступали многие, а вот когда отругали Силина и никто не заступился за него, Марье Трофимовне как-то даже не по себе стало. О Силине уже не говорили, говорили о другом и о других, а она все сидела, переживала. Да как же так? Почему она-то смолчала? Ну, никто не защитил его — так это потому, что никто не знает его толком, думают — Силин и Силин, мало ли, да ведь она-то знает — он особенный, у него по-особому душа за аглофабрику болит, у него и нет никого и ничего, кроме завода, так как же так? За что его? А ведь она… она одна все знает, одна, ну так что же молчала? Испугалась? Или что? У нее даже жилка нервно пульсировала на виске: слабая я, плохая, наверно, дрянь-баба, предательница, сказать не могу, все они вон говорят, и ничего, а я… а он вот домой придет опять один, опять один и один, а она молчит.
Так вот и получилось, встала она в конце концов и пошла к трибуне. Вы тоже хотите выступить? Да, хочу. Ну, пожалуйста, пожалуйста. Какой у вас вопрос? Вы где работаете? Кем?
— Я крановщицей работаю. На грейфере. Я вот что хочу сказать. Тут вот нашего Силина ругали. Вот. А при чем тут Силин?
— Простите, вы о каком Силине говорите? О Павле Афанасьевиче? Так о нем уже давно проехали. Что-нибудь по существу хотите сказать?
— А я по существу. Силин и рад бы заменить ленту — да кто остановит конвейер. Вы остановите?
Что-то Марья Трофимовна еще хотела сказать — никто не слушал, перебили, говорили уже о другом, при чем тут какой-то Силин, вопрос в принципе — да или нет?
Она спрыгнула со сцены, пошла по проходу, тут как раз третий слева Силин сидел, в четвертом ряду. Глаза их встретились, Силин в смущении опустил свои, не выдержал, а она пошла дальше, покраснела, растерялась, подумала: ну и дура же я все-таки, вот дура так дура, и куда меня понесло?! Ну, завтра будет мне, перемоют косточки…
Села на свое место, а дядька с усами и скажи ей:
— Горластая вишь. А пришла — овечкой прикинулась. Давай дави их, режь, так-перетак.
— Да я только о Силине… При чем тут — режь?
— Режь, говорю… После собрания — не по пути?
— В разные стороны. — Теперь уж отвернулась Марья Трофимовна.
Домой Марья Трофимовна возвращалась возбужденная; по пути зашла в детский сад, забрала Маринку. Оттого, что была возбуждена, не сразу и заметила, что Маринка скучная какая-то. А потом дома пригляделась к ней — и к игрушкам она безразлична, и к книжкам, и к проказам своим обычным, — уж не заболела ли? Положила руку ей на лоб, а он у нее пылает!
— Так ведь ты болеешь, — встревожилась Марья Трофимовна.
— Головка болит, бабушка…
— Ах, господи, вот еще напасть… Ведь жар у тебя. И я, старая, не вижу ничего — щечки горят, пунцовые прямо, ну надо же…
— Бабушка, ты не разговаривай громко. Головка болит.
— Ну да, ну да, конечно, вот глупая я… — Марья Трофимовна отнесла Маринку в кровать, но, видно, такой у нее поднялся жар, что простыни будто льдом обожгли ее — она застонала:
— Ой, бабушка…
— Ну ничего, потерпи немножечко, сейчас я тебя укрою хорошенько, — укутала ее, поставила градусник и заволновалась: — Где же это наш Сережа… вот всегда, когда он нужен, его нет…
— Баба… баба… — попросила жалобно Маринка.
— Все, все, молчу… — Марья Трофимовна взглянула на градусник: 39,6! — Да где же это он в самом деле! — ахнула она. — Я сейчас, Мариночка, мигом… — Она выбежала из дому, увидела соседку Ульяну, послала за «скорой помощью»…
Маринка забылась… На лбу и на шее у нее бились две ядовито-синие жилки; веки — такие тонкие и нежные — казались сейчас прозрачными, с голубыми, ветвистыми прожилками, светящимися как бы изнутри, словно они вложены в полиэтиленовую пленку; ротик чуть приоткрыт; если наклонишься, чтобы послушать, как стучит у нее сердце — тук! тук! тук! — громко, резко, отрывисто, — то чувствуешь кожей шеи горячий, болезненный жар; губы — бледные и сухие, как в сильный мороз, — слегка шевелятся, словно их ветерок обдувает или сама она, Марина, нашептывает какую-то жалобу… Изредка она всхлипывала, вздрагивала, глубоко вдохнув в себя воздух, и после каждого такого вдоха особенно пунцовая краска заливала ее щеки; на лбу, около самых корней волос, выступили капельки пота, — Марья Трофимовна осторожно, прохладной тряпочкой-тампоном вытирала со лба пот. «Ничего не давали ей?» — спросил врач. «Нет». Врач чуть приподняла Маринку, голова ее безвольно откинулась назад. «Придержите…» Прослушав Маринку, врач сделала укол пенициллина, выписала лекарства: «Это — три раза а день. Это — четыре раза по чайной ложке. Это — по полтаблетки три раза в день…» Главное, сбить температуру, остальное все знала Марья Трофимовна; были у нее свои, проверенные методы лечения — будь то грипп, ангина или любая другая простудная хворь.
Врач уехала. Дыхание Маринки постепенно выровнялось, жар отхлынул со щек, обильный пот выступил на лбу, шее, лице. На какое-то время Маринка провалилась в сон, а потом вдруг открывает глаза, и Марья Трофимовна видит, в глазах у нее как будто смешинки пляшут.
— Ты чего?
— Бабушка, — говорит Маринка, — у меня уже ничего не болит.
— Это тебе так кажется. Температуру сбили — вот и ожила.
— Дай зайку.
— Нечего, нечего. Никаких зайцев. Лежи спокойно… Сейчас натрем ножки, спинку, под лопаточками хорошенько, потом чайку с малиной попьешь, аспиринчику — и спать… Пропотеешь, прогреешься, завтра встанешь — и все как рукой снимет.
Марья Трофимовна подошла к буфету. Там, на нижней полке, в углу за разными коробками и свертками, она всегда хранила бутылку водки, — нарочно на такие случаи. «Хорошо, хоть алкоголики мои не знают», — подумала она, взяла бутылку, вернулась к Маринке.
— Ну, давай ножку!
Маринка уже знала, что к чему, высунула ногу, Марья Трофимовна налила в ладошку водки и начала двумя руками втирание — от ступни к голени, икрам и выше.
— Ох и жихарка, — приговаривала она, — когда хоть только ты у меня поправишься… Ну что это за ножки за такие, ни силы в них, ни мышц, ничего… Вот не ешь ничего, потому и болеешь, организм слабый, не сопротивляется разной хвори. Какой только не лень, все-е-е к нашей Мариночке пристают…
— Да, не все! А дизентерия?
— Что, дизентерии тебе еще хочется? Смотри, вот заболеешь… все еще впереди… — От одной ножки Марья Трофимовна перешла к другой, чувствовалось — разогрелись они, раскраснелись, горят, а когда от ног тепло идет — это самое главное; ведь и простывают главным образом из-за ног, ноги остудят, охлаждают, а там и насморк… Натерев ножки, Марья Трофимовна быстро и уже не так тщательно растерла спинку, укутала Маринку хорошо, сказала:
— Ну, теперь полежи! Сейчас чаю с малиной сделаю, таблетку выпьешь, а потом…
— Не хочу таблетку-у…
— Ну-у, таблетку… да чего там таблетка-то эта? Ам ее — и все.
— Да-а… ам… Я ам, а сама-то нет…
— Так а кто из нас болеет? Бабушка или внучка?
— Бабушка или внучка! — улыбнулась почему-то Маринка.
— Ну-ну, рано улыбаться еще. Развеселилась уже…
После чая Маринка раскраснелась как тлеющий уголек — ярко-красным внутренним жаром, склонила головку чуть на одну сторону и внимательно, не мигая, смотрела на бабушку — в глазах ее, в глубине, была странная грусть, как бы поволока какая-то, усталость. Это, знала Марья Трофимовна, температура снова повышается, резко ползет вверх, и в то же время начинает девочку клонить ко сну, устала, намаялась, бедняжка…
— Бабушка-а… — уже закрыв глаза, прошептала Маринка, едва шевеля губами.
— Что?
— Бабушка, дай руку под одеялко…
Марья Трофимовна подала ей руку, Маринка, почмокав губами, почти тотчас уснула. Через час-полтора начнется настоящий жар, пенициллин отступит, и вот тогда вступят в борьбу аспирин и втирание. Марья Трофимовна осторожно поднялась, но Маринка почувствовала это даже сквозь сон.
— Ба-ба-а… — жалобно простонала она.
Марья Трофимовна вновь присела, покачав головой в невольной усмешке: ну, горюшко мое, горюшко… Маринка забылась, задышала равномерно, но тяжело, с прихрипыванием. Марья Трофимовна вытащила руку из-под одеяла. Теперь, пока еще было время, нужно приготовиться к ночи, ночь будет нелегкая…
Все, что понадобится, Марья Трофимовна положила на табуретку рядом с кроватью, умылась на ночь, расстелила себе постель, легла. Закрыла глаза — мешает свет: на ночь нарочно не стала выключать ночник. О чем это она вдруг подумала? — о чем-то таком, что ее очень удивило; только когда она осознала в себе это удивление, она никак не могла вспомнить, о чем же она действительно подумала? Странно, подумала она, вот еще… Ну, бог с ним, спать. Хоть немного, но поспать…
Сколько прошло времени, она не поняла, показалось — почти сразу, как только задремала, начала стонать во сне Маринка. Марья Трофимовна открыла глаза. Маринка распинала одеяльце; ноги, руки — голые, только попка да спинка укрыты (да и то спинка — наполовину), мокрая; как будто купалась только что, волосики на голове свалялись и слиплись. Марья Трофимовна укутала Маринку получше, подоткнула все дырки и щели, потрогала лобик — ох, горе, вздохнула она, как печь, как уголь… Ладонь, видно, была холодная, Маринка вновь застонала — вероятно, от секундного облегчения. Господи, какое лицо было у девочки, сколько в нем простодушного страдания, детской сосредоточенной муки; лицо осунулось, под глазами — дымчатые круги, и вся пышет жаром, огнем. Как хочется ей высунуть руки, ноги, бьется, бьется, но Марья Трофимовна слегка придерживала одеялко.
— Ба… ба… — стонала во сне Маринка. — Ба… ба… жарко… жарко… ба-ба…
Марья Трофимовна смочила ей губы влажной тряпочкой — губы сразу потрескались до крови, положила на лобик компресс (мокрое полотенце), Маринка чуть успокоилась, притихла. Марья Трофимовна, держа руку на одеяле, тоже задремала.
— От-дай… от-дай… — услышала она. — От-дай… — Она открыла глаза. Маринка бредила, на щеках — два ярких, резко очерченных пятна; на носу — капельки пота. — От-дай…
— Мариночка, — спросила тихо бабушка, — ты писать хочешь?
— От-дай… — шептала Маринка. — Ма-ма… он, он… дай…
— Ах, боже мой, — вздохнула Марья Трофимовна. — Ну что же сделать? — Она приподнялась на локте, повернула внучку на бок (она лежала на спинке, широко раскинув ноги, разметавшись под одеялом); Маринка как будто чуть успокоилась, Марья Трофимовна закрыла глаза…
Когда она открыла их снова, с удивлением увидела, что Сережа спит на своем месте, на диване. «Пришел», — подумала она, так и не поняв, как это она не слышала, когда он пришел, как раздевался и лег спать. Открыла она глаза потому, что Маринка вновь стонала, без слов, просто:
— О-о-о… О-о-о… Ох, ох… ба-а…
Марья Трофимовна поднялась с постели, ступила босыми ногами на половицы (пол приятно холодил ноги), склонилась над внучкой.
— Ну, что, что? — прошептала она. — Что, моя хорошая?..
Маринка, не открывая глаз, уронила головку на бабушкино плечо, вздохнула и задышала ровней, спокойней.
— Вот умница, — прошептала бабушка.
— Ба-ба… зайку, зайку дай…
Марья Трофимовна поняла, что это Маринка в бреду, все-то ей заяц нужен, усмехнулась она, уложила Маринку в постель, чмокнула в горячий лобик. Легла сама и тотчас уснула и долго не слышала стонов Маринки.
Она проснулась, сама не зная почему. Ощущение, когда распахнулись вдруг глаза, было такое, словно она не спала совсем. Что-то в собственном состоянии удивило Марью Трофимовну, как будто измучена, устала, никаких сил ни на что нет и в то же время во всем теле какая-то опьяняющая встревоженность, дышать душно. «Да что такое… — подумала Марья Трофимовна, — уж не заболела ли я сама?» Она закрыла глаза, но почувствовала — сон ушел, как будто его и не было совсем; перевернулась на один бок, на другой — это все игра в кошки-мышки, когда не спится. Марья Трофимовна поднялась с постели. «Пить хочется», — подумала, поправила у Маринки подушку, одеяльце — слава богу, Маринка успокоилась. Ночь продвинулась к утру, за шторками — мутно-сиреневый рассвет. Температура спала, жар отхлынул со щек, лобик сухой, дышит ровно. «Молодец, девочка. Умненькая моя…» Марья Трофимовна спустилась, скрипя лестницей, на кухню. Холодный компот пила прямо из кастрюли, ощущая, как тонкие струйки бегут от губ по лицу, шее и груди, — дрожали руки. «Да что ж это в самом деле? — внутренне усмехнулась она. — Ну вот еще…» Марья Трофимовна отставила кастрюлю в сторону и, не убирая правую руку со стола (рука безвольно соскользнула с крышки кастрюли на стол), а левую держа под сердцем, какое-то время стояла, как бы ни о чем не думая, то есть, наоборот, уйдя слишком глубоко в задумчивость… Очнулась, вздрогнула, сделала странное, резкое движение — метнулась то ли в одну, то ли в другую сторону, но это только так показалось, просто руки заметались у нее, затеребили ворот халата, а потом она сказала себе: «Ну вот еще, ну дура старая… да что это? Вот боже ты мой…» — и поднялась наверх.
— Чего растопалась как слон? — в полусне, очнувшись на секунду, проворчал Сережа.
— Спи… спи… — «Вот тоже еще, — подумала она, — и во сне со своими слонами не расстается…»
Марья Трофимовна выключила ночник, присела около Маринки; в окна, сквозь шторы, бил чистый, сиреневый рассвет. В комнате пахло Маринкой, малиновым вареньем и остро — лекарствами и очень было душно. Марья Трофимовна сняла халат, рубашку и, делать нечего, снова легла в постель. Но сон не шел, а душила ее тревога и странный жар — она догадывалась, это не температура, это другое. «Глупости», — отмахнулась она; полежав, она почувствовала, что у нее дрожат на ногах пальцы — как бы судорога их сводит, и такое — явно ощущаемое — желание потянуться, до истомы, до хруста во всех членах. Она потянулась, но не в полную силу, а лишь бы только потянуться, чтобы освободиться от наваждения. Но какое приятное, сладкое ощущение неожиданно пришло к ней! Тогда она потянулась уже не стесняясь, до боли в суставах, до предела — и тут такая истома коснулась ее, что она вдруг услышала свой собственный нежный и встревоженный стон. Она именно сначала услышала, а только потом осознала его. И сразу жар ударил ей в голову так, что даже как бы чернота какая-то застлала ей глаза, а в этой черноте-темноте блестинки засверкали — слишком уж резко-сильным было ощущение. Душно Марье Трофимовне стало до такой степени, что трусики и лифчик она уже воспринимала как гнет, она сбросила все, в чем была, и тут, под одеялом, с острым удивлением давно забытого чувства ощутила, какое у нее большое, мощное, властное тело, почувствовала, что в ней, независимо ни от души ее, ни от сознания, есть такая Марья Трофимовна, какую она отгоняла от себя денно и нощно, но какая тем не менее живет в ней. Теперь, отдавшись власти нахлынувших чувств, Марья Трофимовна уже не сопротивлялась в себе ничему, не говорила: глупости, глупости… нет, не отгоняла от себя сейчас эти непрошеные «глупости». С какой силой, внутренней болью и даже страхом за себя она ощутила теперь, что каждая частичка ее тела, каждая клеточка томится по нежности, ласке, любви, прикосновению. Прикосновению… вот оно, это слово, у ней даже потемнело в глазах, когда она до конца прочувствовала это слово. Кто-то должен быть в мире, какой-то должен быть человек, которому принадлежит право ласкать ее, любить, оберегать ее, нежить, кто должен знать, что она имеет право чувствовать то, что нахлынуло сейчас на нее, и чтобы она не стыдилась этого, а была счастлива, чтобы была благодарность, счастье, забвение… Тело ее, которому она почти не придает никакого значения, о котором не помнит и не хочет помнить, напомнило ей, что она женщина, была и есть женщина и должна быть женщина, иначе вся эта жизнь уже как бы и не жизнь. И это была целая мука… Она могла быть женщиной только с одним человеком, но даже с этим человеком — законным мужем — она не могла теперь быть женщиной, презрение и брезгливость к нему были сильней ее муки… Если ему все равно, что она, что другая, то, значит, она для него не особенная, не святая, не любимая, а просто — женщина, как все, это самое страшное, самое тяжелое. Тебя любить, и нежить, и ласкать должен один, только тот, кому это — счастье, награда, а если не так… а если не так, то и нет никакой любви на свете, и ничего нет, и все то, что она чувствует, одна грязь, пошлость и стыд… Но боже мой, но — она даже застонала сейчас — боже мой, все это, конечно, одни слова, слова, слова… Она почувствовала, ей так тяжело сейчас, трудно и невыносимо испытывать в себе глубочайшую потребность в ласке, прикосновении, нежности, что это даже оскорбительно. Она оскорблена природой быть женщиной и — одновременно — не быть ей. О, как бы хорошо сейчас разрыдаться от души, но нельзя; все время — нельзя, нельзя, нельзя быть собой… И она заплакала тихо, осторожно, всего лишь одной слезинкой — она выкатилась у нее из правого глаза, по щеке скользнула на подушку, по подушке — к краешку губы, губой она почувствовала соль, от этого стало еще горше, еще трудней. А главное — не было никакого выхода, твои страдания, и чувства, и глубина того, что творится в тебе, в душе и в теле, никому это не нужно и неизвестно и не может быть известно ни единому человеку на свете. Какая боль, какая доля…
Маринка что-то забормотала во сне, сказала что-то, как будто позвала бабушку, а Марья Трофимовна в первый раз за три года с удивлением для себя отметила, что сейчас ей это как-то безразлично, внутри пустота и равнодушие к внучке, — и позже, когда она вспоминала эту секунду, ей даже страшно становилось, что она могла дойти до такого — самый родной, самый беззащитный человечек оказался вдруг не нужен ей.
И так она терзалась до самого утра; хотелось уже, чтобы не ласкали, не нежили или любили, а чтобы хоть измучили, лишь бы не эта дикость одиночества и беззащитность перед собственной природой. На какое-то время Марья Трофимовна как будто успокоилась, но для того только, чтобы вдруг с новой силой обволакивала ее истома, жар и мука. Она ворочалась с боку на бок, жалобно стонали пружины, ложилась на живот, на спину, на бок, на другой, сворачивалась в комок, откидывала от себя одеяло, то вдруг укутывалась в него с головой, но ни в чем не было ни успокоения, ни облегчения. Как она ненавидела сейчас Степана, самой глубокой ненавистью ненавидела, на какую только была способна. И себя ненавидела за свою же ненависть, за то, что она слабая, глупая, дурная, порочная… Какими только словами не называла себя, чтобы через презрение к себе успокоиться, сломить наваждение, — ничего не помогало. Это с ней бывало редко, почти никогда, а тут хоть плачь — даже галлюцинации какие-то: как будто вдруг видит она какого-то мужчину, незнакомого, неизвестного ей, но почему-то в то же время — по ощущению — не чужого, он идет, идет, идет к ней, она говорит: уходи, уходи, а сама смотрит — протягивает ему руку; он улыбается, и улыбка у него противная, похотливая, но она рада этой улыбке, тоже улыбается… и чувствует, все тело ее плачет, жалуется, изнемогает, мучается смертельной мукой… и все равно — в непонятно какой момент — она шепчет: нет, нет, нет, — а про руки свои забывает, они так и протянуты к нему, он продолжает подходить и улыбается самоуверенной улыбкой… Марья Трофимовна застонала, распахнула глаза — оказывается, она лежала с закрытыми глазами, хотя и не спала…
Ночь еще длилась.
9. МЫ ЕДЕМ, ЕДЕМ, ЕДЕМ…
— Я знаю много-много ра́зничных игр!
— Ха-ха, — рассмеялся Олежка. — Ра́зничных, ра́зничных, ра́зничных.
— Подумаешь, — передернула плечиками Маринка.
— А вот и неправильно, — прыгал вокруг нее Олежка. — Вот и смешно…
— Лена, — позвала Маринка обиженным голосом. — Иди лучше ты со мной играть.
— Нет, чур я, чур я! — закричал Олежка. — Уходи! — оттолкнул он Лену.
— А будешь смеяться?
— Не буду, не буду…
— Ну, слушай:
Ехали татары, потеряли кошку,
Кошка сдохла, хвост облез,
Кто слово скажет —
тот кошку съест!
— Я не скажу, я не скажу.
— Раз, два, три, — отсчитала Маринка. — «Кто слово скажет, тот кошку съест!» — погрозилась она пальчиком.
Подходила воспитательница, подходили ребята: «Марина!», «Олежка!» — они хоть бы слово, напыжились, молчат, только смотрят ревниво друг на друга и глазами вращают.
— А мне вот сейчас она скажет!
К ребятишкам, которые тут же окружили его, подошел Сережа. Он сразу полез на горку, подложил фанерку и с криком: «Го-о-оппа! О-оп-па-а!..» — покатился вниз. Фанерка выскочила из-под Сережи, он перевернулся через голову, вывалился с дорожки на снег и рассмеялся. Ну, ребятня тут совсем возликовала, набросилась на него: «Куча мала! Куча мала!» Он отталкивает их — шутливо, а сам устраивает еще большую свалку.
— Сергей! — смеется сквозь рассыпавшуюся на осколки строгость молоденькая воспитательница. — Ведь вы же не маленький уже!
Он поднимается, смотрит на Маринку, а та стоит в сторонке и, помня его слова, отрицательно качает головой: нет, мол, ничего не скажу.
— А мне все равно скажешь, — говорит весело Сережа.
«Нет», — качает головой Маринка; неподалеку стоит Олежка и, побелев от натуги и холода, тоже молчит и пыжится.
Сережа вразвалочку подходит в Маринке, наклоняется к ней и что-то шепчет ей на ухо.
«Нет», — по инерции еще качает головой Маринка; все ребята окружили их и смотрят на Сережу с Маринкой во все глаза.
— А правда? — вдруг спрашивает Маринка, забыв обо всем на свете. — А правда, Сережа? — и смотрит на него недоверчиво.
— Ты меня знаешь, Мар! — ковбойским тоном говорит Сережа. — Мар, друг я тебе или не друг?
Не успел он это сказать, как на них вихрем — со стороны — налетел Олежка:
— Проиграла, проиграла! Ешь теперь облезлую кошку! Ура! «Кошка сдохла, хвост облез, кто слово скажет — тот кошку съест!» Проиграла! Ешь кошку! Ешь кошку! — И начал, как в индейском ритуальном танце, прыгать вокруг Маринки.
— Ешь кошку! Ешь, ешь! — закричали все ребята. — Кошка сдохла! Ешь! Хвост облез! Ура-а!
А Маринка, словно наполненный драгоценной жидкостью драгоценный сосуд, с горделиво поднятой головой и независимым выражением на лице, с важностью и гордостью вдруг направилась к воспитательнице:
— Светлана Владимировна!
— Что, Мариночка?
— Светлана Владимировна, — говорит Маринка, и все невольно смолкают и прислушиваются, хотя кое-кто еще продолжает: «Кошка сдохла, хвост облез! Ешь, ешь!..» — Светлана Владимировна, — продолжает Маринка, — можно мне поехать с Сережей? — Она смотрит на воспитательницу снизу вверх, задрав голову, красная шапочка, зеленый шарфик, серебряные от мороза реснички и счастливые, горящие глаза.
— Куда поехать? — спрашивает участливо воспитательница.
— В столицу нашей Родины.
— Куда?! — удивляется воспитательница.
— В столицу нашей Родины. В Москву, — терпеливо повторяет Маринка.
— Ой, в Москву? — улыбается радостно-неожиданно воспитательница. — Мальчики, девочки, — говорит она всем ребятам, — какая у нас Марина счастливая, правда?
Ребятишки вдруг все молчат, как будто воды в рот набрали: от зависти, неверия и восхищения.
— Конечно, можно, — говорит воспитательница. — А когда вернешься, расскажешь нам о Москве. Правда, ребята, расскажет?
— Правда! — закричали все обрадованно.
— Ну так что, пошли, Мар? — хлопает ее по плечу Сережа.
— До свиданья, Светлана Владимировна, — почти шепчет Маринка от счастья, — до свиданья, девочки! До свиданья, мальчики!
И они идут, идут, уходят, и все смотрят вслед красной шапочке и зеленому шарфику и шапке-ушанке, сдвинутой у Сережи на затылок, и тут вдруг с места срывается Олежка и кричит со слезами в голосе:
— Так нечестно! Так нечестно! «Кошка сдохла, хвост облез, кто слово скажет — тот кошку съест!» Ешь, ешь!
Но тут воспитательница говорит укоризненно Олежке:
— Олег, ведь так нельзя. Так очень некрасиво. Наша Мариночка едет в столицу нашей Родины Москву. Москва — самый красивый город в мире. Правда, ребята?
— Правда, правда!
Олежка, понурившись, смолкает, а Маринка все уходит, уходит от них, счастливая и гордая.
…Они ехали долго-долго… Стучали колеса, мелькали, как игрушки, — и красные, и зеленые, и синие — дома с разноцветными крышами, с трубами, из которых вился в пространство дымок, или вдруг совсем ничего не было видно, один лишь снег… и идет, идет, белым-бело за окном. Маринка радостно вздыхала, все сидела и, подперев ладошками щечки, смотрела туда, за окно, на зимний мир, как на картинку в какой-нибудь интересной и яркой книжке, говорила:
— Видишь, — и показывала за окно рукой, а Сережа отвечал, даже не выглянув в окно:
— Вижу.
Он лежал на верхней полке, подложив руки под голову, ногу закинув за ногу, и напевал: «Тум-ба-ла, тум-ба-ла, тум-ба-ла-лайка, тум-ба-ла, тум-ба-ла, тум-ба-ла-лай-ка…»
— А что же вы, молодой человек… — укоризненно удивлялась седенькая старушка, соседка по купе.
— Что?
— Право, как-то странно вы обращаетесь со своей сестренкой.
— «…тум-бала-лайка, тум-бала-лайка…», Мар, ты мне друг?
— Друг.
— Слыхали? Это мой друг, — ответил Сережа старушке.
— Странно… как это так, друг? Мариночка, сколько же тебе лет?
Маринка показала на пальцах: раз, два, три, видите?
— Весной будет три, — небрежно сказал Сережа. — А чего вам надо?
— Да, соб-бственно, ничего… Какой вы странный, молодой человек. Право, странно, очень странно…
— Да, да, — кивнул старичок, муж старушки, — удивительная пара!
— Тетенька, — сказал Сережа, — я же не слон.
— Не слон? Ничего не понимаю…
— «…бала-лай-ка, тум-бала-лай-ка-а…» Вот если б тут слон лежал, было бы странно, — сказал Сережа.
— Бабушка, да что вы на него обращаете внимание? — взрослым тоном сказала Маринка. — У него же ветер в голове!
— К-как? — поразилась старушка. Ее поразило не то, что сказала Маринка, а как она сказала — мудрым и уверенным тоном.
— Ма-а-ар… — укоризненно усмехнулся Сережа. — Ты подрываешь авторитет своего лучшего друга.
— Да, а тебе бабушка сколько раз говорила? Ну и вот! — оглянулась и победно блеснула глазенками Маринка.
— Гм, бабушка… — хмыкнул Сережа. — Слушаешь, ты, Мар, скажу я тебе… Бабушка! Бабушка тебя в угол ставит?
— А если я заслужила? — не сдавалась Маринка, вновь обернувшись к Сереже.
— А вот я тебя не ставлю! — похвастался Сережа.
— А я и не буду стоять!
— Еще как будешь!
— А вот и не буду!
— На что спорим? — наклонился с полки Сережа.
— Ой! — закричала Маринка. — Ты видел? Бабушка, вы видели? — повернулась она к старушке.
— Что, деточка?
— Вы не видели? Совсем-совсем не видели? — разочарованно протянула Маринка. — Там, — она показала за окно, — стоит корова, а у коровы один рог! — Она развела ручками и улыбнулась.
— Нет, деточка, такого не бывает…
— Бабушка, а может, она больная? Коровы тоже умеют болеть.
— Как бы не так, — ухмыльнулся Сережа.
— Вот не видел, а говоришь, — укоризненно сказала Маринка. — Какой-то!
— Видел, видел, видел, — как бы пропел Сережа.
— Обманщик! Ну-ка, какого цвета?
— Серо-буро-малиновая в крапинку, — не моргнув глазом, отчеканил Сережа.
— Вот и не видел, вот и не видел. Она — серебряная!
— Ха-ха-ха, — сказал Сережа.
— Вот и не знаешь, а смеешься. Она вся-вся-вся серебряная. Правда, бабушка?
— Так ведь я не видела, деточка…
— Она серебряная-серебряная-серебряная! Потому что…
— …потому что не почему что, — сказал Сережа.
— …потому что, — махнула на него рукой Маринка, — там снег, мороз и еще этот, как его…
— Бар-ма-лей, — подсказал Сережа.
— И совсем не Бармалей, а иней! Вот!
— Иней, ха-ха-ха, — Сережа спрыгнул с полки, сказал: — Я сейчас, Мар… — и вышел из купе.
— Нет, ничего удивительней я не видела, — сказала бабушка. — Очень странные отношения. Правда, Павлик?
— Оч-чень, — кивнул старичок. — Представь себе, — сказал он, выглядывая из-под очков, — мне кажется, что они одногодки.
— Да, да, да, — горячо закивала старушка. — Мариночка, — улыбнулась она, — так у тебя есть бабушка?
— Конечно, — удивленно ответила Маринка.
— А Сережа — твой братик?
— Вы знаете, у меня есть мама и папа, а у Сережи мама — бабушка. Знаете? Вы думаете, он плохой?
— Нет, почему же…
— Он совсем-совсем хар-роший! — сказала Маринка. — Только у него ветер в голове, — она вздохнула. — Никакой серьезности. — Чувствовалось, опять Маринка копировала чью-то интонацию — наверное, бабушкину. — Ведь вот, — всплеснула она ручками, — и бабушка, и все другие люди говорят ему: учись, учись, не гоняй лодыря, а он все свое: не хочу учиться, а хочу жениться, видите ли… Ну вот как вы думаете? Одни сказки у него на уме. Целыми днями лежит в кровати и сказки читает. И хоть бы раз убрал за собой постель! «Иванушка же за собой не убирал?» — спросит бабушку. «Какой еще Иванушка?» — «А Иванушка-дурачок!»
Старушка со старичком рассмеялись, и Маринка тоже засмеялась.
— «Здесь вот пишут, Иванушка не учился». — «Ну и что?» — скажет бабушка. «А самый умный кто был? Иванушка!» И все лежит, лежит со своими сказками, как будто маленький, меньше меня. Ох, горе с ним…
И опять старушка со старичком рассмеялись, Маринка тоже весело смеялась вместе с ними.
— Вот так друг у тебя! — сказала старушка.
— Бабушка, вы думаете, он плохой? Он самый лучший!
— Этого я никак и не пойму, деточка, — улыбнулась старушка. — Смотри-ка, заяц!
— Где, где? — прилипла к окошку Маринка.
— Вон, по полю бежит!
— Ой, правда, правда! Вон, вон… ух, какой за-яц… здорово! В лес побежал, в лес… убе-жа-ал… — разочарованно протянула Маринка. — А все равно я видела. Да, да, да!
— Павлик, представляешь, настоящий заяц!
— Добегается, чего доброго…
— Ах, что у тебя за черные мысли всегда… А какой красавец!
— Дедушка, он такой беленький… у него ушки вот тут… вот так… — Маринка приставила к голове два пальчика. — Ему, наверное, холодно, да?
— Так а почему ему должно быть тепло? Нечего по полям бегать, сидел бы в норе.
— Дедушка, а разве зайцы в норах живут?
— Кто их знает, где они живут. Живут где-то. А вот правда, — усмехнулся он, — где же они живут?
— Под елками, наверно, — сказала Маринка. — Есть такая песенка: пушистый серый заинька под елку ускакал…
— Песня? Гм, песня…
— Так а куда же вы едете, Мариночка? — спросила старушка.
— Ведь у Сережи зимние каникулы. Мы едем к маме и папе. В столицу нашей Родины Москву.
— И бабушка вас отпустила одних?
— Конечно. С Сережей бабушка хоть куда отпустит.
— Какая у тебя смелая бабушка!
— Так ведь Сережа со мной с пеленок! И заболею я, и в садик меня, и раскапризничалась, и если гулять, или уговорить меня, или чтобы слушалась, и дома сказки читать, и на яхтах своих, и если рыбий жир не пью, мед не ем, или чтобы утром одевалась побыстрей — все, все Сережа. Он ведь у нас золотой, говорит бабушка. Куда бы мы без него, — вздохнула Маринка.
— То, значит, бабушка хвалит его, то ругает… Что-то я не пойму.
— Ну а как же! — сказала Маринка. — Вот если я разбалуюсь, меня ругают. А когда я девочка хорошая, меня хвалят.
— Ну а…
— Внимание! — Дверь в купе распахнулась, и показалась голова Сережи. — Внимание! — И тут же голова исчезла.
Они все смотрят — дверь открыта, а Сережи нет. Старичок уже поднялся, чтобы закрыть дверь, но тут с подносом в руках появилась проводница, а на подносе — дымящийся чай.
— Чайку, чайку… — заулыбалась проводница, поставила поднос на стол и, погладив Маринку по голове, спросила: — Ну, Чебурашка, будешь чай пить? Давай-ка попей, попей… сразу вырастешь на три вершка.
— Тетенька, а кто такая Чебурашка?
— Ты не знаешь Чебурашку?
— Нет, — помотала головой Маринка.
— Вот так так! Не знаешь Чебурашку?! Ну, ничего, вот в Москву приедешь, в Москве узнаешь… ты, значит, к маме с папой едешь?
— А как вы знаете?
— А это мой секрет. Во-о-от такой секретище! — улыбнулась проводница.
— А-а… я знаю, я знаю! — обрадованно закричала Маринка, увидев в дверях Сережу. — Это ты сказал, да?
— Села муха на слона. Не смеши — ответил слон.
— Да, я знаю, это ты!
— И слониха говорит: не смеши!
— Ты, ты, ты!
— Рассердился бедный слон, хлоп по мухе хоботом! — Сережа, шутя, щелкнул Маринку по лбу, а она вдруг обиделась, закусила губку и отвернулась к окну. — Муха рассердилась, слон такой большой, вся во-о-от так раздулась и — лоп-ну-ла!.. — Сережа раздул щеки, а потом ткнул в них пальцем, получилось: хлоп! хлоп!
Маринка сдерживалась, сдерживалась, а потом как засмеется, и смеется, смеется… и Сережа смеется, и проводница, и старушка со старичком.
— Вредный какой-то, — сказала Маринка сквозь смех. — Сережка какой-то! Бе-бе-бе!
Проводница ушла, а они все вчетвером подсели к столику (Маринка устроилась на коленях у Сережи), достали из сумок разной еды — мяса вареного, рыбы, соленых огурцов, пирогов и сладких, и с картошкой, и с луком-яйцами, — и вместе со всеми за компанию Маринка ела как никогда с аппетитом, а когда старушка говорила: «Вот какая молодец девочка, как хорошо кушает!» — Маринка с наполненным ртом хвастливо говорила:
— Вот бы шейчаш бабушка пошмотрела, шкашала бы: вот так внушка!
Вдруг вернулась проводница, сказала:
— Сережа…
— А как вы шнаете, как его шовут?
— А это тоже мой секрет. Я все, все знаю, — улыбнулась проводница. — Сережа, может, вы перейдете с Мариной в пятое купе? Там одно место освободилось, вам ведь все равно где, а я сюда одну пару помещу… Уж больно они…
— Ой, вы знаете, — перебила старушка проводницу, — уж вы, пожалуйста, не переводите их никуда. Что вы, что вы, мы так привыкли к Мариночке… правда, Марина? — Маринка кивнула. — Уж вы там как-нибудь устройте, пожалуйста, ну что вы, право… разве можно их куда-нибудь в другое место?
— Нет, я, собственно, только так, я просто прошу, предлагаю…
— Ой, ну что вы, что вы! Ну, пожалуйста! Нет, нет, правда, правда… Ах, мы вас очень просим. Пожалуйста!..
— Ой, смотрите-ка! — показала в окно проводница. — Заяц по полю…
А в Москве, как только они вышли из вагона, — а вокруг народищу, и все спешат, толкаются, и все как разноцветные лоскутки в мареве кружащегося снега… — как только вышли, так откуда-то, непонятно откуда, из вихря снега вынырнула к ним Людмила, подхватила Маринку на руки, прижала ее к себе, чмокнула, чмокнула, чмокнула, подбросила в воздух: «Ох ты моя хорошая, ух ты моя умница, приехала, приехала к своей мамочке!..» — а нос у Маринки мокрый от снега, и у мамы нос тоже мокрый, а по лицу, как слезы, текут ручейки растаявшего снега, и вся такая мама красивая-красивая, и смеется, и улыбается, на голове у нее зеленый пушистый мохеровый, шарф, а шубка у нее — такие полосочки то серые, то белые, то палевые — легкая, пушистая, мягкая шубка, а на ногах московские с замками и пряжками сапожки. «Мама, мама, мамочка, ой, ай, ух, ой!» — покрикивает она, взлетая в воздух, а мама ну тормошит ее, ну тискает, а потом говорит: «У-уффф!..» Устала мама, прижала ее мордочку к себе. «Ну как же ты у меня пахнешь, — шепчет она, — как свеженькая простынка, как парное молоко, как… ах, боже мой, не знаю даже как!..» А Маринке так тепло, уютно, как собачонке, которую погладили и приласкали, и даже пищит она от удовольствия, как будто щенок поскуливает или повизгивает…
— Сережа, — говорит Людмила, — какой ты молодец! — Она поворачивается к нему и видит такого Сережу, какого еще никогда не видела: вся его провинциальная спесь слетела с него, как шелуха, он смотрит на все, что делается вокруг и что открылось глазам парнишки, никогда не видевшего ни таких громад-зданий, ни такого безграничного моря людей, ни такого скопления поездов, ни мостов, таких причудливых посреди города, ни такого стремительного потока машин — там, за вокзалом… смотрит на все это пораженно-удивленно-восхищенно-подавленно. Людмила смеется, говорит:
— Сережа, это Москва! Это Москва, Сережа, Москва! — И в голосе ее звучат — уже звучат — ревнивые нотки гордости этим городом, где она живет, городом, который стал ей близок и который не может быть не близок, потому что это Москва.
Проходят секунды, минуты, и они уже слышат, как тикает время, хотя это и не часы вовсе, а счетчик такси, но все это как время, которое несется вместе с ними по заснеженной широкой и просторной Москве.
— Вот это вот, — показывает Людмила, — памятник Лермонтову, а вон там — Красные Ворота. Почему Красные? Ой, правда, почему? Я и не знаю… А вот это уже Курский вокзал, — правда, красивый будет? Его перестраивают… А вот знаменитая Таганка, вон Театр на Таганке, там Высоцкий играет, который еще поет, знаешь, Сережа, «Если друг оказался вдруг…», а вон там, во-он виднеется… Москва-река, а вот это уже Крестьянская застава, там, в глубине, есть Калитниковский рынок, Птичьим его называют, там Мила Филаткина живет, туда все ходит Витя, наш папа, Мариночка, покупает там для своих щеглов и чечеток корм, а вот это начинается уже эМЗМА, автомобильный завод…
— У меня вот тоже дома «Москвичок» стоит, — улыбнулся таксист в зеркальце, — эМЗМАазовский…
— Какой сиреневый! — показала Маринка на завод. — Как сиреневое небо.
— Как сиреневое небо! — усмехнулся шофер. — Уж скорее, дочка, как разбавленная синька. Знаешь синьку?
— Да, — закивала Маринка. — Бабушка стирает, я рядом стою, а в корыте — синька.
— А ты что же, разве бабушке не помогаешь?
— Дяденька, вот если бы вам было три годика, вы бы помогали?
— Три годика? — хмыкнул он. — Хм, три…
— А я помогаю! Вот! — сказала Маринка. — Правда, мама?
— Она у нас все-все делает, — засмеялась счастливо Людмила, — такая помощница растет, что вы!
— Ишь ты какая! А что, молодец… Вот у меня олуху моему тринадцать исполнилось, — шофер покосился на Сережу, — ну вот, может, чуть поменьше его… Но хоть бы палец о палец…
— Двоешник? — вздохнула Маринка.
— Что?! — рассмеялся шофер. — Ах ты умница, ну это надо же! Вот я ему передам, человеку три года, а смотрит в корень… Ну, умница растет!.. Направо, налево?
— Ой, уже Кузьминки! Вот сюда, так, так… теперь прямо… Ну, скоро мы уже приедем. Ждет нас, не дождется наша Ждановская!..
Из окна их квартиры, которую они снимали (пятьдесят пять рублей в месяц), была видна кольцевая дорога, там, за дорогой, была уже не Москва. «Вот здорово!» — радовалась Маринка, когда все смотрела и смотрела, как несутся по шоссе грузовики, автобусы, «Волги», «Жигули»… Это было очень интересно, что вот здесь — Москва, а там, в пятидесяти метрах, уже Московская область. «И я вот так же, — говорила мама, — ну чего бы, кажется, интересного? А тоже радовалась, как маленькая, как вот ты!» — говорила она Маринке, а та спрашивала: «А мы пойдем туда гулять? За дорогу? Видишь, мама, там лес…» — «А как же, обязательно. Вот там — лес, да? А за лесом — еще лес… А за тем лесом город Люберцы». — «Люберцы, Люберцы!» — почему-то рассмеялась Маринка. «Смешно! — улыбнулась мама. — Ну вот… а там еще разные станции, поселки, а потом — Быково, это где я работаю…»
И когда они ехали на электричке в Быково, Маринка опять смотрела в окно, мелькали перед глазами тополя в снежных шубах и шапках, разные маленькие люди, ребятишки катались на санках с горок. «Мама, — показывала на них Маринка, а Людмила кивала: «Да, да, ой, смотри-ка, один перевернулся!» Она смеялась вместе с Маринкой, а соседи спрашивали: что? что? Но уже проехали ребятишек, уже мелькал в окнах сосновый темно-зеленый ослепительно белый лес, а между соснами, в глубине, мелькали разноцветные домики, и мама отвечала: «Это дача», — когда Маринка снова показывала в окно и говорила: «Домики! Совсем как игрушечные. Да, мама?»
А в магазине у мамы все было как на празднике — для всех Новый год уже прошел, а они в магазине все оставили как было — и гирлянды по потолку, и флажки, и серебряный дождь, а в одном углу, украшенная, стояла у них елка, под елкой весь в зеленых осыпавшихся иголках спрятался дед-мороз, а когда Маринка подошла поближе, она увидела, что это совсем не дед-мороз, а белый барбос, стоящий на задних лапах, она рассмеялась, а все, кто сейчас смотрел на Маринку, улыбнулись ей, когда она, смеясь, повернулась, чтоб сказать: «Какие хитрые! Вот какие обманщики!» — и погрозила пальчиком; Валя-маленькая вздохнула мечтательно:
— Господи, Люд, как же она на тебя похожа. А глазищи какие. Гроза мужиков растет.
Людмила рассмеялась:
— Старалась!
Все девчонки в магазине тоже прыснули.
— …так сколько? — переспросила Людмила.
— Двадцать раз нужно повторять. Двести вот этой и триста «любительской». Ну, работают, работнички!
— Возьми, возьми его, если хочешь, — сказала Валя-большая. — Нравится?
— Ага, — кивнула Маринка.
— Бери, он не кусается. Он барбос беззубый!.. Сорок четыре плюс восемьдесят семь плюс шестьдесят четыре… больше ничего не брали? Рубль девяносто пять.
— Мама, тебе нравится? — Маринка несла на руках, как ребенка, барбоса; подходя, она нечаянно задела коробку с конфетами, Людмила на ходу подхватила ее — придержала рукой, сказала, не глядя: «Ой, как здорово! Молодец!» — спросила:
— Еще что?
— Триста «Голландского». Он свежий у вас?
— У нас все свежее. Вчерашний завоз.
— Я молодец, да? Или он? — Маринка ткнула пальцем в барбоса.
— Тогда вешайте. Так… а чего у вас стрелка не доходит?
— Гражданин, — сказала ему Валя-маленькая, — если вам одних очков не хватает, купите вторые.
— А вы что там грубите?
— Ты, ты молодец… — сказала Людмила. — И он тоже, — кивнула она на барбоса. — Оба. Ровно триста, пожалуйста.
— Ладно, заворачивайте. Не магазин, а детский сад… развели, понимаете…
— Ой, какая милая деточка! Это ваша? Какая прелесть. Уж вы, пожалуйста, попостнее мне…
— Бабушка, вы тоже жир не любите? — подняла к ней глаза Маринка.
— Деточка, вот именно! Какая прелесть… Уж вы, пожалуйста, попостнее…
— Так… а вам, гражданин?
— Марина, Маринка, — позвала Валя-большая. — Иди на счетах учиться… Раз — рубль двадцать пять, два — пятьдесят семь, три — ровно сорок копеек, итого… два двадцать две, гражданин.
— Пожалуйста. Спасибо.
— Не за что. Приходите еще. Ну, так чего не идешь?
— Нет, тетя Валя. Я лучше здесь, — показала Маринка на елку.
— Пусть уже она там потешится, — сказала Людмила. — Успеет еще намешаться нам.
— Неужели это ваша дочка?! Больше на сестренку похожа, такая вы еще сама юная.
— Это она с лица юная, — подмигнула Валя-большая. — А в любви — о-го-го!.. — Девчонки снова рассмеялись: они по-хорошему завидовали Люде.
Но, конечно, сколько народу в магазине — много-много, а вот когда они поехали в Москву, там такая площадь — Пушкин стоит, а Пушкина Маринка уже знала: «Три девицы под окном пряли поздним вечерком. Кабы я была царица, — говорит одна девица…» — то там, на этой площади, народу видимо-невидимо, люди идут потоком вверх по лестнице. «Им не нужна Маринкина Чебурашка, они, — вздохнула мама, — идут смотреть «Мужчину и женщину». — «Тебе тоже хочется, да, мама?» — спросила Маринка. «Я уже смотрела, — сказала мама, — какой фильм, какой прекрасный…» — «Лучше, лучше Чебурашки?» — «Так мы же еще не смотрели, — говорит мама, — вот сейчас посмотрим, тогда узнаем…»
Выключили свет, заиграла музыка — на экране идет дождь, ездят грузовики, и вдруг стоит зеленый крокодил с грустными глазами, играет на гармошке и поет песню… Какая чудесная песенка! Какая грустная мелодия! Подъезжает на велосипеде почтальон: «Здравствуйте! Где проживает крокодил Гена?» — «Я крокодил Гена. Оказывается, у крокодила Гены тоже бывает день рождения, и вот ему прислали подарок, а крокодилу Гене хоть и радостно от этого, а все равно почему-то грустно сегодня, идет грустный дождь, едут грустные машины, снова берет в руки гармошку крокодил Гена и играет, и поет… Какая песенка, какая грустная и чистая! Наконец появляется Чебурашка, непонятно, что за Чебурашка такая, только ясно, что Чебурашка, с такими большими-большими ушами, — как сразу захотелось Маринке такие же уши! — и совсем не смешно, хорошие круглые приятные красивые уши, а когда Чебурашка спросит что-нибудь у крокодила Гены, такие у Чебурашки умные и грустные и наивные глаза, что сразу понятно, почему крокодил Гена и Чебурашка друзья: потому что они хорошие и хотят помочь всем детишкам, только не знают, как помочь и что бы такое сделать для них. И пока они думают и переживают, звучит грустная мелодия, и Гена поет:
Прилетит к нам волшебник
В голубом вертолете
И бесплатно покажет кино… —
и представляешь голубой-голубой, как шар или как небо, вертолет, и волшебник летит с длинной бородой, а внизу ребята машут руками, сейчас он снизится на землю и покажет им кино — совсем-совсем бесплатно, а денежку можно будет спрятать в карман, а после купить мороженое и вспоминать волшебника…
А какой хороший оказался дяденька милиционер! — совсем не строгий, а добрый… Он увидел, что крокодил Гена и Чебурашка не украли машину-дрыгалку, а взяли ее, чтобы построить детишкам городок. Раз так, извините, — козырнул милиционер, — извините, — и улыбнулся, и сам эту машину руками со двора начал толкать… Не то, что тот милиционер, который приходил к ним, ругал маму и папу и еще все хвастался: я, я… Наверное, ни за что бы не помог крокодилу Гене и Чебурашке. Маринка была уже в постели (какое счастье — спать вместе с мамой и папой! В Москве Маринке это разрешили, а Сережа — бе-бе-бе! — пусть спит на своей скрипучей раскладушке…), а мама стояла перед зеркалом и расчесывала волосы. Маринка любила смотреть, как мама делает это, садилась в кровати и, обхватив коленки ручками, наклонив голову, наблюдала.
— Мама, — сказала Маринка, — какие они у тебя электрические… трещат…
— Спи, спи… — спокойно, не оборачиваясь, ответила мама.
— И я, когда вырасту, тоже длинные волосы отращу.
— Спи, спи…
— …как у тебя…
— Да разве у меня длинные? Так себе… Папа любит, чтобы у меня короткие были…
— Да, папа?
— Что? А? Да-да… — Так и не поняв ничего, Витя снова уткнулся в учебник.
— Папе нашему некогда обращать внимание на своих женщин, — вздохнула мама. — На своих любимых женщин, — сказала она и рассмеялась как бы встревоженным смехом. Маринка тоже рассмеялась.
— Ну, чего вы? — сказал папа. — Ну вот… сейчас она опять насмеется, — кивнул он на Маринку, — а потом спать всю ночь не будет.
— А ведь камешки в твой огород, сэр, — сказал Сережа.
— Чего? — усмехнулся Витя.
И тут как раз в дверь позвонили, мама удивленно взглянула на папу: кто бы это мог, время позднее? Папа пожал плечами: откуда я знаю, — и пошел к двери. Людмила на всякий случай поплотней запахнула халат, папа открыл дверь. Маринка не увидела, кто там был, только услышала: «Здравия желаю». — «Здравствуйте…» И потом тот, кто пришел, говорил бодрым, веселым голосом, а папа как бы виновато, напряженно и настороженно. Они ушли на кухню, а мама села к Маринке на постель и гладила ее.
— Чего это он? — спросил Сережа.
— Да ходят все… — сказала мама. — Каждый раз, как только переедем на новое место, или сами приходят, или кто нажалуется… Знаешь ведь, соседи всегда наговорят что-нибудь, из зависти, что ли, что сами не могут сдавать за деньги, или бог его знает…
— Чего завидовать-то?
— Спроси их… Если они не сдают, так и другие пусть тоже не сдают. Не терпят, если кто деньги не этом имеет…
— Люда, — вошел в комнату папа. — Дай, пожалуйста, свой паспорт.
— А что там? — Мама потянулась к сумочке, щелкнула замком и протянула папе паспорт в синей корочке.
Было слышно, папа что-то говорил милиционеру, но тот не слушал и слушать не хотел. Мама вдруг поднялась, мельком взглянула в зеркало, поправила небрежным резким движением волосы, наглухо запахнула халат и с выражением на лице: ну-ну! — вышла из комнаты. Там на кухне все стало громче, то один говорит, то второй, то мама — да так скажет мама, что тихо вдруг на кухне — один только мамин голос. Маринка улыбалась: вот тебе!
— Мар, ты не спишь еще? — спросил Сережа.
— Нет. А ты?
— Я тоже. А тебе хочется?
— Нисколечки-нисколечки. А тебе?
— А мне хочется. Но что хочется мухе, слону не нравится.
— Се-ре-жа-а… — прошептала Маринка.
— Ну?
— А ты не боишься?
— Слона? — усмехнулся Сережа.
— Дя-дю-у… — прошептала Маринка.
— Спи…
— О, да у вас здесь целый балаган! — рассмеялся милиционер, войдя в комнату вместе с папой и мамой.
— Дядя, осторожней на поворотах, — сказал Сережа.
— Что?! — поразился милиционер. — Это еще кто такой?
— Сколько раз вам повторять: брат ко мне приехал с дочкой моей. В гости.
— То-то я смотрю… — подозрительно присматривался милиционер к Сереже. — Ни кола ни двора у них, а в гости к ним едут.
— А это уже наше дело! — вскипела Людмила. — Что вы тут, приходите в двенадцатом часу ночи, попрекаете нас, что у нас нет жилья, да еще и смеетесь над нами?!
— Осторожно, гражданка, выбирайте выражения! Это мой участок, я могу прийти в любой час дня и ночи, в мои обязанности входит знать, кто живет на моем участке. К нам поступили сведения.
— Сведения! Мы что, преступники?
— Что вы так петушитесь! — нахмурился участковый. — Я же к вам по-хорошему, вошел в ваше положение…
— А что у нас за положение такое особенное? Мы преступлений никаких не совершали!
— Никто вам не говорит, гражданка, что вы преступники. Тем не менее вы проживаете на данной жилплощади без прописки. Вот и нужно составить акт.
— Акт! Хорошо вам актами прикрываться. А где нам еще жить, если не снимать квартиру?
— Сняли квартиру? Пожалуйста! Оформите все официально, документально, пропишитесь на данной жилплощади… Кстати, вот вы, гражданка, разоряетесь, а ведь зря вы так со мной, ей-богу, зря… Уж кому-кому, а вам бы помолчать не мешало. Вы прописаны в Московской области, так? А живете где? В Москве. А не имеете права, гражданочка…
— А с мужем я имею право жить вместе? Ну так и не спрошу никого, где я буду снимать квартиру!
— Имеете, конечно, имеете право… но и мы, так сказать…
— «И мы, так сказать…» Лучше бы преступников ловили, вечером спокойно по улице не пройдешь, одно хулиганье, чем ходить тут нам мешать жить. И без вас несладко живется!
— Ну чего вы, в самом деле, кипятитесь, гражданка? Ну, акт я составил, но ведь не подписал, вошел в ваше положение… Не одни вы такие по Москве мыкаетесь. А вы как хотели? Надумали жить в Москве, учиться там или работать, приехали, а мы вас тут встречай с распростертыми объятиями? Нате, пожалуйста, прописку вам, нате, пожалуйста, квартиру, Больно много захотели, надо заслужить.
— Ничего мы не хотим! Только чтоб оставили нас в покое. Если уж помочь не можете, так хоть не мешайте нам и не травите…
— Ох, выраженьица у вас, я вам скажу! Не нравится мне все это. Хотел по-человечески к вам, да, видно, не понимаете… Придется акт двинуть по инстанции.
— Давайте, давайте, двигайте по инстанции! Может, еще одну лычку дадут!
— Нет, у вас прямо-таки какие-то не совсем даже социалистические разговорчики. Я к вам как человек к человеку, а у вас… вы так далеко пойдете, гражданка! Сегодня вам одно не нравится, завтра еще что-нибудь. Так можно…
— Еще один учитель нашелся! Составили акт? Ну и до свиданья! До свиданья, до свиданья!..
И тут такая тишина повисла в комнате, что Маринка не выдержала и заплакала.
— Ну что, что ты, моя умница… — бросилась к ней Людмила. — Ну, успокойся, ничего, ничего… успокойся, моя маленькая…
— Да-а, а дяденька хочет нас на улицу прогнать, а та-а-ам холодно-о…
— Да что ты, что ты, бог с тобой… на какую улицу? Да разве можно? Там сейчас мороз — у-у-у, вьюга — у-у-у — И совсем не хочет этого дяденька… Он пришел, проверил, все у нас в порядке, смотрит — Маринка наша — оп-па! — уже в постельке, — значит, все у нас хорошо, все в порядке…
И еще один раз плакала Маринка в Москве, хотя, казалось бы, такая уже взрослая, когда — был такой вечер — они сидели вдвоем с мамой дома, Маринка на тахте, а мама за столом — смотрела в учебники, писала, вздыхала, а Маринка играла с Буратино, учила его буквам, грозила пальцем, говорила: «Смотри у меня! Ишь какой негодный…» — а потом все это ей надоело — Буратино, длинный его нос, и полосатые его штаны, и тельняшка, и застывшая улыбка. «Ну что ты все улыбаешься, улыбаешься? Никакой серьезности…» Маринка поднялась с тахты и начала бродить по квартире, которая очень ей нравилась. Здесь была старинная лаково-коричневая прялка, самовары, иконы, деревянные кружки на полках, подсвечники с красными, синими, желтыми, зелеными свечами, пестрые картинки женщин с распущенными волосами — то на берегу моря, то прямо поверх машины, то они бегут куда-то, как будто убегают от кого-то, а на полке рядом стоят разные-разные бутылки с этикетками одна ярче другой, а чуть ниже — длинными фигурными рядами — пустые сигаретные пачки, с буквами совсем не русскими, ну есть, правда, такие, как у нас, — Т, например. А, В, М, Р, С, К, О, но ничего не прочитаешь, потому что это, объяснил папа, буквы не русские, а другие, и слова у них другие, и язык. Маринка высунула язык, он у нее был длинный-длинный, она посмотрела на него сначала слева, потом справа, да, длинный, длинный, бестолковый язык, вздохнула она еще раз (она вздыхала, потому что вздыхала мама), — у них, конечно, другие языки… Ну что тут еще придумать? Та-ак… Она подошла к прялке, там такое колесо, она крутанула его посильней, все завизжало, затрещало, мама сказала тихо:
— Не балуйся…
Маринка отошла от прялки, и в тот момент, когда она почувствовала, ну до чего нее скучно, если мама чем-нибудь занята, она посмотрела на маму и увидела, что у мамы на тетрадку капают слезы… Маринка удивилась, смотрит, а они у мамы капают, капают… Ручка ничего не пишет, лежит на столе, а мама как бы смотрит и не смотрит в окно, ничего не говорит, и молчит, и плачет, и ничего не слышно.
— Мама, — сказала Маринка, а мама сидит и как будто нет никакой Маринки на свете, ни в комнате, ни в Москве, ни рядом с прялкой, потому что ее нет нигде. Маринке стало больно и обидно, она сказала: — Мама…
Мама повернулась к ней, Маринка смотрит, мама не видит ее и не узнает, Маринке стало совсем обидно и страшно, она подошла к столу, встала рядом с мамой и тоже заплакала. А когда мама погладила ее по голове, прижав к себе, к теплой-теплой и мягкой ноге, и когда на руку Маринки упала мамина слеза, горячая, как огонь, так вдруг она обожгла Маринку, что она даже руку отдернула невольно, то стало Маринке еще горше и страшней, она заплакала громче, а мама сказала:
— Ну, чего ты? Не надо, не нужно… — а сама плакала…
И вот так плачут вдвоем, ничего не зная и не понимая друг в друге.
Открывается дверь, входят в квартиру папа и Сережа (они ходили в баню), возбужденные, счастливые, а здесь их встречают две ревы-коровы… Они прямо так и застыли на месте.
Сережа сказал:
— Детский сад плачет. Взрослый сад плачет. Я пас, — и ушел на кухню, насвистывая ковбойскую мелодию.
Папа подошел к ним, сел рядом на стул, подпер подбородок ладонями:
— Ну, что вы? Поссорились?
Мама не отвечает, и Маринка молчит, даже отвернулась от папы, он снова спросил:
— Ну, что это с вами в самом деле? Что случилось?
— Витя… — говорит мама. — Я больше так не могу…
— Что? — не понял папа. — Что не можешь?
— Больше так не могу жить. Витя, жить так… Витя, не могу, Витя…
— Что случилось? Почему? Что произошло у вас? — Папа взял маму за руку, мама отдала ему руку безвольно, без чувства, как что-то, что совершенно не принадлежит ей.
— Ничего, — сказала она. — Ничего не случилось. Я устала… Я больше не могу, не могу… Скажи ему, чтобы не свистел.
— Сережа, — крикнул Витя, — да прекрати ты там!
Сережа захлопнул дверь на кухне, но свистеть не перестал.
— Ну что ты, Люда? Что ты? Ничего не пойму…
— Вот в том и дело, — сказала Люда, — ты никогда меня не понимаешь. Никогда… Мариночка, не плачь. Не плачь, девочка.
— Ну зачем ты так? — сказал Витя. — Это несправедливо.
— Ах, не все ли равно… Мне так тяжело. Зачем я живу, к чему? Подумаю… и вдруг так иной раз умереть захочется. Зачем контрольные вот эти? Ведь трудно, не успеваю, завязла по горло во всем… Две недели с утра до ночи как белка в колесе в магазине вертишься, во сне и то весы мерещатся, раньше все тебя во сне видела, а теперь цифры, счеты, весы, граммы, с ума сойти… Лифчик вот у меня, лямка порвалась, какой день уже зашить не могу…
— Да мы тебе купим новый.
— Все у тебя легко. «Купим новый!» А купилок много у тебя? Где они, чтобы новый купить? Вот то-то и оно… И ведь не пропишут нас здесь никогда. Не пропишут.
— Ну почему? Через три года обещали, если по лимиту отработаешь.
— Ах, Витя, Витя… что ты за идеалист у меня, ничего-то ты не знаешь и не понимаешь в жизни. Нельзя им меня прописывать постоянно. Нельзя. И никого они не прописывают, только обещают. Ведь пропишешь, сразу скажут им «до свиданья». Где же им дураков таких найти, чтобы по две недели работали? Чтобы у них недостачи были, а ты за них выплачивай. Вот Валя-маленькая и Валя-большая, ты их знаешь. Что с них взять, с дурех? А с них взять можно. Директор недостачу не высчитывает у них, а заставляет отрабатывать. И вот, бывает, по месяцу эти дурехи пластаются — и ничего, одни смешки у них… Мариночка, иди к Сереже.
— Я с вами…
— Иди, иди. Мы сейчас. Сережа, забери Маринку!
— Мар, — крикнул Сережа, — к ноге!
— К ноге, к ноге, — проворчала Маринка. — Какой-то… — И, ворча, но уже перестав плакать, отправилась на кухню.
— И ведь директор… ну ведь бок о бок с тобой, паразит, работает… Ведь одно дело у нас, а чуть зазеваешься, ящика масла не хватает. Это к примеру. Двадцать килограммов помножь на три шестьдесят — получается семьдесят два рублика. Мой месячный! Нет, он не украл, конечно, просто я забрать забыла, а он «забыл» сказать рабочему, чтобы тот отнес ко мне в отдел. А главное, что сказал мне: «Не будь раззявой!» Правильно сказал. «По накладной я тебе выдал? Ну и не зевай…» Но это что, этот директор — «сапог», как мы его звали, по мелочи рвал, с продавца все тянул, мелко плавал. До того, бывало, доходил, селедку спишет и нам подсовывает: продавай, потом поделимся. Ах «сапог», «сапог», мелочь ты навозная. Если в накладную запишешь, а потом запаришься, не заберешь товар у него, — обязательно припрячет. Потом деньги сдаешь, а у тебя, конечно, недостача, — плати. Как сейчас помню его кривую, мужицкую ухмылку. Ведь четырех классов не окончил, а в Быково он — король, директор магазина! А девчонки, дурехи, в техникуме учатся, я, дура, в институте. Раздавила бы его — рука не дрогнула. А если ревизия — у «сапога» в ПОСПО сват на куме, не подкопаешься под него, денежки породнили… А что, Витя, красивая я у тебя?
— Что? — растерялся Витя.
— Я спрашиваю, красивая я у тебя? — усмехнулась Людмила.
— Ты что, всерьез? Не пойму я тебя…
— Все-то ты ничего не понимаешь, ах Витя, Витя… Я говорю, директор-то у нас теперь другой, не тот стиль работы, Витенька… Нет, не тот стиль. Этот тысячами ворочает, мы для него — святыня, нас не трогает… Как сказал бы Глеб, слон муху не обидит. Этот дела со снабженцами проворачивает, — заметил, у нас в магазине и томаты болгарские, и огурцы маринованные, и икра баклажанная с кабачковой, салаты разные, лечо, зеленый горошек, тушенка говяжья, сайра? Ты поищи-ка все это в других магазинах, а у нас — всегда пожалуйста. Перевыполнение плана — это одно, тут и нам веселей стало, зарабатываем теперь лучше, почувствовал? Но уж сам он гре-бе-е-ет… Вот кто деньгам счету не знает и не обманывает как будто никого. Этот директор — «интеллигент», лучшие друзья у него — снабженцы… Он что сегодня мне предложил-то… эх, Витя, Витя…
— В махинациях участвовать?
— Как бы не так, надо ему с дурами связываться, он так все делает, что никто и не знает, как он деньги кует… Нет, Витенька, не то… Он мне говорит: ну что, мол, ты все грустная да грустная? «Почему, говорю, грустная, не всегда грустная, бываю и веселая». — «Ой ли?» — спрашивает, усмехаясь. «А вам, собственно, какое дело?» — говорю. «Да так, говорит, смотрю я на тебя, жалко мне тебя…» — «Меня?» — усмехаюсь, а самой вдруг больно. «Жизнь-то проходит, — говорит. — И проходит мимо тебя, не мимо кого-нибудь». — «Почему это мимо меня?» — «Ну, а что, говорит, вот работаешь ты, работаешь, две недели на глазах у меня — с утра до вечера, смотрю — стараешься, добрая, красивая, честная…» — «Уж прямо-таки красивая?» — усмехаюсь и думаю: а вот Витя давно мне не говорил, какая я, красивая или некрасивая, привык уже, все равно ему уже, как-то горько-горько стало и зло даже — не на тебя, нет, а на него, что он задел меня… Не всегда ведь хочется, чтобы кто-то душу тебе бередил. «Да я, — говорит он, — не льщу тебе, я правду люблю говорить, особенно женщинам». — «Вот как!» — усмехаюсь опять. «Конечно, — говорит, — если женщина красивая, то вдвойне заслуживает быть счастливой». — «Если только красивая? — говорю. — А если не красивая?» — «А чего нам о всех говорить, о всех сразу не переговоришь», — отвечает. «Ну, что, счастливая ты?» — спрашивает. «А вам какое дело?» — «Как какое, обычное, человеческое. Смотрю на тебя — и хочется, чтобы хорошо тебе было. Ты вот не веришь, — говорит, — а я знаю почему. Тебе кажется, ты видишь меня насквозь. Пусть так. Но прикинь трезво — разве я не прав?»
— Скоро вы там наговоритесь?
— Не мешай, — сказала Людмила. — Искупай лучше, пожалуйста, Маринку.
— Я что, и в Москву приехал, чтобы купать ее?
— Пожалуйста, Сережа, — сказала Люда. — Нам нужно, Сережа.
— Мар, им нужно, — сказал Сережа. — Им нужно, а нам делай. Мар, по местам! Платье — гоп!
— Ой, ой! Больно! Сережка какой-то…
— Я думаю, а что, разве не прав он? Прав. Но черт с ним, знаю, куда он клонит. Пусть я тысячу раз несчастна и не везет мне, но перед своей жизнью я хочу быть честной. Перед тобой. Перед собой. Перед Маринкой. Говорю ему это. «Чистой хочется быть? А не тошно чистой-то быть, когда счастья от этого — ноль?» Короче, предложил в конце концов в ресторан поехать, — усмехнулась Людмила. — И вот сижу сейчас, контрольную делаю, в институте, видите ли, учусь, дура такая. Для чего? Для кого? Так надо. Так хочу. А удовлетворения нет. Работаю продавцом только для того, чтобы в Москве жить, быть с тобой. Снимаем квартиру — каждый месяц пятьдесят рублей. Пятьдесят! Хочу с дочкой жить, — не могу, не имею права, не по карману — ни денег, ни возможности… Да, я знаю, я женщина, я слабая женщина, я должна быть сильной. Я женщина. Я хочу счастья, покоя, свою квартиру, хочу спокойно работать, жить с дочкой, с тобой, любить вас — тогда я буду счастлива. Тебе хорошо, у тебя — цель, я знаю, но я… я женщина, я устала, я больше так не могу, мне плохо, Витя. Я сижу и плачу, и горько мне, горько, и вдруг чувствую, гадость мне хочется сделать тебе какую-нибудь… Ах, пойми меня, я люблю тебя, не могу без тебя, я слабая, я люблю своего Витю, люблю тебя, ты родной, самый чистый, самый хороший… и вдруг именно поэтому и гадость хочется сделать, отомстить тебе, что ты хороший, что стоишь вне жизни, не прикасаешься к ней… Боюсь я себя, ах глупости, глупости одни в голове… Просто не могу больше, ничто уже не в радость… Пойми меня и прости меня, глупую. Только тебе могу сказать такое, ты — все для меня, ты мой бог, но сделай что-нибудь, Витенька, сделай! Пожалуйста, сделай…
И еще что запомнилось Маринке в Москве, это как они бегали с мамой в лесу, много-много снега, елки, голубое в молочность небо, и бледное, холодное солнце… Мама запнулась, упала, Маринка бросилась на нее, мама лежала в снегу, подхватила Маринку на руки и смеялась, смеялась, дрожали снежинки на ее ресницах, светились в зрачках елки, шапка и волосы, выбившиеся у мамы из-под шапки, были как седые от снега, а на ресницах потом снег растаял, и по лицу бежали струйки, как слезы… Мама смеялась так искренне, так радостно, и Маринка тоже прямо-таки заливалась… А теперь поезд нес их обратно на Урал. Маринка вспоминала Москву, улыбалась и говорила, если нужно было, говорила Сереже: бе-бе-бе!..
10. ЧЕМУ БЫТЬ, ТОГО НЕ МИНОВАТЬ
Земля промерзла сантиметров на семьдесят, поддавалась только отбойному молотку.
— Сердит, видать, был дед, — сказал могильщик.
— Спрашиваешь! — ответил Глеб. — Ну что, хватанем, может?
— Оно конечно… На таком морозе того и смотри…
Работали в две группы, по два человека; рядом три пацана ловили чечеток.
— Дяденьки, — просили они, — потише, пожалуйста…
— Да идите вы к черту со своими птицами! — ругался могильщик.
— Нашли место ловить…
— Ну, дяденька…
— Пускай, — махнул рукой Глеб. — Вроде даже как не на кладбище. Обычная жизнь.
— Вот и дурак, — сказал могильщик. — Кладбище — это кладбище, а жизнь — она жизнь.
— Тоже мне философ, — усмехнулся Глеб. — Дай-ка кирку!
Глеб работал без рукавиц, руки красные, обожженные ветром, но это была его стихия — работа трудная, жесткая, изнурительная, у него появлялось как бы второе дыхание.
— Сколько лет-то деду?
— Ему хватило, — размахнувшись киркой, буркнул Глеб. Мерзлая земля брызнула по сторонам.
— А видать, суров ты, парень, — сказал могильщик.
— Дяденьки, ну тише, тише… — зашептал пацан, подползая к ним. — Села.
— Где? Чего села?
— Чечени сели. Тсс…
— Я вот дам сейчас по уху! Сели у них! А ну пошел вон…
— Да чего ты орешь на них? — усмехнулся Глеб.
— Покопай с мое. А гляди-ка, — вдруг улыбнулся могильщик, — какие грудки-то у них. Алые! — Он показал рукой на березу.
— Чечени, — прошептал пацан. — Чечени прилетели. Тссс…
— Видал, понравились, — снова усмехнулся Глеб. — А ну посмотрим…
Под березой в садке прыгали чечетки, звонкая на морозе песня как бы рикошетила от них — словно не они пели эту песню, а как будто она прилетела откуда-то, слегка касалась их и тут же отлетала в пространство. А может, так оно и было, потому что на березе сидели сразу четыре красногрудых чеченя, что бывает очень редко — чтобы столько чеченей сразу вместе, тут было на что посмотреть и что послушать… Вот так, если забыть жизнь, то есть забыть ее горести, — хорошо постоять, пощуриться от яркого зимнего солнца, послушать птичью песню — есть в ней простая, но убедительная правда, вернее, приходит ощущение, что есть в ней правда, — а какая правда? что за правда? — так и не разберешься до конца. Ну вот та, например, правда, что это — кладбище, а над кладбищем — песня, и что тут важней — смерть или песня над смертью, поверх смерти, — разве ответишь однозначно?
— Ишь заливаются… — пробормотал могильщик.
— Спрашиваешь! — усмехнулся Глеб.
Чечетки поют: чи-чи, чи-чи, чи-чи, а чечени: че-чи, че-чи, пи-и… Чечетки призывают: к нам — к нам — к нам, а чечени отвечают: надо — надо — подумать…
— А мудрецы… — сказал могильщик.
— Тсс… тсс, дяденька… — прошипел ближайший к нему парнишка.
И тут что-то случилось во всей этой гармонии — ни с того ни с сего, казалось бы, чечени вдруг снялись с березы, ринулись в одну сторону, в другую, в третью, закружили над березой, кружили и не могли оторваться от нее, как от магнита, потому что чечетки внизу обезумели, пели заливистой, щелкающей трелью, просили, умоляли не бросать их…
«Спрашиваешь!» — подумал Глеб.
Так и оказалось: не смогли чечетки удержать чеченей, сделали они последний круг над березой и резко взмыли вверх, а потом в сторону — и вскоре растаяли в морозной воздушной сини…
— Слабаки, — сказал о чечетках могильщик.
— «Слабаки, слабаки»… — обиделся один из парнишек. — Лучше б не мешали… А то шумели тут, а теперь «слабаки»…
— А ну давай все отсюда! Марш отсюда! — рассвирепел могильщик. — А то я вам сейчас покажу «потише»! Устроили тут не кладбище, а птичий базар…
— Глотку надорвешь, пацан, — сказал Глеб могильщику. — Пошли погреемся…
— П-понимаешь мне… ишь… — не успокаивался могильщик.
Они отправились в сторожку, их сменили Васька-решето и второй могильщик.
— Много еще? — спросил могильщик могильщика.
— К трем закончим. Во сколько принесут? — спросил напарник у Глеба.
— Знаешь, чего спрашиваешь… В три.
— Ну вот как раз. Норма, — сказал могильщик. — Третий день уже пластаемся. Не поскупись, хозяин.
— Ладно, не вякай зря. Получишь свое.
— Оно бы хорошо… Нальем, что ли, хозяин?
Когда на гроб упал первый комок мерзлой земли, а за первым второй, третий, четвертый, могильщики споро и едва ли не весело начали закапывать могилу; их суетливые, беспечально-бодрые движения странно не соответствовали общей атмосфере горя, подавленности и тоскливой растерянности людей перед свежей могилой.
— Порядок, — сказал один из могильщиков. — А ничего теперь не поделаешь, — добавил он как бы в оправдание. — Все там будем. Он раньше, мы позже, царство ему небесное.
— Заткнись, пацан, — шепнул ему Глеб.
— Ясно, — кивнул могильщик. — Молчу. Могила.
Знакомые и родные начали постепенно расходиться, как бы таяли-текли ручейками от могилы; кто-то садился на специально заказанный автобус, чтобы возвращаться с кладбища в тепле, — был сильный мороз, — кто-то уходил пешком. Самые последние от могилы ушли Марья Трофимовна и Серафима.
— Мамка, — сказал им Глеб, когда они вышли за калитку кладбища, — садитесь в автобус.
Марья Трофимовна взглянула на сына, что-то хотела сказать, но словно забыла что и сделала только неопределенное движение левой рукой.
— Ты вот что, — сказала Серафима, — ты сам поезжай. А мы с Машей пойдем…
— Глеб, — низким, ниже обычного, голосом сказала Марья Трофимовна. — Ты смотри чего… соплюха-то наша где стоит… — Она показала рукой: около автобуса маялась Маринка. — А ты как сюда попала? — спросила бабушка внучку.
— А я со всеми, бабушка… — Было видно, она замерзла, как сосулька, рукавички болтались полупустые, ладошки Маринка сжала в кулачки и дула на лих попеременке, как ей думалось, согревающим воздухом.
— Ну вот, везде самой надо, — сказала опустошенно-огорченно Марья Трофимовна. — Присмотреть некому… Вези ее скорее домой, чаем с малиной напоишь, — сказала она Глебу.
— Спрашиваешь! Ну ты, сополь, марш в автобус!
— А-а… сам так не идешь!
— Ну, мы пошли, — сказала Серафима.
— Чего? — удивился Глеб и шагнул к Маринке. — Ты еще там вякаешь против дядьки?! А ну в автобус! — Он взял ее за руку и повел уже было к двери.
— Дяденька, — позвал его вдруг чей-то голос.
Они обернулись, а там, с клеткой в руках, стоит парнишка, а из-за его спины выглядывают еще двое, поменьше.
— Дяденька, — сказал парнишка. — А мы поймали чеченя! — Он с гордостью вытянул перед собой клетку и ткнул в нее пальцем: — Вон! Видите?
— Чего? Чеченя? — удивился Глеб. — А-а… чеченя!
— Какие красивые, — сказала Маринка. — У папы в Москве тоже такие есть.
— Не заливай, — сказал Глеб.
— Да, есть, вот не видел, а говоришь… какой-то!
— Дурью мается, — сказал Глеб. — А вы где его поймали? Смотри-ка, поймали все-таки! — усмехнулся Глеб.
— А мы, знаете… мы пошли, идем, а они вдруг летят… поют, заливаются… Мы садок прямо на дорожку на кладбище поставили, они вниз пикирнули, один прыг… и прямо на хлопку — бац только! — и наш чеченек. Видала, какой красногрудый? — похвастался он Маринке.
— У папы еще красногрудей, — сказала Маринка.
— Ха-ха, — сказал парнишка, обернулся к своим друзьям, и они ответили ему понимающей улыбкой.
— Ну ладно, пока! — сказал Глеб. — Пока, шкеты! — Он повернулся уходить, потому что шофер в автобусе уже нетерпеливо нажимал на сигнал.
— Дяденька, — сказал парнишка, — а мы вас знаем.
— Да ну?! — усмехнулся Глеб.
— Вы в городе самый известный хулиган.
— Что?! — поразился Глеб и рассмеялся.
— И спортсмен еще, — сказал парнишка. — На яхтах классно гоняете. Ух!
Давно уже так глубоко не льстили Глебу, как эти наивные пацанята. В их наивности было искреннее восхищение им — оно тронуло Глеба. В армии, куда он пришел семнадцатилетним сопляком и откуда вернулся двадцатилетним мужчиной, он осознал: в чужих глазах ты такой, каким сам себя утвердишь. Это было железное правило, и хотя годы службы — это ежедневный изнурительный труд, но сама по себе армия — это потенциальная возможность подвига, геройства, необыкновенного поступка; и вот там, в армии, он утвердил себя в глазах начальства и друзей как человек безудержной энергии, исключительной воли, азартного честолюбия, сумасшедшей страсти к первенству в чем бы то ни было. Дважды Глеба награждали именными часами; дважды командир части прикалывал на его грудь медали. Казалось бы, не солдат, а клад; но этот же «клад», когда хотел, не выполнял распорядок дня, внаглую заигрывал с офицерскими женами, пропадал в «самоволке». Дважды из сержантов его разжаловали в рядовые, без счета сидел на гауптвахте. Однажды его хотели даже лишить заслуженной медали, тогда еще первой его медали.
Хотел — и был героем, хотел — и был антигероем, в обоих случаях проявлялась незаурядность его натуры, иногда эта незаурядность принималась за подтверждение глубины его характера, но чаще — хулиганского и анархистского начал в его натуре.
И вот он пришел из армии, чем ему было заниматься? В армии, где у каждого равные возможности, он мог быть первым из-за незаурядности своего честолюбивого и тщеславного характера. На заводе, кроме незаурядного характера, нужны заурядные знания, иначе как станешь первым?
Учись — первая заповедь мирной жизни. А вот к учебе, к долгому собиранию себя по крохам он был не способен — тут нужна не вспышка, тут нужен поистине мужской характер, способный тянуть лямку годы и годы. На заводе удивлялись: как так, пришел из армии прославленный солдат, а в работе — то огнем горит, то дымом чадит?! Он один знал о себе правду: в кропотливости ежедневного труда — не быть ему героем. Да ведь и жажда утвердить себя первым — ой какая страстная жажда! И — утвердил себя! Кто первый в городе яхтсмен? Кто первый в городе «справедливый» хулиган? Кто первый на заводе трудяга-бунтарь? Хватало подтверждения собственной незаурядности…
И вот потому-то сейчас так польстили Глебу эти наивные пацанята, и он тут же проникся к ним своеобразной признательностью:
— Слушай, шкет, внимательно! — сказал он парнишке. — Приходи весной на пруд. Сделаю из тебя человека. Зарубил?!
— Зарубил.
— Ну вот так. Пока.
Они были уже дома, в тепле, когда пришли Марья Трофимовна с Серафимой. Бабушка сразу осмотрела Маринку и, видя, что одета она тепло — сухие валеночки, шерстяные колготки, свитерок, носом не шмыгает, головка не горячая, успокоилась и больше о Маринке не вспоминала. Она думала: хорошо, что они с Серафимой прошли пешком, на душе не то что легче, а как-то спокойней стало. За всю дорогу они сказали с Серафимой несколько слов, но не это главное — они чувствовали, что они сейчас как одно целое, неделимое, у них одно горе, одна утрата. Может быть, единственное, что Марью Трофимовну слегка настораживало в собственных чувствах, — это некоторая странная, сама себя успокаивающая мысль: ну что теперь поделаешь, когда-нибудь должно было это случиться. Чему, как говорится, быть, того не миновать; отец, слава богу, прожил долгую, сложную, честную жизнь, пожил немало. В этом, в этих мыслях, понимала Марья Трофимовна, было нечто оскорбительное — бессознательно оскорбительное — по отношению к любой жизни, а тем более к жизни отца, но что делать, если в глубине души — глубоко-глубоко-глубоко — было и горе, и слезы, и горечь, и жалость, и чувство внезапной осиротелости, но не было отчаяния, того мучительного, страшного, парализующего отчаяния, какое переживала, например, мать. В чем тут причина, — в том ли, что сама жизнь, когда она относительно долгая, твердо, властно внушает человеку мысль о неизбежности и о смирении перед смертью, или в том, что собственная жизнь замотала, захлестнула ее своей непосредственностью, или в том, что вообще с годами притупились чувства, — трудно сказать, скорей всего — тут все сразу, с возрастом в человеке вырабатывается как бы внутренняя самозащита против смерти родителей: чем они старше, когда умирают, тем менее чувствительна боль утраты…
На все то, что творилось в другой комнате, где были старушки, старички, незнакомые люди, где стоял тихий говор, слышалось слабое звяканье ложек и вилок о тарелки, Маринка реагировала как хитрый, любопытный лисенок — выглянет из своей комнаты, повертит головкой, стрельнет глазками туда-сюда — и спрячется в кипе пальто, которыми завешали всю стенку. Олежкина мать, бывшая сегодня за распорядителя, бегала из кухни в большую комнату и обратно — то с едой, то с винами, то с посудой, иногда на ходу бросала:
— Марина! Олежка! А ну марш в свою комнату! — как будто они и так были не в своей комнате. Но, в общем, Олежкина мать говорила это скорее машинально, в пылу спешки и забот, чем действительно строго и разгневанно, каким был ее голос.
И потом — Маринка была смелая, а Олежка — трус; она выглядывала, а он только так, делал вид, что тоже выглядывает, а сам нисколько не выглядывал, а просто жался к пальто. Он шепнул Маринке:
— Страшно… А тебе?
— Нисколечки!
— Вот и врешь, врешь, врешь… — прошипел-прошептал Олежка, а она сказала громко:
— Да? Да? Олежка-Карлежка!..
— А ну тише, малышня! — прикрикнул Сережа; он лежал на кровати, сложив ноги на спинке кровати, руки положив под голову; он лежал так уже давно. — Брошу школу, пойду в профтехучилище. Летом, — говорил он Свете.
— Да, да, да! — сказала Маринка, обращаясь больше к Светлане, Серафиминой дочери, чем к Сереже. — Скажи ему, Света, кого не спрашивают, тот не сплясывает.
— Ну, муха, дожужжишься у меня, — пригрозил лениво Сережа. — Брошу… — продолжал он для Светы.
— Ну и дурак будешь, — сказала Света. — Нет, правда, Маринка, — сказала она уже ей, — потише вы. Сегодня такой день, а вы шумите…
— А мы совсем не шумим, Света. Он мне говорит: страшно, а я говорю: не страшно.
— Ничего вы еще не понимаете, — вздохнула Света, оторвавшись от книжки и посмотрев в окно. Она книжку не читала, а просто перелистывала ее, некоторые строчки читала, но они проходили мимо сознания, как бы проплывали перед глазами в тумане; порой одна-две слезинки капали на странички, и Света особенно старательно отворачивалась к окну.
Иногда к ним в комнату приходил кто-нибудь из взрослых, садился и молчал, а если спрашивал о чем-то, то непонятно, для чего спрашивал, потому что не прислушивался к ответам, — и так почти все, кто заходил сюда. Исключением была Олежкина мать; она, когда немного освободилась, принесла к ним в комнату много-много разных пирогов, особенно Маринка любила хворост и вафли (домашние), которые стряпала три дня назад сама бабушка Настя. «Ох, любил он их, сердешный, — приговаривала она, когда стряпала, — вафли-то эти, только чтоб мягкие были, чтоб попышней… Встал бы вот, отведал, может, сказал бы что… мол, эх, старуха, старуха…» Позже бабушка Настя совсем занемогла и слегла в постель. Она лежала сейчас в отдельной комнате, к ней заходили только Марья Трофимовна и Серафима. Олежкина мать, когда нанесла им пирогов, а потом заварила крепкого чая, села вместе с ними за стол, и хотя Сережа и Света были хмурые и молчаливые, Олежкина мать бодро, как бы слегка подсмеиваясь над ними, разговаривала с Маринкой и Олежкой. Приговаривала:
— Тебе вот это. Обязательно съешь. А тебе — вот это. Чтоб все до крошки съесть. Это за дедушку Трофима. Любила дедушку?
— Любила, — кивая головой, с набитым ртом отвечала Маринка, отпивала чай и смешно отмахивалась руками: — Уф, уф, горя-чий!..
— Обожглась?! — улыбалась Олежкина мать. — Ну ничего, до свадьбы заживет. Заживет?.. — И, не дожидаясь ответа, снова улыбалась и гладила Маринку по голове, а Олежка ревниво следил за матерью и со странной тоской в глазах отворачивался от них. — Ишь, бутуз, — говорила Олежкина мать. — Надулся. А чего надулся? И сам не знаешь. Вот смотри, лопнешь еще…
Нравилась Маринке Олежкина мать, у нее была такая теплая, ласковая ладошка и глаза добрые с веселинкой и с чертиками, вот у мамы тоже так бывает — какие-то там как будто чертики пляшут, блестинки сверкают, когда она смеется; и вообще Олежкина мать напоминает маму, только мама похожа на девочку, а Олежкина мать — настоящая тетенька. И как раз когда с ними сидела Олежкина мать, в комнату вошла Марья Трофимовна; Олежкина мать сразу же подставила ей стул, показала рукой: присаживайся к нам, посиди, посиди с нами. Марья Трофимовна присела, но как бы не обращала ни на кого внимания, сидела и молчала.
— Ну, ничего, ничего, — сказала Олежкина мать.
— Бабушка, — сказала Маринка, — поешь пирога. Вот этот. Этот дедушка Трофим любил.
— Вот что жалко-то… — вздохнула Марья Трофимовна. — Жалко, не дожил немного. Золотую свадьбу им с мамой хотели сыграть…
— Это, конечно. Понятно… — кивнула Олежкина мать. — Это всегда так в жизни бывает. Чего меньше всего ждешь, то и случится. Вы выпейте, выпейте, правда, чайку.
— А с другой стороны, — говорила как бы сама с собой Марья Трофимовна, — уж чему быть, того не миновать. Значит, судьба.
— Да что же, что судьба, — сказала Олежкина мать. — Мало ли судьба. Если судьба, то могла бы и подождать. Когда ни случится, все равно судьба, значит, можно и подождать.
— Бабушка, ну почему ты ничего не ешь? Такие вкусные пироги… правда, Олежка?
Олежка кивнул, а Марья Трофимовна сказала:
— Да уж она не спросит, судьба. А вообще — это правда. Плюнуть бы на эту судьбу и растоптать ее трижды.
— Бабушка, а что это судьба? — спросила Маринка. — Наша жизнь?
— Мар, ты долго там жужжать будешь? — вновь бросил Сережа. — Слоны разговаривают, муха — не жужжи.
— А если я не знаю? Мне же хочется знать?
— Вот и станешь старухой, — бросил небрежно Сережа. — Много будешь знать, скоро состаришься.
— Сережа, — укоризненно сказала Света, — ты можешь с Мариной как-нибудь по-другому разговаривать? Она ведь не шпана, а девочка все-таки…
— Мамка! — в комнату вошел Глеб. — Там тебя зовут. Предок с Петровичем сцепились. Предку выпить охота, а Петрович не дает.
Марья Трофимовна вышла, а Глеб, развернув стул от себя, сел, положил руки на спинку и начал в упор рассматривать Олежкину мать.
— Ну что, — спросила она его. — Как дела? — И смутилась от этого своего вопроса и от откровенного взгляда Глеба.
— Спрашиваешь! — ответил он. — Есть такой сад…
— Что? — не поняла она.
— …а в саду яблоки растут. Спелые яблоки, — сказал он.
— А-а… — протянула она взволнованно. — Яблоки-то спелые, да не на каждый роток. — И добавила с усмешкой: — У тебя Варюха-то где, в больнице сейчас? На сохранении?
— Ежику понятно, не на каждый, — усмехнулся и Глеб, как будто не слыша ее вопроса. — Ну, смотри…
— Яблоки, яблоки… — сказала Маринка. — Какой глупый. Какие сейчас яблоки? И вечно он со своими ежиками… — Маринка укоризненно развела руками.
— Поворчи, поворчи, — сказал ей Глеб. — Мало тут старух без тебя, — и он в усмешке стрельнул глазами в Олежкину мать, прежде чем выйти из комнаты.
И теперь было уже неуютно и невесело от взгляда Олежкиной матери — она как бы вспомнила, где она и что здесь нынче происходит. Пусть ребятня еще ничего не смыслит, включая отчасти и Сережу со Светой, все равно, что бы ни происходило сейчас в этом доме, происходит под знаком того, что там случилось, что там делается, — никуда от этого не денешься. Олежкина мать вздохнула и тоже ушла из комнаты…
А домой Маринка возвращалась с Сережей, держась за его руку. Она задирала голову кверху и говорила:
— Много-много-много звезд. — Она говорила это только себе, потому что Сережа совсем не обращал на нее внимания. — Интересно, — сказала Маринка, — там, на небе, там тоже холодно? — И опять Сережа молчал. — Да, холодно на небе, — сама себе ответила Маринка. — Вон какие звезды яркие… А в земле, — размышляла она, — еще холодней… Да?