Хранители очага: Хроника уральской семьи — страница 40 из 41

11. БАБУШКА, ТЫ СОВСЕМ МОЛОДАЯ

С утра Марья Трофимовна затеяла стирку — наконец-то добрались руки и до белья. Все, что было в доме из грязного белья, она вытащила во двор, сбросила на траву: тут были и половики, и старые промасленные спецовки, и рабочие брюки, и шторы, и матерчатые коврики, и покрывала, и накидки со скатертями, не говоря уже об огромном ворохе обычного белья. Грубое накопилось еще с зимы, ну а что полегче — обычное дело; всю эту серятину, черноту и промасленность она замочила пока в двух корытах, а стирку начала с легкого — не как всегда. Маринке в стороне она поставила низенькую табуретку, налила в таз горячей воды, дала кусок мыла; белье свое: летние платьица, майки, трусики, платки, бантики, носочки, «пеленки», платья, фартучки и передники кукол — Маринка обычно стирала сама. Работа закипела. Может, и смешно это, но Марья Трофимовна любила, когда рядом с ней что-нибудь делала Маринка — не что-нибудь даже, а по-настоящему работала. Более старательной и усердной, трудолюбивой и понятливой помощницы у Марьи. Трофимовны никогда не было, ее всегда удивляла и радовала особая тщательность, с какой Маринка выполняла любое дело. Если она стирала, будь спокойна, за ней не нужно перестирывать — все было чисто, как если бы стирала сама Марья Трофимовна; если она гладила (у нее был свой маленький электрический утюжок, который прислала ей на трехлетие Людмила из Москвы), то ни одной морщиночки, ни одной складочки нигде не оставит; если прибирала в своем детском уголке, то с такой безукоризненной точностью и красотой расставляла по местам игрушки и куклы (а в шкафу — книжки, которых у нее было многое множество), что просто диву даешься. И когда она все это делает, то и движения у нее какие-то по-взрослому размеренные, экономные, плавные; так и светится, кажется, все в ней от ощущения важности работы и неподдельного внутреннего достоинства. Или вот сейчас, если посмотреть на нее, — какая прелесть девочка! Ножки загорелые, белое платьице безрукавное с большим вырезом на шее — такой же загорелой, как и ножки с ручками, в двух косичках-хвостиках — по яркому красному банту, здоровая, веселая, жизнерадостная — как бы хорошо, если бы всегда так. И до чего приятно, когда лето, — все в девочке отдыхает от лишних одежд, дышит воздухом, солнцем, можно бегать, как сейчас, босой по траве и прыгать, веселиться, баловаться… Потому что даже если она увлеклась сейчас работой, то ведь все равно это для нее отдых и игра — игра во взрослую… Марья Трофимовна была тоже босая, в легком ситцевом платье, волосы на голове распустила (развязала узел), и от всего этого выглядела удивительно помолодевшей.

— Бабушка, — говорила Маринка, — а ты у нас совсем молоденькая.

— Да ну?! — улыбалась Марья Трофимовна.

— Я серьезно, бабушка. Я не шучу, — говорила Маринка.

И так, за стиркой, они время от времени о чем-нибудь говорили — бабушка и внучка, и почти не замечали, как дело у них продвигается все дальше и дальше.

Был август в середине… хорошая пора на Урале. Не жарко и в то же время не отдает еще осенним холодком, — может быть, лишь только по утрам. Чуть выглянет из-за горизонта солнце — и сразу удивительная прогретость во всем, нежный дымчатый туман и какая-то особая слышимость вокруг, воздух как бы насыщен звуками и эхом. А чем ближе к полудню, тем меньше дымчатости и звона, а больше желто-солнечного жара, сухости и струящегося зноя. Ощущение, будто сейчас брызнет дождь — душно и тревожно, но пройдет час-другой, смотришь — опять дымчатость и нежность в воздухе, прохлада и успокоение. Вот в такие утренние и вечерние часы особенно любила работать Марья Трофимовна. Август был месяцем ее отпуска, сначала она было хотела съездить с Маринкой в Кисловодск, к родственникам Степана, а потом тысячи домашних дел затянули ее в свою прорву, и она махнула на Кисловодск рукой…

Каждое утро, лишь только вставала, она выходила во двор, выставляла из сарая «козла»; пилить одна она уже привыкла. Босые ноги холодила роса, но проходила минута, вторая, третья, Марья Трофимовна разогревалась, чувствовала, как жгучее, приятное тепло разливается по телу — утром это было особенно приятно, и она испытывала редкое удовольствие оттого, что ноги были в росе; свежие опилки, падая, облепляли ноги, набивались между пальцами, а потом, когда опилок набиралось с небольшую горку, она стояла уже не в траве и росе, а прямо на опилках, чувствуя, что, хоть они и покалывают ступни, это тоже довольно приятное ощущение. Позже, береза за березой, сосна за сосной, в ритме однообразной работы она как бы забывала о своих чувствах, главное уже было — просто пилить дрова, пилить, пилить и пилить… И тут вдруг она оглянется, а рядом, еще щурясь со сна, стоит Маринка. «Выспалась?» — «Да, баба». — «Молока попила?» — «Да, баба». — «И булку съела?» — «Немножечко нет». — «Надо доесть». — «Ну, бабушка…» Марья Трофимовна делала небольшой перерыв, говорила: «Ну, идем вместе…» — брала Маринку за руку, они шли в дом; Марья Трофимовна сама с удовольствием выпивала стакана два холодного молока, заставляла Маринку доесть булку, а чтобы легче было, подливала ей в стакан молока. «Какая хитрая…» — говорила Маринка, смиряясь. Потом они снова выходили во двор, Марья Трофимовна брала в руки колун и, широко, как мужчина, расставив ноги, мощно, но коротко размахивалась и щелкала полешки как орехи. Маринку всегда что-то восхищало в бабушке, она говорила: «Ну, бабуля, ну ты даешь!..» — «А что! — говорила с придыханием Марья Трофимовна, — мы еще! — мужикам! — фору дадим!..» Тут Маринка все понимала, кроме слова «фору», но и без этого было ясно, о чем говорила бабушка.

Марья Трофимовна колола, а Маринка по полешку носила в поленницу, аккуратно и старательно укладывала полешко к полешку; время шло, а они как бы не замечали ничего, Маринка, правда, часто отдыхала, садилась в сторонке и, натянув подол платьица на коленки, сидела со взрослым выражением на лице — умиротворенная и серьезная; почему-то она всегда садилась так, чтобы солнце грело правую щеку, любила сидеть именно так и слегка щурилась на правый глаз. Тут с крыльца раздавался зевок Сережки, они смотрели на него — и никогда, честное слово, хоть и зло на него берет, не удержишься от смешка — сонный, свалявшийся какой-то, волосы в разные стороны торчат…

— Проснулся, лежебока? — укоризненно говорила Маринка, в совершенстве копируя бабушкину интонацию.

— Клоп, не вякай, — потягивался Сережа, — сон — лучшее лекарство.

— От лени, что ли? — усмехалась Марья Трофимовна; она вообще-то в это лето не особенно трогала Сережу, жалела его — отгуливал последние деньки — после восьмого класса поступил в профтехучилище.

— Большая, а глупая, — зевал Сережка. — От тягот жизни.

— Это что у тебя за тяготы такие? — продолжала усмехаться Марья Трофимовна.

— Ему бы только поспать. Какой-то… — говорила, покачивая головой, Маринка.

— Друг ты, друг… Не друг, а портянка. Короче: мамка, есть что поись?

— «Поись»… Не поись, — поправляла Маринка, — а поесть.

— Ну, соплюха, доберусь я до тебя, — говорил, потягиваясь, Сережка. — Научилась у папаши. Грамотная стала, да?

— Да, да, да! Бе-бе-бе…

Марья Трофимовна шла в дом, готовила на скорую руку завтрак, а потом Сережа на целый день убегал на пруд — «гонять» на яхтах.

Заниматься дровами было уже жарковато — время незаметно приближалось к полудню. Марья Трофимовна переключалась на другое дело, самое важное, какое она затеяла во время отпуска, — побелку. Жили они сначала все внизу, мебель сверху Марья Трофимовна вытащила частично в нижнюю половину дома, остальное в сарай, — наверху в двух комнатах было теперь просторно, гулко, пустынно. В первую очередь Марья Трофимовна обмела хорошенько все стены и потолки — от паутины, грязи и пыли, потом, где можно было и где удалось, постаралась соскрести со стен старую известку — стены теперь были как в потеках, словно поплакали чуть. Маринку это веселило, она хлопала в ладошки и даже разговаривала со стенами как с живыми, Марья Трофимовна только улыбалась, но не мешала. Бывало, прислушается, чего там несет внучка, — и такая там тарабарщина и фантастичность, откуда только что берется… В белила Марья Трофимовна добавила немножко синьки, и после первой побелки, хотя стены были еще влажные, они уже сияли синеватым глянцем, это тоже целое искусство, добиться, чтобы известка слегка поблескивала, а не была бы матовой или тусклой. Слава богу, отпуск выпал на август; август тем и хорош — жар в нем есть, воздух прогрет и горяч, стены быстро просохли, а как только просохли, Марья Трофимовна побелила второй раз, а потом, чего никогда раньше не делала, в той комнате, где они жили с Маринкой, побелила стены даже третий раз. «Чтоб подольше хватило, — подумала она. — А то мало ли как оно будет все в следующем году…» Дня через три, когда все окончательно просохло и проветрилось, Марья Трофимовна перетащила мебель наверх, побелила внизу (кухню и комнату) уже первый раз, теперь осталось чуть подождать, а потом второй раз — и на этом с побелкой покончено. Скорей бы уж! Как будто и немного работы на первый взгляд, но когда займешься всем вплотную — работы непочатый край…

А сегодня Марья Трофимовна решила добраться наконец и до белья: к тому времени, когда дом заблестит чистотой, разделается она и со стиркой, с глаженьем — и как же потом будет хорошо в доме, уютно, светло и празднично! Отпуск закончится, и можно будет со спокойной душой возвращаться на аглофабрику, не страшны ни осень, ни зима, когда после работы тебя ждет дома покой, уют, чистота и эта вот кроха помощница, единственная радость в жизни…

Марья Трофимовна взглянула на внучку, а Маринка с самым серьезным видом развешивала уже то, что перестирала; у нее и веревка была своя — Марья Трофимовна специально по ее росту натянула веревку от одного забора до другого. Возьмет внучка, например, платьице из таза, стряхнет его несколько раз, расправит все складочки, осмотрит придирчиво — хорошо ли простирано, потом повесит на веревку и прищепкой закрепит: щелк! щелк! — слышится… Незаметно, незаметно, а работа продвигалась. Если посмотреть, то уже полдвора у них завешано бельем, — что ни говори, молодцы. Марья Трофимовна удовлетворенно улыбнулась, сказала:

— Маринка… («Маринка, не устала, моя умница?» — хотела она спросить) — как вдруг ворота открылись и во двор к ним со словами:

— Ой, да у вас тут стирка! Вот некстати, вот некстати, здравствуйте!.. — вошла соседка Ульяна.

— Проходи, проходи, — усмехнулась Марья Трофимовна. — Чего там… дело житейское. Здоро́во!

— А я на минуточку, лаврового листа нет, дай, думаю, к Марье забегу, уж у нее-то должен быть, у меня Борис-то Тимофеевич, сама знаешь, борщ без лаврового листа не ест, отложит ложку и баском этак: «Улья-ан-а-а… опять без лаврого…» — а я, как в магазин ни пойду, ну вот убей меня бог, забываю спросить, а потом то к одной соседке, то к другой, будто лист этот — самый дефицит острый. Помню, когда молодая была, — а я красивая была, интересная такая, вся из себя: фи-фи-фи! да фи-фи-фи! — от парней проходу ну никакого, и каждый кавалера из себя строит, а я хохотушка была, смеялась все над ними, поведу вот этак бедрышком, да еще этак, да еще, эх, малина была, а не Ульяна, — кто-то научил нас, девок-то: мол, ешьте лаврого листа побольше, в соль окуните и ешьте на голодный желудок — титьки стоять будут и бедра раздадутся. Ну, бедра-то у нас и так хороши были, а вот с этим — тут не очень, девки деревенские были, отвисали у нас, как у коров, да ничего, ели не ели, а головы дурили парням, сейчас бы, эх-ах, лет двадцать этак скинуть, да в круг, да ножкой бы притопнуть, да сарафан чтоб взвился на Ульяне — дух захватит… Как мелодия-то пойдет, а ты вот так руками разведешь — и по кругу, по кругу, ножкой — раз, раз, а ну выходи, кто смелый, и нахалка я была, в глаза смеюсь — не моргну, но уж полюбит кого Ульяна — того полюбит, вся сгорю, а горела я в девках, ох горела, ну так что, Марья, найдется листик лаврого?

— Ну а как же, — улыбнулась Марья Трофимовна, — конечно, найдется, неужели не найдется? — Она смыла в тазике мыльную пену с оголенных рук, вытерла руки о полотенце. — Только поискать придется… побелку затеяла, так что все вверх дном…

— Ох, смотрю я на тебя, все-то ты молодец, и то у тебя, и это, и там, и здесь, везде-то ты поспеваешь, — говорила Ульяна, идя следом за Марьей Трофимовной в дом, — ведь это как такую женщину любить надо, и статью, и норовом — ну всем хороша баба, и характер золотой, и работящая, и на сторону если — ни за что не позарится, куда там, а мне Александра-то, соседка, говорит: мол, Степан-то у Марьи сдурел, с другой спутался, а я говорю ей, эх ты, балаболка несчастная, да разве ж от такой бабы уйдет кто, ну, мало ли, может, и схлестнулся с какой, с кем не бывает, а ты уж растрезвонила на всю ивановскую, ах, Александра, нехорошо, нехорошо делаешь, так я что, говорит, я, говорит, не знаю, а люди говорят… а не знаешь, говорю ей, то и не бреши, потому как хорошим людям это только во вред, а ведь что, думаю я, неужто в самом деле Марью бросил? — день, смотрю, его нет, два нет, три нет, да что такое, думаю, не может быть, а сомнение внутри все-таки гложет, думаю, чем слухам да сплетням верить, спрошу-ка у самой Марьи, как скажет, так тому и быть, верно?

— Что верно-то? — снова усмехнулась Марья Трофимовна. — Мы с мужем живем по французской системе, знаешь французов-то?

— Французов-то? А как не знать, знаю, мы этих французов еще в двенадцатом году били, так это что за система такая, ты гляди-ка, по-французски живут, ну, не знала, это как же это так?

— Так как… — сказала Марья Трофимовна. — Живем как бог на душу положит. Он живет как хочет, и я живу — не тужу.

— Что-то не пойму, Марья…

— На то она и французская система, — все усмехалась Марья Трофимовна, — чтобы мало чего в ней понимать…

— Так… по-французски… гм, надо запомнить, а что, приду домой и Борису Тимофеичу ляпну: сидишь тут пень пнем, а люди по-французски, культурно живут, идол такой-сякой. Давай, мол, и мы по-французски! Не знаешь? Ну ничего, я тебя в два счета научу!

И тут обе они, Ульяна и Марья Трофимовна, весело рассмеялись. Марья Трофимовна знала, что уж если пришла Ульяна на минутку, считай — часа на полтора. Ульяна была самой большой сплетницей и говоруньей, но почему-то Марья Трофимовна, не относясь к ней всерьез, а порой даже злясь на нее за длинный язык, все-таки любила послушать Ульяну, поусмехаться над ее словами, любила ее, как ни странно, за нагловатую легкость отношения к жизни — за то, чего так порой не хватало ей самой — беспечности, легкомыслия и беззаботности.

Да и отдохнуть можно было сейчас немного, посидеть, попить чайку, поболтать, в конце концов, просто так… Марья Трофимовна собрала быстро на стол — прямо во дворе, на траве, поставила на середину «стола» электрический самовар, показала глазами на внучку. Ульяна поняла.

— Ну а ты чего там, муравей, все-то она у нас работает, все работает… — восхищенно забормотала она, обращаясь к Маринке. — И ведь какая умница… все-то у ней чистенько, ровненько, ну не девочка, а прямо не знаю кто… прямо Чебурашка какая-то!

— Вот и не знаете, значит, Чебурашку, — укоризненно сказала Маринка. — Ведь, тетя Ульяна, вы же не видели кино про Чебурашку, ведь не видели, да? Ничего там и не ровненько, и не чистенько у Чебурашки!

— Вот попробуй с ними! — продолжала восхищаться Ульяна. — Попробуй возрази, когда они нынче с пеленок в двадцать раз больше нашего знают. Вот говоришь, не знаю Чебурашку, а мне в четверг… ну да, в четверг… или в среду? — в общем, на днях звонят по телефону, я трубку-то поднимаю: аллё, аллё, Ульяна на проводе, а мне говорят: говорит Чебурашка, здравствуйте…

— Так ведь у вас даже и телефона нет, — сказала Маринка.

— Как нет? А нет, правда… Ну и что, дома нет, зато в другом месте есть.

— Ну ладно, ладно, — сказала бабушка примиряющим голосом Маринке. — Иди посиди с нами, чего ты… отдохнем немного, чаю попьем, перекусим. Солнце-то видишь где? Пора обедать…

Маринка, вздохнув, пошла к столу; отношение ее к тете Ульяне было очень сложным, двойственным. Тетя Ульяна нравилась ей, но взрослые почему-то часто ругают ее, и поэтому она вдруг тоже начинала относиться к ней настороженно, с недоверием — за что-то же не любят ее взрослые?

— Ведь как выросла уже, — приговаривала Ульяна после каждого глотка, — вот давно ли, кажется… нет, ты помнишь, Марья, как Люда-то ее из роддома несла, а? Чуть ли не головой вниз (что-то Марья Трофимовна этого не помнила), не знала, не умела еще… А пеленки как? Ах ты, боже мой, как вспомню, ну это ж горе одно… Вот когда у меня Нина родилась, это первая-то моя, я тогда на заводе работала, расцвела-а… слов не хватит описать, все у меня вот так, здесь вот так — картинка, а не Ульяна. Бывало, на заводе собрание, президиум места занимает, а директор вдруг опомнится: как же это так, где Ульяна наша, почему ее в президиуме нет? Меня в президиум из-за красоты сажали, вроде королевы красоты я была, первое место по этому делу держала…

— Знаем, по какому… — рассмеялась Марья Трофимовна.

— Так а что… вот объяви у нас хоть сейчас конкурс красоты, и кто, ты думаешь, первое место займет?

— По району или по области?

— Какая разница, все равно лучше меня не найдешь. Я не то что президиум, я что угодно украшу… сажай меня на первое место — никогда не ошибешься.

— Так ведь вы уже бабушка, — сказала Маринка. — Вы ведь старенькая…

— Я — старенькая?! Плохо ты меня знаешь… Вот тебе сколько — три?

— Да уж три с половиной скоро, — сказала Марья Трофимовна.

— А ну давай, кто быстрей вот дотуда добежит?!

— А-а… — сказала Маринка, — тут другое дело. Я просто еще не выросла…

— А ты говоришь! — победно тряхнула головой Ульяна. — Нет, ты еще в пеленках была, а мы с твоей мамкой… кстати, Марья, как там они, москвичи-то наши? Раньше, бывало, сидишь у окошечка летом-то смотришь — а по дороге то Витя идет, то Люда, приехали, значит, домой торопятся… А нынче смотри, смотри — словно и след их простыл, забывать стали родной дом, не торопятся, видать…

— Да, — вздохнула Марья Трофимовна, — не очень там поторопишься. Люда вон пишет чуть не со слезами: так домой хочется, — не отпускают. Полтора месяца почти сессия была, учиться хоть и трудно, а надо, в наше время без этого никуда, а то будешь вот как мы — тюхой, что к чему — не знаем и не понимаем, ну а на работе не отпускают, время горячее, осень… овощи, фрукты надо продавать… Может, на ноябрьские приедет, а скорей всего, к Новому году…

— Ты про папу расскажи, — сказала Маринка. — Какой папа у нас учитель!

— Кто?! — удивилась Ульяна. — Витя — учитель?

— Да практика у них нынче была. В школе, — пояснила Марья Трофимовна. — Измучился, пишет, легче лес сплавлять было. Оно верно, с детьми нелегко, со своими или с чужими — это все равно… А потом их опять куда-то со стройотрядом отправили, в Кременчуговку или в Кречетовку, забыла уж, надо на конверте посмотреть…

— Ну а как же, — сказала Ульяна, — нынче дел у всех много, детей воспитывать некогда, не до них… дела вокруг поважней есть, государственные дела. Вот я когда в завкоме работала, не в пример нынешним шустрая была, начальник один говорит мне, Ульяна, мол, и по батюшке меня, мы вас, как лучшую работницу, в дом отдыха экстра-класс отправим, и показывает пальцем вверх куда-то, а вы, значит, Ульяна, и опять меня по батюшке, в ресторан со мной пойдете, ну, не так прямо говорит, а что-то вроде того, мол, досуг свой не будете ли против провести со мной? Ну, я хвостом-то верчу-верчу, а если надо — не спущу, что вы, говорю, эн эн такой-то, как можно молодой матери такое предлагать, у меня вон молоко из титек льется, а вы мне ресторан. В ресторане молоко-то побежит, опозорю вас, скажут, а с кем это, простите, эн эн такой-то свой досуг проводит, лицо все-таки важное, государственное, — а это, мол, он корову дойную с собой привел, видите, молоко бежит… Молоко, оно, говорю, конечно, дело тоже государственное, но смотрите сами… — Ульяна рассмеялась, а Марья Трофимовна, покачав головой (при Маринке такое рассказывает…), еще раз подивилась той нагловатой легкости, с какой Ульяна относилась ко всему на свете; впрочем, вскоре «на тоже рассмеялась от души, не выдержала.

Ворота распахнулись, и во двор как победитель — такое у него было выражение лица — вошел Глеб. Ульяна сразу осеклась, побаивалась она почему-то Глеба, особенно после того, как однажды он сказал ей: «Тетка Ульяна, про меня слово где вякнешь, глаз… знаешь глаз? — ну вот… глаз на пятку натяну!» Про «глаз на пятку» Ульяна не очень поняла, вроде того, что ли, что глаз подобью, так надо было понимать, но общий смысл Ульяна уловила хорошо и никогда не прохаживалась на Глебов счет.

— Ну, убить новостью? — спросил Глеб, усмехнувшись.

— Чего там еще? — недовольно сказала Марья Трофимовна.

— Нет, мамка, с любимым сыном так не разговаривают. Точно, тетка Ульяна?

— Так оно, конечно, если…

— А где твое «здравствуйте», дядя Глеб? — серьезно сказала Маринка.

— Здравствуйте! Бонжур! Се ля ви! Еще чего? Короче, мамка, с тебя бутылка!

— Разбежалась… Видишь, вон бегу уже…

— Точно тебе говорю. Побежишь! Внук у тебя родился, Трофим.

Марья Трофимовна слегка побледнела, махнула рукой, как будто комаров отгоняя:

— Ну-у… врать-то! Неужто Варюха родила?

— Спрашиваешь! Три девятьсот! Так что, бабка, гони бутылку!

— Вот то-то я чуяла, — залепетала Ульяна, — думаю, дай-ка к Марье сбегаю, что-то сердце как будто чует, радость там в доме будет… сердце у меня ой чувствительное, за километр чует. Мне уж и то все говорят: ох, Ульяна, Ульяна, уж ты везде поспеешь, где что случится, а Ульяна уж там, Ульяна всегда первая. Ты смотри, и опять в точку… точно вам говорю, правду люди чуют: где Ульяна появилась — жди новость…

12. НОВОГОДНИЕ РАДОСТИ

Они вышли, а Сиверка, поводя мордой кверху-вбок, правым копытом бил в нетерпении по снегу.

— Ну-ну, — потрепала его по заиндевевшей шее Марья Трофимовна, — сейчас, сейчас…

Людмила подхватила Маринку на руки, раскружилась с ней и все спрашивала:

— Ну, что с тобой сделать? Выбросить тебя? Бросить в снег? Извалять? Отвечай, отвечай!..

А Маринка, смеясь до изнеможения, покрикивала: не надо, мама, не надо в снег, ой, боюсь, бабушка, бабушка…

Марья Трофимовна, потряхивая бородой, улыбаясь в усы, подтягивала подпругу, говорила:

— А я тут ни при чем, при чем тут я? Я никакая не бабушка. Я Дед Мороз…

— Дед Мороз! Дед Мороз! — кричала Маринка. — Спаси меня, спаси, ой, ой, мамочка, ну мамочка, ой, о-ой…

— Я тоже не мама, я не мама, не мама, — смеялась Людмила.

— Ну тогда Снегурочка, Снегурочка, ну пожалуйста, ой, Снегурочка, пожалуйста, не валяй меня, я больше не буду, я хорошая, ой…

— А зачем на базаре кусалась? Попалась, зачем на базаре кусалась?

— Я не кусалась, я маленькая девочка, ой, не кусалась…

После баловства они, когда повалились наконец в сани, были в полном изнеможении; Марья Трофимовна накрутила на руку вожжи, поиграла свободным концом, раскрутив его по окружности, и, прикрикнув: «А ну пошли, милые! Пошли-и…» — подхлестнула Сиверку по серебристо лоснящемуся крупу, — двойка рванула с места, как полетела, Сиверка клонил голову книзу, покусывая удила и сердито похрапывая, — с каждым храпом из ноздрей его дымился белый туман; Милка, или Мируля, как ее ласково называла Марья Трофимовна, была идеальной напарницей Сиверки: природным спокойствием она обуздывала горячего и нетерпеливого Сиверку, и это была красивая пара.

Двойка вынесла сани на центральную площадь. Посередине площади возвышалась метров в сорок новогодняя елка, вся в огнях, в сверкании и в свечении. Хорошо еще было то, что елка медленно вращалась, усиливая игру света, цвета и блеска. А вокруг елки и по всему городку, окружающему елку, ходили, бегали, прыгали, веселились, играли, баловались ребятишки, и оттого, что все были одеты кто во что горазд, впечатление радости, цвета, сверкания усиливалось. Елка была окружена настоящим ледяным царством в несколько радиусов; прямо под елкой в шахматно выложенном из ледяных кубиков кругу сидели звери — от безобидных, с поджатыми передними лапками зайцев до зубастых волков и медведей, а дальше — ледяное ограждение уже большего радиуса, во всю площадь, и уж тут, в этом царстве, и горки с навесами в виде теремов, избушек на курьих ножках, и огромный Дед Мороз, как бы широко шагающий навстречу Новому году, а напротив — Снегурочка, с румяно-окрашенными щеками, с длинными сверкающе-серебристыми ресницами, в ниспадающем ледяном платье-шубе, широким жестом руки показывающая Деду Морозу новогоднее царство, и тут же сюжетные картинки из русских сказок: богатырь на коне с чуть приспущенным копьем перед Головой в шлеме, в диком вое задравший морду вверх волк с примерзшим к проруби хвостом, и терем-теремок с его многочисленными обитателями, и беспечно-глупые ребятушки-козлятушки-отоприте-ка-отворите-ка, и «вороне бог послал кусочек сыра»… — все это такая сказочность, праздничность, что когда они выехали на площадь, то к сказкам словно добавился еще один сюжет…

К ним сразу со всех сторон бросились ребятишки, кто как мог, хватаясь за сани, некоторые храбро падали грудью на розвальни, бороздя ногами снег. Марья Трофимовна, подхлестнув Сиверку, а потом Мирулю, кричала ребятишкам:

— А ну давай, кто смелые! Эх и прокачу сейчас! А ну давай!

— Дед Мороз!.. ро-о-оз!.. — кричала ребятня, разлетаясь от саней в разные стороны — кто кувырком на дорогу, кто со всего размаха в сугробы.

Маринке хоть и весело было, но страшно, она прижималась к Людмиле.

— Мама, ой, ой, ой… Смотри, рукавичка! — Она подняла с соломы рукавичку, которую сорвало с руки какого-то пацана…

Несколько ребятишек сумели все-таки зацепиться за сани, подтянулись на руках и, настороженно, но и простодушно поглядывая на хозяев, уселись рядом с Людой и Маринкой.

— И нас, и нас! — кричали вдогонку остальные и бежали за санями. — Мы тоже! Ура-а!..

А когда сани понеслись дальше, уже за площадь, прочь от елки, веселого гомона, ребятишки на ходу по-спрыгивали, и был слышен их смех и хвастливые возгласы: «А я! А ты!.. Нет, я! Эх, ты! Вот я! Ух, да!..»

Сиверка с Мирулей побежали легкой рысцой, весело бренча колокольчиками; снег под фонарями искрился синими, взлетающими в небо лучиками, а чуть отъедешь от фонаря — снег становится мягко-темно-нежным и спокойно-дымчатым… И звуки вокруг такие резкие — скрип-скрип-скрип-скрип, что тишина кажется глубоко высокой, до неба, до звезд, и даже страшновато становится, положив голову маме на коленки, смотреть вверх…

— И что это такое, небо? — как бы сама себя спрашивает Маринка. — Небо… У-у, какое черное, — говорит она. — А что такое Новый год? И почему? — спрашивает она у мамы. — У-у, какие яркие… как у нашей Муськи глаза… р-р-р, р-р-р, так и съест тебя, кажется…

— Что ты там такое бормочешь? — склоняется над ней Людмила. — И что это она у нас там бормочет? — начала она ее тормошить. — И все-то ей надо знать, и все-то ей хочется понять… — Людмила наклонялась над Маринкой и тут же отстранялась, говорила как бы причитая, и получалось, словно это волны какие-то ходят над Маринкой, она улыбалась счастливо и мечтательно-хвастливо…

Но все это сразу ушло и забылось, как только они подъехали к первому дому, какой им нужен был; Марья Трофимовна, когда лошади почти ткнулись мордами в ворота, прикрикнула весело: «Тпрруу!» — и шагнула с саней величественным дед-морозовским шагом. Людмила тоже соскочила с саней, подхватив Маринку на руки.

— Я сама, я сама… — сказала Маринка. — Я не дочка. Я заяц…

— Ох, какой хвастливый заяц. Прямо поиграть с ним нельзя…

— Да, а если ты Снегурочка, а бабушка — Дед Мороз, вот так… потому что Новый год, вот так…

Бабушка взяла в руку палку, перекинула через плечо мешок и постучала набалдашником в дверь.

— Да, да! Там открыто, проходите! Кто там?

— Можно? — Пригибаясь под дверным косяком, Дед Мороз шагнул в дом. — Вечер добрый, хозяева! С Новым годом, с новым счастьем!

— Ой, кто к нам пришел! Дед Мороз! И Снегурочка! Алик, Алик, смотри, кто к нам пришел?! Ах ты господи, настоящий Дед Мороз!

Алик, задирая голову кверху, смотрел на Деда Мороза и глазам своим не верил. А он-то думал, Деды Морозы только в сказках бывают…

— А мы вот ребятишкам гостинцы разносим, с Новым годом поздравляем, дай, думаем, к Алику зайдем, он мальчик хороший, послушный, как же это он без гостинцев останется? На-ка, держи… вот та-ак… Ну, расти большой, папу с мамой слушайся, а у нас еще много на земле дел. Со старым годом надо проститься, ребятишек всех повидать, с Новым годом поздравить, счастья пожелать… Так, Снегурочка?

— Так, так дедушка.

— Вот умница у меня помощница! И заяц у меня помощник! Все по лесам бегает гостинцы собирает. Здесь шишечку, там конфетку. Ну, до свиданья, хозяева, счастливо праздник праздновать!

— Ну уж не-ет, — пропела весело хозяйка, — уж мы вас так просто не отпустим, дедушка. Пожалуйста, отведайте нашего…

— Нет, нет, нет, — замахал руками Дед Мороз, — нельзя, на работе я! Новый год людям разношу. — И рассмеялся как-то и по-женски, и басом одновременно.

Хозяйка держала в руках по бокалу.

— Ведь обидите! Как же так… вы-то уйдете, ну а нам-то как тут думать? Отпустили Деда Мороза просто так? Нехорошо…

— Позалиста… — сказал Алик, и заяц рассмеялся, а Алик добавил удивленно-раздумчиво: — А ты не заяц, ты девочка.

— Я заяц, — сказала Маринка. — Ты вот сидишь дома и ничего не знаешь. Правда, Дедушка Мороз?

— Ну так что… — раздумывая, сказал Дед Мороз, — так ведь нас напоят, Снегурочка… Во всех-то домах, а? Ну, ладно, если только по чуть-чуть… — Дед Мороз протянул руку. — С Новым годом! С новым счастьем!

— С новым, с новым, — поддержала хозяйка.

Из этого дома они поехали во второй, а из второго — в третий, вскоре и у Марьи Трофимовны, и у Снегурочки было состояние, удивительно соответствующее сегодняшнему празднику, — светлая радость, ликование и восторженность в словах и поступках. И что самое хорошее — везде, куда они ни приезжали, их встречали с искренней радостью и неподдельным изумлением, особенно дети. Дед Мороз был для них настоящим Дедом Морозом, а Снегурочка Снегурочкой, а заяц дарил им дед-морозовские гостинцы. И ни в чем не было ни игры, ни натяжки: когда смеялись, смеялись от всей души, а когда слова говорились, то не отличишь от слов, какие бы на самом деле говорил Дед Мороз… Только в одном доме у них вышел забавный случай, — это, конечно, Олежка догадался, что заяц Маринка, и совсем не по голосу узнал (Маринка нарочно молчала), а по красным с росписью сапожкам — эти сапожки были, наверное, единственные такие на весь городок; Олежка обошел вокруг зайца, разглядывая сапожки, и сказал:

— Во-о-от ты кто! Ты — Маринка!

Маринка молчала.

— Спереди — заяц, а сзади — Маринка. Угадал, угадал, угадал! — радостно запрыгал Олежка.

— Тсс… — прижал палец к губам Дед Мороз. — Тихо. Знаешь секрет — не выдавай всем. Тсс…

— Обманщики, обманщики! Зайцы настоящие в лесу бегают, а в лесу конфет не бывает, и пряников, и шоколадок!

— Может, и я не Дед Мороз? — насупился старик и стукнул палкой по полу. — А ну, ветры злые, метели белые, морозы трескучие, бураны жгучие…

— Так а вы… я не знаю… — испугался Олежка. — Может, вы и настоящий… я не знаю, а вы сердитесь…

— Нет, Снегурочка, мы думали, — сказал Дед Мороз, — здесь мальчик Олежка Новый год ждет, а он…

— А где вы тогда взяли нашу Маринку? — простодушно спросил Олежка, заглядывая Деду Морозу в глаза.

— Вот все тебе надо знать! — рассердилась Олежкина мать. — Где да где. Взяли. А может, это и не Маринка вовсе?

Маринке смешно стало, что она — это не она, она рассмеялась весело, а когда она смеялась, у нее всегда писк какой-то получался — и смешно было над ней самой.

— Обманщики! — развеселился Олежка. — Видите? Маринка это!

— Была Маринка, до Нового года, — по секрету прошептал Дед Мороз. — А теперь — заяц, помощница. Так, Снегурочка?

— Так, дедушка.

— Ну вот… смотри не проболтайся… А то гостинцы в шишки превратятся.

— В шишки?

— В шишки.

— Превратятся?

— Превратятся.

— Гм… а я не верю и обязательно проболтаюсь, а они не превратятся.

— Идол из него вырастет, — сказала Олежкина мать. — Ладно, чего с ним настроение портить, проходите к столу.

— Да-а… — сказал Олежка, — а врать нехорошо.

— А играть хорошо? Ну и вот! — сказала мать. — Это игра. А то смотри, ремня получишь у меня!

Дед Мороз усмехнулся в бороду:

— Уж ты прости, хозяйка, нас Новый год ждет. Надо идти…

— Да ладно, ничего, — махнула рукой Олежкина мать. — Чего уж теперь… Ну посидите, хотя с полчасика. Скучно нам будет вдвоем, если уйдете.

— Ну, что, отдохнуть, может? — спросил Дед Мороз Снегурочку.

— Отдохнем, отдохнем, дедушка, — кивнула Снегурочка.

Дед Мороз снял парик, усы, бороду, и тут Олежка увидел Марью Трофимовну, Маринкину бабушку. Чего уж он никак не ожидал — чтобы Дед Мороз был тетенькой! Он восторженно и пораженно протянул:

— О-о-о… вот так да! Ну-у… это да! Вот так Дед Моро-о-оз!

Марья Трофимовна рассмеялась.

— Я, — сказала она, — когда в детском саду работала, а я работала когда-то, я всегда Дедом Морозом на Новый год была. Это у меня вторая профессия считалась, — смеялась она. — Бывало, утром первого января проснусь и чувствую, никакая я не воспитательница, а все еще Дед Мороз, так и хочется то ли рукавом махнуть, чтоб снег повалил, то ли палкой вот этой постучать, чтоб гостинцы из мешка посыпались…

В общем, когда сели уже за стол — а времени еще не так много было, начало одиннадцатого, — то сидели радостные и отдыхали душой. Женщины поднимали бокалы, ударяли их в круг — хрустальный и чистый звон заполнял комнату; Маринка с Олежкой пили лимонад. «У меня, — говорил Олежка, — вкусный». — «А у меня, — говорила Маринка, — еще вкусней». Взрослые вскоре перестали на них обращать внимание. А когда запели уже песни, то совсем как будто не существовало никаких ни мальчика, ни девочки.

— Ну почему так хорошо-то, а? — говорила Марья Трофимовна. — Вот Новый год… какой хороший праздник… так светло на душе…

— Вот и мне, — говорила Олежкина мать.

— Правда, — соглашалась Люда.

— И верить хочется, как дуре какой-нибудь, что все-все будет хорошо. И сейчас, и потом… потом… Смотрите-ка! — Марья Трофимовна кивнула на ребятишек.

Повалившись друг на друга, они мирно посапывали на диване.

— Ну а что? — согласилась Марья Трофимовна. — Мне в Олежке что нравится — настырность. Уж как упрется в свое…

— Это со стороны хорошо, — вздохнула мать. — А когда с ним каждый день вот так… Я одного боюсь: не в отца бы пошел. Тот сумасброд был, упаси боже. Вот мерещилось ему, что я на всех глаза таращу, все грозил: убью. А ведь убил бы, если что…

— А, — махнула рукой Марья Трофимовна. — На это они все мастера. А вот чтоб жить… терпеть… тут их поискать…

— Это точно, — согласилась Олежкина мать.

— У вас ворота-то не открываются? — спросила Марья Трофимовна.

— Открываются. А что?

— Да пойду заведу Мирулю с Сиверкой. Тоскливо ведь им там одним. Да и холодно.

— Правда! Как это я сразу не догадалась? Вот уж ума нет, так неоткуда ему взяться.

Они все рассмеялись.

Пока Марья Трофимовна выходила во двор, женщины раздели ребятишек, уложили спать, положив рядом с ними подарки и гостинцы, — пусть они и во сне им снятся.

— А ты странная какая-то сегодня, — сказала Олежкина мать. — Веселая, а в глазах — грусть. Ты что?

— Да так… устала я.

— Ну, это ты брось! Ты что? Новый год — и устала…

— Да нет, я ничего. Так просто. Я рада, ужасно рада, что приехала на Новый год!

— Я слышала, Марья Трофимовна говорила, вы Маринку хотите в Москву забирать. Правда?

— Правда-то правда, — улыбнулась Люда. — Но мама упирается. Я даже не ожидала.

— А что, конечно, — сказала Олежкина мать, — девочка здесь привыкла, и садик свой, и ребятишки — все друзья уже, и спокойно, все рядом, под рукой, а там… Как оно там еще будет, неизвестно.

— И там все хорошо будет. Если б ты знала, — вздохнула Люда, — я больше не могу без нее. Свихнуться можно без Маринки.

— Ну-у, в Москве — и свихнуться. Загибаешь что-то.

— Нет, правда. Это только кажется — Москва, а мне там одиноко.

— В Москве?

— В Москве.

— Ну, ты даешь! Столько народу — и одиноко… А я бы вот пожила в Москве! Посмотреть бы, как там люди живут. Уж не то, что мы здесь…

— Поезжай. Найдешь жениха, выйдешь замуж.

— Кто, я?

— Ты.

— Ну нет. Там лапти не нужны. Там давай современных девочек. Буги-вуги, твисты-шейки. А я… с ребенком? Не-е-ет, шутишь, черту я нужна, не то что там москвичу. Так, побаловаться — и бросить, таких желающих много и здесь. Ты взгляни на меня.

— Ну?

— Хороша я баба?

— А что, ничего. Глаза красивые. И волосы. И добрая ведь ты.

— На добрых воду возят. То-то и оно, что добрая да дура. А насчет глаз… не загибай, знаю, на кого похожа. В огороде чучело стоит, говорят, его с меня делали. Пока спала…

Обе они по-детски весело рассмеялись.

— Чего смеетесь? — вошла в дом Марья Трофимовна в клубах морозного пара. — Нет, а правда! — вдруг бедово-весело воскликнула она. — Давайте веселиться, бабоньки! А чего нам? Ох и напью-усь сегодня! Честное слово. Песни буду петь, мужиков ругать. Новый год встречать! Ну их всех к чертям собачьим! Правда, правда!..

А хороший у них Новый год получался. Они, когда выпили хорошенько, начали изливать другу другу душу. И вот тут как раз, в одну из таких минут, Людмила вдруг пожаловалась им, что она приехала домой, а там, в Москве, они поссорились с Витей… даже не поссорились, а как бы это сказать… ах, если б только кто понял ее, если б понял… Она собралась домой, а денег нет, а ведь Маринка ждет, и самой так хочется — сил нет, а Витя весь в учебе, на носу зимняя сессия, экзамены, а там скоро уже и выпускные, и вот она приходит домой, говорит: «Сегодня улетаю». А он говорит: «Ну да, конечно, правильно», — он потому так сказал, что они давно уже договорились, она поедет на Новый год домой. Но Витя есть Витя, даже не поинтересовался, откуда у нее деньги… А потом, когда они были в аэропорту, спросил: «А где ты денег достала?» Она ответила: «Знакомый один предложил». Он спросил: «В долг, что ли?» Она посмотрела ему в глаза, хотела сказать: в долг, потому что вряд ли бы что Витя понял (так оно и получилось), но язык не повернулся солгать, сказала легко так: «Да нет, просто так дал…» — «Как просто так? Да ты что, смеешься, что ли? Кто это просто так деньги дает?»

И вот она начала объяснять, что, в сущности, дело яйца выеденного не стоит, есть у директора магазина знакомый один, старичок, приветливый, мягкий, всегда все расспросит, всем поинтересуется, вот и говорит: «Да вы возьмите у меня, если вам деньги нужны, а у вас нет, ведь не куда-нибудь, а домой лететь, у вас такая, Людочка, славная дочь, а возвращать не надо, на что они мне, старику, деньги, мне уже ничего не надо, так, одно лишь ласковое слово, лишь бы людям хорошо было, а мне ничего не надо…» Она сначала наотрез отказалась, а девчонки стали все уговаривать: да бери, не теряйся, чего ты, дурочка, видишь, он от чистого сердца, а Вите своему ничего не говори, все равно не поймет… или поймет, да не так… Она думала-думала и говорит: «Хорошо, я возьму, большое спасибо, только мы обязательно вернем, обязательно, вот я вернусь в Москву…»

«И он что же, — спросил Витя, — так и отдал деньги, уверяя тебя, что не нужно возвращать?»

«Ну да… Говорит…»

«Значит, про себя он думает, что ты, возможно, согласилась взять их и не будешь возвращать?»

«Да кто его знает, что он там думает… Я-то ведь взяла и сказала: верну…»

«Ну а он-то, он-то, значит, так и уверен остался, что дает тебе не в долг, а так просто, «от чистого сердца»?»

«Ну что ты придаешь значение этой чепухе. Думает не думает…»

«Это не чепуха, Люда, — сказал он, — ты не должна никуда лететь. Ты должна немедленно сдать билет и вернуть деньги этому человеку».

«Да ты что?! Ведь я же к Маринке лечу, завтра Новый год, пойми, я обещала… ведь она ждет… Пойми, Маринка наша ждет меня! А ты из-за дурацкого принципа… ведь мы же решили забрать ее в Москву… Ты что, Витя?»

Он внимательно посмотрел ей в глаза и вдруг сказал ей совершенно дикие слова: «Люда, если ты меня любишь… если ты любишь… ты должна сейчас же, немедленно, на моих глазах порвать билет… И никогда, никогда больше…»

Она абсолютно ничего не поняла, растерянно заморгала ресницами и неожиданно расплакалась; на них с любопытством посматривали пассажиры.

«Витя… я не могу… я хочу домой… к Маринке… я не понимаю… я ничего не понимаю… Отпусти меня, пожалуйста, отпусти меня… Прости, но только отпусти… Витя, я хочу домой, к Мариночке-е…»

И потом была мучительная разлука, ему жалко было ее, но он настаивал на своем, она плакала, но не делала того, о чем он просил, не могла этого сделать, это было выше ее сил, и когда объявили посадку, она как бы поневоле поплыла от него, потянуло ее в сторону, к «выходу на посадку»… Она пошла, пошла от него и не могла иначе… и только смотрела на него умоляюще…

Настала очередь жаловаться и Олежкиной матери, а потом — Марьи Трофимовны, и до того они нажаловались друг другу, что самим смешно стало, засмеялись над собой, а Марья Трофимовна сказала:

— Ну, ба-абы-а… и ты у меня баба, ба-аба-а… — ласково потрепала она Людмилу по плечу. — Во-от что, бабы, Новый год-то уже к Москве приближается… видели время? — Она показала на будильник, подходило к двум часам ночи по-местному. — Ну вот… значит, та-ак, поднимаем за московский Новый год, за москвичей, за бескрайнюю Сибирь и за границы с Советским Союзом!

— Чего?! — рассмеялась Олежкина мать.

— А чего? Не так, что ли, чего говорю?

— А какова ты Дедом Морозом-то сегодня была, а, Марья Трофимовна?.. Ну, даешь! Прямо артистка, ей-богу!

— Так а чего… Она в саду-то, Светлана Владимировна, знаешь Светлану Владимировну, во-о-от, воспитательница, говорит: уж вы, пожалуйста, а я, мне это раз плюнуть, ха-ха, чего там Дедом Морозом, чертом могу, в аду могу, та-ак… так? Люд, а Людка, мы подарки развезли дет… дет-тишкам?

— Развезли, мама, развезли.

— Во-от… развезли… и спасибо нам… Так? Вот так… А ну их всех к чертям собачьим, этих мужиков… проживем… ты, Люда, смотри, мать у тебя знает жизнь, смотри…

— В первый раз тебя вижу такую, — улыбалась Людмила.

— Меня-то? Ну так вот посмотри, посмотри на мать… как мать умеет веселиться! Ну их всех к чертям собачьим…

— А чего, Марья Трофимовна, не отдохнешь ли? — спросила Олежкина мать.

— Я?! Отдохнешь?! А-а… вон чего… ладно, прощаю… на первый раз… Люд! Люд! — вдруг взмолилась она. — Ну, не забирай Маринку-то, а? Ты думаешь, я… да я… эх, Людка, Людка…

— Завтра, завтра, мам… Ну чего ты в самом деле. Утро вечера мудренее…

— Обхитрить мать хочешь… Ну ладно, бог вас не оставит без меня… Вы думаете, я спать хочу? «Вот так», — скажет Маринка…

Шла новогодняя ночь, Марья Трофимовна спала, спали ребятишки, а Людмила с Олежкиной матерью сидели за столом и вдвоем пели песни; Людмила пела глубоким грудным голосом, который в обычном разговоре никогда не прорывался в ней, — потому что, когда она пела, она пела с особенной задушевностью, искренностью и чувством.

Опустела без тебя земля,

Как мне несколько часов прожить,

Так же падает в садах листва… —

собственно не слова тут хороши, а душа, выразившая их.

13. КАК ПЛОХО БЫТЬ ОДНОЙ

Скандал был большой. Кто знает, не уедь Глеб на Север, может, и не сошло бы ему на этот раз. Самое неприятное не когда в милицию вызвали Марью Трофимовну, а когда начальник аглофабрики пригласил ее к себе. Разговор получился не очень откровенный, оттого вдвойне тяжело было. Глеб, конечно, самодур, но и его понять можно. Хулиганить — любил хулиганить, но никогда вокруг себя шайки не организовывал, ненавидел «шестерок». Любил, если уж дрался, драться один против многих, три-четыре человека для него — раз плюнуть. Началось с того, что не поладил с главарем поселковой шайки. «Шестерки» главарю пива хотели без очереди купить, а Глеб, пока сам не купил, никого не подпустил к прилавку. Вызвали Глеба «поговорить». Вышли. Главарь руку в карман, щелк — нож-складышек блеснул на солнце. Но нож для Глеба не страшен, он ножей не боялся, хладнокровие помогало. Нож отобрал, а потом избил главаря до полусмерти. Шайка переживала двойной позор — за себя (никто не решился идти на Глеба, теперь нож был у него) и за главаря. Начали мстить. Варюха тогда беременная была, все записочки ей подбрасывали: «Сегодня из ночной своего не жди. Прирежем». Или: «Готовь поминки: завтра твоему конец». Или: «Молись за упокой своего благоверного». Накопилось в Глебе злобы. Раз — это уже когда Варюха родила — сидит в ресторане, а рядом человек шесть из шайки устроились. Один говорит:

«Ну что, выпьем мировую?»

Глеб подсаживается к ним.

«Я бы выпил, — говорит, — да подонки вы все на подонке».

«Ну тогда прирежем тебя. Ведь знаешь, прирежем».

«Ну кто, например, ты, что ли? — спрашивает Глеб одного. — Ну вот сижу рядом, давай попробуй…»

«Здесь не место. А по бокалу шампанского за твою смерть выпить можно».

«Наливай».

Налили, подняли.

«Сволочь вы на сволочи. Только бабу пугать можете».

«Ладно, пей за смерть. Не каждому за свою смерть выпить удается».

Глеб подносит шампанское ко рту и вдруг со страшной силой бокалом, как ножом, засадил в лицо тому, который все говорил ему. Тут такое началось в ресторане, что только приехавшая милиция сумела навести порядок. Отсидел Глеб пятнадцать суток (если б не записки, которыми запугивали Варюху и которые она принесла в милицию, кто знает, как бы оно еще получилось). Отпустили, но на этот раз убедительно посоветовали уехать куда-нибудь подальше. На Север, например. Глеб, не долго думая, завербовался в нефтеразведку и уехал в Сургут, в Нефтеюринск. А перед этим как раз и вызывал к себе Марью Трофимовну начальник аглофабрики.

«Как вас, Марья… Марья Трофимовна, кажется, по батюшке-то?» — спросил, показав на стул.

«Трофимовна».

«Знал, знал вашего отца… мастеровой был человек. Старая закалка Да-а… Знаете, зачем вас вызвал?»

«Знать не знаю, но догадываюсь».

«То-то и оно… Хотелось бы по душам поговорить, да не знаю, как начать. Чтоб по душам-то. А?»

«Да уж я тоже не знаю», — усмехнулась Марья Трофимовна.

«Мне о вас Силин много рассказывал. Да и на собраниях, вижу, активно выступаете: за справедливость ратуете. Похвально…»

«Силин, значит, говорил…» — снова усмехнулась Марья Трофимовна.

«Лучшая крановщица». Так он говорит. Да я и сам знаю. — Начальник задумался. — А вот скажите, Марья Трофимовна, только откровенно, как вам кажется, что у нас за молодежь нынче?»

«Молодежь? А не знаю, что за молодежь…» — почему-то, как бы наперекор начальнику, продолжала усмехаться Марья Трофимовна.

«Ну, ну, как вы думаете?»

«Как думаю? Да никак не думаю. Я всю жизнь работала да детей растила, некогда было думать об этом».

«Та-ак… Не получается разговор. Не получается, а?»

«Так чего ему получаться? Думать-то вы одно думаете, а спрашиваете — о другом».

«То есть?»

«Ну чего «то есть»… Смо́трите на меня, думаете: вот, мол, мать отъявленного хулигана, а вслух вежливо так: скажите, пожалуйста, скажите, Марья Трофимовна, то да се, а на самом деле…»

«Ну, это вы несправедливо… Хотите знать, зачем я вас действительно вызвал?»

«Я сказала: догадываюсь…»

«А я, правда, просто так, по-человечески поговорить с вами хотел. Вот я знаю, вы всю жизнь действительно работаете, трех детей на ноги поставили, жизнь, можно сказать, им отдали, не говоря уж о душе — душу всю отдали им. Старались делать все, что можно. Вот дочка у вас сейчас в Москве. Трудно ей там. Вы внучку воспитываете. («Внучку… — с горечью подумала она. — Была внучка, да сплыла. Как-то она там теперь, в Москве, бедная моя…») И я уверен, воспитываете хорошо. («С чего это ты уверен? Говорить говоришь, а у самого, наверно, Глеб перед глазами вертится…») Потому что, знаете ли, смотрю вот я на вас и вижу: человек вы, каких редко встретишь. Вся вы — для других, свою жизнь ни во что не ставите, такой уж характер, такая душа…»

Эти слова как-то странно задели Марью Трофимовну, словно ее похвалил человек, от которого бы она не хотела слышать похвалу, — теперь как будто должна она подобреть к начальнику фабрики, а добреть не хотелось: ведь причина разговора, как ни вертись, — Глеб, а совсем не желание, как он уверяет, «поговорить по душам»… «Поговорить по душам», — тоже причины разные бывают.

«И вот я думаю, — продолжал начальник фабрики, — вот я думаю: или мы чего-то не понимаем, или жизнь устроена как-то не так, что человек бьется, бьется, добра хочет — а потом смотришь: зло. И самому непонятно, откуда. Вот ваш сын, например, Глеб. Ну чего ему не хватает? Чего, кажется, вы только не сделали для него! И вы, и школа, и общество в целом! Если надо когда — работает как вол. Из армии пришел с медалью. И вдруг — хватает стол и давай крушить по головам. Честное слово, не доходит это до меня. Не понимаю я чего-то. Наказать — можно, но откуда это? Почему? Вот что понять хочется… Потому я вас и спросил: что вы думаете о нашей молодежи? А вы, кажется, обиделись. Обиделись?»

«Не в обиде дело, — вздохнула Марья Трофимовна. — Вы не понимаете, а уж я — тем более. Если я и сделала что плохое, так единственное — слишком сильно любила своих детей. Это верно, всю жизнь отдала им. Но для детей, как я поняла, материнская жертва ничего не значит. Родила — воспитывай, так они считают. Что естественно, то не требует ни похвалы, ни наград. Тут есть резон. Но сердце? Куда его деть? Куда спрятать горечь? Куда денешься от боли, которую дети невольно нам приносят? И нет здесь ответа, а пожалеть — никто не пожалеет, то есть я не о той жалости говорю, о какой подумать можно… О жалости — чтобы понять. Понять — никто не поймет, потому что в самом деле ничего тут не поймешь, что у них в дурной голове делается. Ответственности у них нет ни перед чем. Ни за что не отвечают…»

В общем, ушла Марья Трофимовна от начальника фабрики сильно растревоженная. Страдать — это ее удел, но думать, догадываться обо всем и допытываться — тут она, кроме раздражения и отчаяния, ничего никогда не испытывала. Зря он спрашивает, что она думает о современной молодежи. Ничего она не думает. Чувствовала даже — зла на начальника. Что передал желание милиции, чтоб Глеб уехал куда подальше, на Север, например, — за это спасибо. А с разговорами — лучше не надо. Без разговоров душа болит. Матери-то как раз меньше других и понимают в жизни. Любовь к детям ослепляет их и ведет за собой. Что она думает о молодежи! Ишь чего нашел спросить… А то она думает, что вот взяла бы иной раз и собственного сына ногтем раздавила, как клопа. Но если ты будешь считать, что это от ненависти, — ошибаешься. От любви и от боли. От горя. А думать — это вы думайте.

После этого разговора Марья Трофимовна как будто не работала на кране, а мучила его — дергала рычаги так, что скрежет стоял в кабине и плач. Главное, от чего было очень больно, — от правды начальника: жизнь-то она отдала своим детям, это точно, а ты этого не трогай, без тебя тошно. Хуже нет, когда в самую точку попадут. Легче не будет, а тяжелей — это уж в двадцать раз. Ковш у нее не то что спокойно и плавно, а как сумасшедший летал над отстойником, брызги летели во все стороны, из насосной даже кулаками грозили Марье Трофимовне, — бесполезно. Один раз трос застопорило; была бы она поспокойней — обязательно случился бы простой из-за «стопора», а тут она так рвала рычаги, что трос как будто не посмел шутки шутить с хозяйкой, то ли случайно, то ли действительно от сильного рывка, но его расклинило, ковш со всего размаху плюхнулся в отстойник. Марья Трофимовна даже бровью не повела, что во все стороны — настоящим взрывом — шлам летел; и проклятия, которые ей снизу посылали рабочие, тоже сейчас для нее ничего не значили; ничего она не видела, не слышала, не понимала, а чувствовала только — зла, так прямо и кипит все внутри, а на кого, если подумать, то и сама не знала, кипит — и все тут…

Больше, впрочем, состояние такое не повторялось. Глеб уехал на Север — и слава богу, Маринку Людмила увезла в Москву, Сережа теперь целыми днями пропадал в профучилище, Степан — тот совсем дорогу домой забыл, прижился у «Ксюши Ксюшевны» окончательно. Как-то Марья Трофимовна встретила Степана на улице: новый костюм на нем, чистенький весь из себя такой, ухоженный, причесанный. «Может, лучше ему с Ксюшей Ксюшевной?» — невольно, без всякой горечи, без боли подумала Марья Трофимовна. «Ну, как поживаешь?» — спросила она его. «Да вот так, — сказал он. — Как видишь…» Хорош, конечно, разговор для мужа и жены. Но что делать? Осталась Марья Трофимовна совсем одна.

Началось с ней такое твориться, что она сама не знала, куда деваться от чувства безразличия ко всему, что ни происходило вокруг. Главное, даже к работе своей потеряла вкус и интерес, чего, казалось бы, никогда не должно было с ней произойти, — именно на работе она всегда раньше отходила душой. А тут — ну хоть плачь, и кран уже не в кран, и работа не в работу.

После смены Марья Трофимовна приходила домой, а дома — полный беспорядок, ни кровать не заправлена, ни посуда не вымыта, даже игрушки и книжки Маринкины не прибраны; как она уехала, бросила — и осталось все валяться, и ни пол не хотелось мести, ни печь топить, даже есть себе приготовить — и то как будто не было сил в руках. Садилась обычно Марья Трофимовна к окну, сидела и смотрела тусклыми — она чувствовала, тускло-тускло так все воспринималось ею, — глазами на улицу: вот проехала машина, вон Александра, соседка, пошла по воду, зимний пар изо рта, иней на ресницах, жар на щеках, и все это как-то механически отмечала Марья Трофимовна, вот Ульяна что-то Александре говорит, говорит, а та, как бы не замечая и не слыша ее, проходит мимо, Ульяна все равно вслед ей что-то говорит, кричит, а Марья Трофимовна думает: «Чего это она? Ну вот же баба…» — и мысль эта такая вялая, как засыпающий линь, так что самой спать хочется… Но это только ощущение — спать, а на самом деле даже спать идти не хочется, вот какое безразличие и апатия. Сидит, сидит Марья Трофимовна у окна, вдруг как будто спохватится: «Да что же это в самом деле?! А ну-ка…» — и как будто даже встать хочет, делать что-нибудь начать, а смотрит — как бы со стороны смотрит, — минута прошла, вторая, а она опять ни с места. И вновь, уже с тревогой даже какой-то, спохватится: «Нет, в самом-то деле?! Да разве так можно? Вот сейчас…» — и опять сидит, только руки как-нибудь по-другому положит или ногу на ногу закинет, чтобы локти можно было упереть, а подбородок в ладошки поудобней устроить, — и опять можно сидеть и смотреть в окно. Иной раз смотришь-смотришь, и вдруг слеза скатится по щеке — не от чего-нибудь там, не от чувства, а так просто… глаз, видно, утомляется в одну точку смотреть, да еще и мысли при этом ни одной в голове, словно там пустота и звон гудящий, а больше ничего. И ведь так не вечер, не два, не три, а так почти каждый день теперь, как ни вернется Марья Трофимовна с работы. «Ох-хо-хо-о…» — только и вздыхала она; вот думала — раньше-то — ну, уедет Маринка, Глеб перестанет позорить ее на старости лет, Сережа как будто тоже пристроен, Степан — тот вообще как отрезанный ломоть, думала — вот и отдохнет, вздохнет немного от забот и волнений, отоспится, для себя что-нибудь поделает, может, сошьет что, платье какое-нибудь, халат, а то отрезов много в комоде лежит, а сшить — все руки не доходили, времени не было, целыми днями как белка в колесе крутилась, а теперь и время свободное есть, и отдохнуть можно, и отоспаться, и даже на голове ходить можно, если хочешь, пожалуйста, а из рук вон все валится…

Поначалу Марья Трофимовна и понять ничего не понимала, что с ней такое, думала, может, приболела, но нет, не больна, здорова была, как никогда, но душила ее тоска. Чего с ней никогда в жизни не было, так это ощущения, что никому не нужны ее руки. Наоборот, сколько она помнила себя, всегда была потребность в ее деятельной любви, и это выходило как-то само собой, как бы вслед за жизнью, вместе с жизнью и по причине жизни; такого, чтобы она осталась одна, еще не случалось с ней, — чтобы ее оставили только саму для себя и саму по себе: тут тоже есть предел, какой может вынести не всякий человек. В такие минуты как-то остро вдруг сознаешь, что собственная твоя жизнь сама по себе ничего не значит, если она не принадлежит другим; она, по существу, только тогда твоя жизнь, когда она не твоя. Вот дали тебе полную свободу, живи, как хочешь и как знаешь, а тебе не мила твоя свобода; когда была в заботах по самое горло, так хоть и стонала внутренним стоном, но в каждой жилочке чувствовала живую жизнь, а теперь сидишь вот у окошка, и в руках слабость, и в ногах не лучше, ноги-то вообще стали побаливать в последнее время, а в сердце — тоска, а еще хуже тоски — пустота внутри. Вот странно еще — раньше на работе она как бы отдыхала от дел и забот домашних, но работалось всегда так, словно счастье какое-то именно в рычагах и кнопках, в грейфере, в отстойнике, а теперь никаких забот дома, свободная птица, а работа на аглофабрике почему-то стала немила, не то настроение, не тот дух, иной раз вообще махнуть рукой хочется на грейфер. Ну что он, этот грейфер? Металл, металл и есть, машина неодушевленная. И хоть стыдно бывает от собственного предательства, что ли, но, с другой стороны, Марья Трофимовна искренне удивлялась в душе, как это она раньше по-другому относилась к грейферу — чего такого особенного находила в нем? — никак не могла теперь взять в толк…

И вдруг подходит к ней как-то Силин, так, мол, и так, не пойму чего-то, Марья, что случилось с тобой, а дело, мол, вроде не должно страдать, как ты сама-то думаешь? — видишь, мол, и сама так думаешь, во-от, ну а подошел он потому, что вызывают ее к начальнику аглофабрики, иди, мол, сходи, сходить надо…

— Да я была уж у него! — в сердцах сказала Марья Трофимовна.

— Иди, иди, сходи. То — раньше было, то — теперь.

Посмотрела она внимательно на Силина: что-то он как будто и серьезный, а в то же время как будто смешинка в глазах, непривычная для него искринка поблескивает там — с чего бы это? — но пошла, конечно, куда денешься, раз вызывают. А не хотелось идти, если честно: опять за рыбу деньги, опять двадцать пять, а толку от разговоров никакого, душу только бередить.

Пришла — начальник занят; посидела чуть, подождала в приемной.

— Пожалуйста, — пригласила секретарша.

Марья Трофимовна усмехнулась: все как в министерстве, как у большого начальства, а разговоры: «Что вы думаете о современной молодежи?» Ну-ну… Помешались уж все на болтовне, даже вон на производстве заразились из пустого в порожнее переливать.

— Ну, вот мы и снова встретились, — показал начальник на кресло. — Присаживайтесь, Марья Трофимовна.

— Спасибо. — Присела, конечно, хотя поглядывала на начальника недоверчиво, настороженно: помнила предыдущий разговор.

Начальник рассмеялся.

— Ну что, напустил я на вас страху своими разговорами?! Ладно, больше не буду. — И перешел на серьезный тон: — Марья Трофимовна, у нас к вам такое дело. Вот вы были на последнем собрании. Как вам, понравилось? Задело вас?

— Ничего.

— Ничего, говорите. Так. Вот вы там за Силина заступились, приятно было слушать. А то он у нас такой, знаете, заступиться за него некому… — Начальник улыбнулся.

— Да это я не за Силина. Вообще. В принципе, — смутилась Марья Трофимовна.

— Ну, это понятно… А вообще разговор шел серьезный. Дело важное. Так?

— Да уж куда важней.

— Так. Видели вы наших гостей? Успели познакомиться?

— Гостей? А-а… ну, видела, конечно. Вроде как дети, удивляются всему. А вообще нормальные люди. Как все.

— Мухаммеда Сабри не запомнили среди них?

— Кого? — удивилась Марья Трофимовна.

— Мухаммеда Сабри. Курчавый такой, шрам на шее.

— Мухаммеда? К-какого Мухаммеда? — насторожилась Марья Трофимовна.

Начальник весело рассмеялся:

— Значит, не запомнили. А ведь придется запомнить, Марья Трофимовна… Придется знакомиться поближе.

— Я думала, вы меня по делу вызвали…

— Именно по делу, Марья Трофимовна. Берите-ка шефство над Мухаммедом Сабри.

— Я?

— Вы.

— Какое шефство?

— Как какое? Обыкновенное шефство.

— Я?

— Да вы, конечно. Вон вы и на собрании поддержали нас, ведь выступали? Во-от… К тому же — лучшая крановщица.

— Так а как же… на каком языке-то с ним разговаривать?

— Да я вот с ним, например, на русском языке говорил. А вы можете на английском, если хотите.

Марья Трофимовна улыбнулась, махнула рукой:

— Скажете тоже!

— Ну а что? Он русский хорошо знает, а вас английскому научит. Берете его на кран?

— Так это что, всерьез? В учителя, значит, записываться?

— Да вы не бойтесь, они ученики прилежней наших. Зато гордость какая будет потом — ученик в далекой Африке работает! Это, по-моему, кое-что, а?

— Да есть кое-что, это правда. — Марья Трофимовна доверчиво улыбнулась.

— Во-от… А мы вам все поможем, если что, если трудности какие. А главное — заранее вам спасибо.

— Да какое спасибо-то?!

— Как какое… Я вот разговаривал с Павлом Афанасьевичем, с Силиным вашим, говорит — трудно ей сейчас, еще, мол, не согласится, в семье трудностей хватает… Ну, а я ему: клин-то, мол, клином вышибают. Но главное, Марья Трофимовна, я думаю: это ведь интересно, в общем-то, а? По-моему, даже очень. В нашей жизни что главное? Интерес! Любопытно чтоб было, чтобы новое что-нибудь, а?

— Да это так, конечно.

— Мы вот в прошлый раз поговорили с вами, Марья Трофимовна, вы ушли — расстроенная, раздосадованная на меня, ну а я, думаете, хорошо себя чувствовал? Вы ушли — а я задумался, глубоко задумался… Ведь вопрос-то мы с вами не маленький затронули, так?

— Да уж не знаю, маленький или нет, а для меня он — нож острый.

— Так, конечно. Но и я не зря отца вашего вспоминал. Интересно им было жить — вот они и люди хорошие были. И нам этот интерес, плохо ли, хорошо, но передали. Так? И что, значит, для нас главное теперь? Главное: интерес этот дальше передать.

— Хорошо бы передать, да как?

— Вот вы об ответственности сказали тогда: упомянули вскользь. В этом весь корень. Не отстранять надо таких, как ваш Глеб, а ответственностью нагружать, а может, даже и перегружать. Вот что надо делать. А то как же? В армии — медали, а здесь… Почему? Потому что человек замаха большого, огромной энергии, а гражданской ответственности — ноль. Ну за что ему отвечать? За кого?

— Да хоть бы за самого себя для начала ответил. За семью. За ребенка.

— Не-ет, Марья Трофимовна, так это, да не так. Для таких, как он, это не совсем то. Груз слишком мал, он и взбрыкивает под легкостью. А нагрузи его как тяжеловоза, потянет ровно. Вот я о чем подумал.

— Может, и так все. А может, нет. Слова — они легче даются, я говорила об этом, а боль — она есть боль. Словом ее не облегчишь.

— Когда как. Но… ладно, Марья Трофимовна, будем и дело делать, но и думать не разучимся так? А насчет Мухаммеда Сабри — договорились, значит? По рукам?

— Не знаю, что и получится. Как бы не осрамиться.

— Вот те раз! Перед собой не срамились никогда: неужто перед кем-то осрамитесь? Не поверю. В общем, в скором времени встречайте ученика, а пока они всей группой с заводом знакомятся. Есть нам что показать, чем похвастаться, как думаете, Марья Трофимовна?

— Да думаю, найдется чем, — подхватила она в тон начальнику аглофабрики.

— Ну и вот… Надеюсь, все будет хорошо. А за прошлый разговор не обижайтесь. Сын-то пишет с Севера?

— Да вот ждем со снохой. Уехал один пока.

— Ничего, проветрится малость, — может, поумнеет.

— Хорошо бы. — И с этим она ушла от начальника фабрики.

По дороге домой вдруг подумала с усмешкой: ну, Силин, ну, Паша, ну, подстроил ты мне — отблагодарил, называется, за поддержку! Но, в общем, хоть и странно все это, почему-то легче ей стало на душе, забавно ведь это — учить иностранца рычагами ворочать… Правда, забавно как-то! Ну, русские — те все могут, а вот… нет, честное слово, любопытно как-то получалось!

Настроение у Марьи Трофимовны заметно улучшилось. Вот думала — уж и работа не в работу, а ведь опять оказалось, работа ее лечит, не так, так этак, не этой стороной, так другой.

И вот, когда она вернулась сегодня домой, вдруг со стыдом задумалась: так ведь как же это так? Как же это она про Варюху-то забыла? Ведь ей одной-то сейчас, без Глеба, нелегко с маленьким сыном на руках! А она-то, бабушка, об всех на свете помнит, по Маринке истосковалась-измучилась, руки опустила, как только уехала та в Москву, а о внуке забыла. Да как же так? То есть забыть-то, конечно, она не забыла, но в заторможенном своем состоянии как-то выпустила их из виду…

Варюха еще пыталась ради приличия сопротивляться, но Марья Трофимовна и слушать ее не стала:

— Давай, давай, забирай все, собирай свой скарб, все свои пожитки — и ко мне!..

И как только перебралась Варюха с сыном к свекрови, так вновь словно все ожило для Марьи Трофимовны и наполнилось смыслом. Вполне сознательно — то есть во всей глубине и значении — Марья Трофимовна не ощущала этого, как конечно же и не вполне понимала перед этим, почему ей так тяжело было в последнее время, но в чувстве своем, душой своей она испытала: было пусто, была тоска, а теперь снова как будто горит все под руками. Первое время Варюхе даже неудобно было перед свекровью, Марья Трофимовна от всего ее отстраняла, не давала даже пеленки стирать — так истосковалась по женской работе. Ну а позже все вошло в свою колею, постепенно распределились «обязанности» по уходу за Трофимкой. Варюха, например, после работы всегда забирала его из яселек (она работала в заводской столовой), а Марья Трофимовна кормила, любила она, чтобы он до отвала наелся манной каши, иной раз до отрыжки пичкала его. Еще любила Марья Трофимовна прогулки с внуком устраивать, положит его в коляску — и на улицу, на морозный воздух, потом ночью Трофимка спит как убитый, раз, может, только и проснется — на горшок попросится; к горшку его тоже Марья Трофимовна приучила, ну, не сам, конечно, на горшок садится, а просится: ручкой тянется, плачет или бормочет что-нибудь, Марья Трофимовна подхватит его на руки, подержит над горшком — дело сделано. А то ведь он, бывало, что делал раньше, проказник: улыбается — и на постель прудит. Раз-другой после таких улыбок шлепнула его по заднице Марья Трофимовна — быстро понял, что к чему. Теперь если что, даже прижмет когда, пыжится, кряхтит, ручками тянется, а дело свое черное боится начинать. «Ты учись, не первый, поди… — говорила Марья Трофимовна Варюхе. — Ты думаешь, он глупый, а у него сознание — ой-е-ей… Видала? Ну так вот…»

По вечерам, когда Трофимка уже десятый сон видел, любила Марья Трофимовна посидеть с Варюхой, поговорить, а особенно любила почитать письма из Москвы о Маринке — и всегда, когда читала, комментировала, не могла удержаться от соблазна…

— Главное, что Людмила написала, — устроили Маринку в детский сад, хлопот много было, но — слава богу… Помог директор магазина, у него связи, как у министра; если сказать кому, куда устроили Маринку, не поверят: в садик от Министерства Морского Флота СССР. Министерство — в Москве, а садик — в Быково, за сорок километров, в лесу; детишки в понедельник с утра уезжают, а в пятницу вечером на автобусе их привозят на площадь Ногина в Москву — здесь их встречают родители… Как-то непривычно, что Маринку не видишь целую неделю, хотя в том положении, в каком они сейчас живут, это, конечно, удобно. По субботам и воскресеньям, если Людмила работает в магазине, Витя целыми днями с Маринкой, и постирает на нее, и обед на всех троих приготовит, и гуляют, и балуются вместе, а вечером в воскресенье в специальный мешочек укладывают Маринке одежду на неделю, а в другой мешочек — гостинцы: печенье, яблоки, конфеты, — все это детям выдают каждый день, как «гостинцы» от родителей; в общем, смеху много, если подумать, но с другой стороны — все сделано правильно, четко, умно и целесообразно.

«Она тут у нас придумала, — писала Людмила с улыбкой, — приедет в пятницу, а на ночь какую-то бумажку под подушку прячет. Я думаю: чего это она? Опять тайну какую-нибудь придумала? Спрашиваю, так ведь не сразу и сказала, наутро только, когда я уже и забыла. Подходит, дергает осторожно, вот, говорит, и показывает бумажку. Я смотрю, а там цифры какие-то, например: 5, 5, 5, 5, 5, 4, 3, 5, 5, 4, 5, 5 — в таком все духе. Что это? — спрашиваю. Оказывается, у них с няней договор: она, Маринка значит, уже «школьница», а школьницы отметки получают, вот няня и ставит ей оценки: как кушала, как играла, как «мертвый час» прошел, не ссорилась ли с ребятами, не скучала ли, как слушала чтение воспитательницы; самое смешное, у нее не с воспитательницей «дружба», а с няней. Я только позже поняла, няня-то ведь старенькая уже, пожилая, вот она и тянется к ней, наверное, по тебе скучает, мама…»

— Ну, а как же, — как бы не замечая последних слов, говорила Марья Трофимовна, — она на выдумки-то всегда мастерица была. Вот однажды… — Марья Трофимовна рассмеялась. — «Бабушка, говорит, а завтра нам в садик не нужно». — «Это почему?» — спрашиваю. «А нам сказали, говорит, завтра приезжают гости и чтобы воспитательницы все пришли». — «Куда пришли?» — спрашиваю. «Ну куда там им надо, как это называется…» — «Гороно, что ли? — спрашиваю. — Или, может, райком, горком?» — «Вот точно, бабушка, гороно называется». — «Ну ладно, говорю, не надо так не надо». А утром она давай прыгать вокруг меня да в ладоши хлопать: первый апрель, никому не верь, первый апрель, никому не верь! Обманула, обманула! Видела вот, как она меня, старую? — усмехнулась Марья Трофимовна, взглянув на Варюху. — Самое главное, ты заметь, как она меня втянула-то в свою хитрость. Заставила меня подсказывать ей, а уж это самое верное, когда обмануть хочется, — втянуть тебя самого в обман… Поправь-ка одеялко у Трофимки, слышь, Варь…

— Ой, мама, как она мне тоже нравится, Маринка наша!.. — Варюха, переложив Трофимку на другой бок, закутала его в одеяльце получше, похлопала-погладила его чуть по спине. — «Тетя Варя, а я, когда вырасту, тоже буду, как вы?» — спрашивает меня. А я не поняла. «Как, говорю, как я?» — «Ну вот тоже у меня Трофимка будет?» Тут я растерялась, не знаю, что и сказать, а она уже сама говорит: «Будет, будет… Ну, подрастет у меня, я ему задам, будет знать, как матери с его мокрыми штанами возиться». Я так и прыснула, не выдержала. Главное, как она «матери» сказала: ну как взрослая, как вот мы с вами говорим.

Марья Трофимовна тоже рассмеялась.

— Уж это она да-а… С детишками маленькими любит возиться. Учительницей хочет быть, а сама — от горшка два вершка. Насадит кукол и давай грозить: кто директор школы? Я! А ну все по углам, которые проказники!.. Как вспомнишь, так это она, еще когда ей двух не было, все зайца таскала по углам, — зайца-то ей Витя из Индии привез, — учила его уму-разуму… Людмила вон вишь чего пишет, мол, мама… Ага, сейчас найду… так… Ну вот:

«…Витя мне и говорит: «Раз в «отметки» играет, значит, учиться уже хочет. Давай «Азбуке» ее учить?» — «А не рано?» — спрашиваю. «Ну, попробуем, — говорит, — посмотрим». Купили «Азбуку». Теперь каждую субботу и воскресенье Витя с ней занимается, а если я свободна, то и я тоже. Главное, что ее очень заинтересовало, это когда Витя сказал ей: «Вот когда досюда дойдем, ты уже и сама читать научишься». Ее это прямо поразило, поэтому она все торопится побыстрей до конца книжки добраться, а значит — очень старается. Меня, например, мама, она просто поражает. Не знаю, может, у всех дети такие развитые, о чужих не знаю, но наша месяца через два она у нас точно научится читать: ма-ма до-ма, па-па строит дом, на-ша Ма-ша пла-чет, кры-ша крас-на-я, вон не-бо. Если так дело пойдет, то месяца через два она у нас точно научится читать. Причем, когда они с Витей занимаются, смешно смотреть на них, такие они оба серьезные. Витя говорит, например: «Кто из учеников может прочитать это слово? Никто? Неужели никто? Может, ты, Мариночка? А ну-ка попробуй…» Игра у них идет в настоящую школу, а это Маринке доставляет истинное удовольствие. Утомляется, правда, она быстро. Тогда Витя серьезно так говорит: «Дети, слышите, звонок! Перерыв десять минут! После перерыва всем в класс. Смотрите, не опаздывайте!» Ну, а во время перерыва начинают дурить, как только они одни это умеют делать; самое смешное, Витя вообще-то серьезный, ты ведь знаешь, но с Маринкой у них — бог знает что за игры, чуть не до драки иной раз доходит, причем Витя рассуждает так, доказывая ей что-нибудь, как будто ему четыре года…»

— Это уж точно, — сказала, улыбаясь, Марья Трофимовна, — подурить с ним они мастера. Все вверх дном перевернут! А вот знаешь, Варя, мне что-то не нравится, Людмила в который уже раз на голову жалуется: болит голова. Может, переутомляется?

— Так, мама, конечно, утомляется. Не знаю, как она все успевает: учится, работает. Я вот всегда завидую ей. Глебу говорю: вот бы с кого пример брал, с сестры.

— Ну, на нем где сядешь, там и слезешь.

— Это уж точно, — вздохнула Варюха.

Вот так они с вечера поговорили, о Глебе как раз тоже вспомнили, а наутро от него телеграмма:

ВЫЛЕТАЙ ЖИТУХА НОРМА ГЛЕБ

Как всегда, ничего толком не поймешь, если уж Глеб за дело взялся, — одной вылетать или с Трофимкой. И что значит «норма»? Для кого, может, и «норма», а для Трофимки, которому еще девяти месяцев нет? Марья Трофимовна твердо советовала: лететь надо одной, а она здесь присмотрит за внуком, ничего, не впервой. Полетит, осмотрится, а там видно будет. Его, сумасброда, слушать, так Трофимку и заморозить можно, долго ли воспаление легких заработать, когда там, на Севере, — вон каждый день по радио передают — под сорок да под сорок пять градусов холода.

…Трофимка остался с Марьей Трофимовной.

14. ПУТЕШЕСТВИЕ

О горшке она вспомнила в последнюю очередь, уже и сумка была упакована, и тут Марья Трофимовна спохватилась: да как же это она без горшка в дорогу собралась? Давай горшок пристраивать — а некуда, нет места; ну Марья Трофимовна, не долго думая, сунула его в сетку, привязала сетку к сумке, и вот так, в одной руке Трофимка, в другой — сумка с сеткой, а в сетке крышка о горшок бренчит, и поехала.

В Свердловске, когда посадку объявили, она что-то растерялась, хотела побыстрей к трапу подбежать — да в самолет, чтоб Трофимку особенно не остужать, но тут вдруг запнулась, устоять-то сама устояла, а сумка из руки вырвалась, горшок из сетки вылетел и покатился в одну сторону, крышка — в противоположную, было от чего растеряться. И еще из-за горшка этого стыдно почему-то было, может, потому, что кто-то, усмехнувшись, сказал сзади:

— Ну, мамаша, растеряла свое драгоценное хозяйство…

И пока этот кто-то, она так и не видела кто, усмехался, другой пассажир бросился ей помочь, поднял крышку, горшок, примотал сетку к сумке и сам понес сумку к самолету. То ли она действительно не похожа была на бабушку, то ли выглядела сегодня так — помолодевшей от забот и мороза (раскрасневшиеся щеки, прядь волос задорно выбилась из-под шали, круглые коленки, как у девчонки, голые, — она была в белых валенках и коротком, не по сезону, пальтишке), но и этот, второй пассажир, тоже вдруг сказал ей:

— Куда это вас, мамаша, несет в такую погоду?! Сын, дочь?

А у нее такое вдруг появилось состояние — и благодарности, и растерянности, что она и правда чуть не сказала: «Сын!» — но тут же спохватилась, махнула рукой, как бы отмахиваясь от наваждения, улыбнулась:

— Какой там! Внук! Трофимка!

— Неужели уже бабушка? — удивился пассажир. — Молоды для бабушки…

— То-то и оно, — сказала она. — Не просто бабушка, а уже дважды бабушка!.. — И засмеялась с гордостью, но в этой гордости слышалась и нотка: а что, мол, поделаешь, дети нас не спрашивают, когда нам бабками быть…

До Тюмени, показалось, летели очень долго; сначала как будто ничего, Трофимка мирно спал, а потом прямо во сне его начало тошнить, он глаза открыл, а изо рта каша манная лезет. В другой раз, может, и смешно было бы, а тут Марья Трофимовна не на шутку испугалась.

— Это вы его зря перед полетом накормили, — по-соболезновал все тот же пассажир.

— Да уж… — только и сказала Марья Трофимовна, подняла Трофимку на руки — в вертикальное положение (может, так ему легче будет), а Трофимка глаза таращит и сам как бы с удивлением смотрит, как из него каша лезет, при этом звуки он издает, как вот бывает, когда кошка костью подавится: кквохх, кквохх, — честное слово, смешно, если б не страшно. И главное — ни слезинки, настолько, видно, сам поражен — и гулом, и обстановкой, и неожиданным своим пробуждением среди стольких людей. Марья Трофимовна перепеленала его и, держа на руках, наклонилась туда, сюда, — куда бы Трофимку получше пристроить, пока она пойдет простирнет пеленку и платок. Пассажир и тут оказался на высоте:

— Да вы давайте, я подержу…

— А не боитесь? — усмехнулась весело Марья Трофимовна.

— Идите, идите, не беспокойтесь… знакома мне эта братия… — Он подхватил Трофимку на руки — хотя и чисто по-мужски, но довольно расторопно, а Трофимка, самое главное, не испугался, не заплакал (плакал он вообще редко, не в отца, — тот, когда вот такой же был, орал всегда благим матом, чаще всего для того, как поняла еще тогда Марья Трофимовна, чтоб не оставляли его без внимания), только смотрел настороженно и серьезно на незнакомца и как будто спрашивал: «Ну, что скажешь? Новенькое, может, что есть? Или тоже будешь, как все: угу-гу да р-р-р… р-р-р…» Мужчина даже усмехнулся невольно, поразившись серьезному Трофимкиному вопрошающему взгляду.

— Это что же из таких вырастет потом? — спросил он у Марьи Трофимовны, когда она вернулась из туалета. — Глаза-то… видали какие? Серьезные…

— Так что вырастет… — усмехнулась Марья Трофимовна. — Профессор… по карманным делам. Или хулиганству.

— Что? — поразился мужчина и весело, от души рассмеялся. — А вы не без чувства юмора.

— Жизнь научит… юмору-то, — сказала Марья Трофимовна, беря Трофимку на руки. — Так, нет? — спросила она у внука и нажала пальцем на нос, как на кнопку. — Так? Нет?

Трофимка улыбнулся, растянул губы, и из горла его вырвалось веселое: буль-буль…

Мужчина, пока летели в Тюмень, настолько привязался к ним, что в Тюмени посчитал даже как бы невозможным просто так оставить их, сходил в кассу, устроил Марье Трофимовне билет до Нефтеюринска через Сургут.

— Ну, тут уже не тот комфорт будет, — сказал, — придется на «кукурузнике» от Сургута лететь.

— Да мне хоть на черте, лишь бы сына им в сохранности довезти, — поблагодарила Марья Трофимовна.

Часа через два летели уже дальше, так что из всей Тюмени, которую пришлось повидать Марье Трофимовне, запомнилось лишь здание аэропорта — словно игрушечное по сравнению со свердловским, — и еще то, что здесь, в порту, было очень много «газиков» — верный признак делового города…

Что в «кукурузнике» сразу почувствовалось, так это страшный холод; за себя, конечно, Марья Трофимовна не беспокоилась, хотя и сама сразу продрогла в дурацки несерьезном своем пальтишке (только что подклад ватный, а так — даже весной не разжарит), а за Трофимку всерьез переживала. То ли от холода, то ли просто нашло на него, но за эту дорогу он раза четыре напрудил под себя — скорей всего, от холода, — так что Марье Трофимовне пришлось нелегко. Перепеленать-то перепеленаешь, а по салону ветер ходит, как у себя дома, тут простудить парнишку — плевое дело, вот чего боялась Марья Трофимовна… А главное, нашлась тут одна мадамочка (из восьми пассажиров), на нервы ей действовало, видите ли, нос воротила: «Фи, боже мой… какой ужасный запах…»

— А вы, гражданочка, когда вам столько же было, — кивнула Марья Трофимовна на внука, — не под себя прудили?

— Я?! Какой вульга-ар… — тянула она на французский, как ей казалось, манер, а у всех пассажиров в голове вертелось одно: «Дура!»

В Сургуте их оказалось в «кукурузнике» три человека — молодожены и Марья Трофимовна (не считая Трофимки); летчики забросили в хвост несколько громоздких ящиков.

— Берегись! Взрывчатка! — пошутил один из них и рассмеялся, на что старушка, единственная пассажирка, подсевшая к ним в Сургуте, покачала головой:

— Экой шустрой! «Взрывчатка»! А то мы не знаем…

Летчик подмигнул ей:

— А ты когда помирать собираешься, бабка Тимоха? Говорят, в Москве тебе уже орден выписывают…

— Орден? Да за что ж такое мне орден-то?

— Ну как… за то, что долго живешь… и не кашляешь…

— Видала вот, как у нас с нами? — повернулась старушка к Марье Трофимовне. — Темный народ, северной… — И летчику: — Ладно, ладно, выруливай свою тарантайку… некогда тут с тобой лясы точить…

Когда взлетели, бабка Тимоха наклонилась к самому уху Марьи Трофимовны (из-за гула моторов слышали друг друга плохо):

— «Взрывчатку», говорит… Знаешь, какая взрывчатка-то?

— Чего? — не расслышала Марья Трофимовна.

— Вот то-то и оно… Спирт это у них… спирт у них там глушат, взрывчаткой зовут…

— А-а…

— Сын-то у меня деньги получил. Еду отбирать их.

— Чего?

— Так а что, говорю! Сам просил… Мать, говорит, забирать не будешь — шабаш, деньги на бочку — гуляй рванина!

— Гуляй?

— На бочку, говорит, деньги. До копейки, значит. Вот летаю туда-сюда — командировочная я, получается. Чтоб на бочку не пускал… Ну а ты, — спросила она Марью Трофимовну, — ты-то к кому летишь? Чего-то не видала тебя…

Марья Трофимовна сказала.

— А-а… — обрадовалась бабка Тимоха. — Вида-ла-а… Сапоги — пара с моим-то! Так а ты, выходит, мать его?

— Ну да. Телеграмму вот прислали: вези Трофимку. Ну и собралась…

— Вишь вот… а жену его не припомню. Это какая она?

— Да она недавно совсем там. В столовой работает.

— Чернявенькая такая?

— Ну да, ну да, чернявенькая. Вот ты, боже мои, опять описался! — Марья Трофимовна склонилась над Трофимкой. — Наказанье мне!

— Непривычен к Северу, — усмехнулась бабка Тимоха.

— Придется привыкать.

— Не-е… навряд… навряд… — покачала с сомнением головой бабка Тимоха. — Тут они подолгу не живут. Нефть-то нефтью, а жизнь жизнью. Попьют, попьют — да и деру куда-нибудь… Так и то сказать, от себя куда убежишь?

— Ну, бабушка, какие вы мрачные картины рисуете! — упрекнула ее пассажирка — молодая жена. Муж тоже осуждающе покачал головой.

— Как, значит, мрачные? — не поняла бабка Тимоха.

— Ну, пьют, мол… Не все же такие… Есть там и комсомольцы, наверное… Вот и мы летим, мы тоже…

— А есть, почему нет, там народ разный, которые и по десять лет сидели, там всяких хватает, пьют где ни попало…

— Ну что вы все: пьют, пьют, а кто же народные ценности создает? Кто сквозь пургу и мороз…

— Видала вот чего ты… Так я и говорю, ты хоть там скрозь пургу и мороз, а как намерзнешься — спирт самое милое дело.

— Значит, вы имеете в виду лечебные цели? Медицинскую необходимость?

— Вот-вот… Сын-то, слышь, говорит мне, ну, мать, прилетать не будешь — деньги на бочку, и баста. И гуляй рванина! Такая, значит, лечебная необходимость. Правильно говоришь.

— Вероятно, у вашего сына маловато сознательности.

— Так а кто говорит, что много? Сознательность-то в магазинах не продается, а у водки цена твердая.

— Как-то все у вас, бабушка, шиворот-навыворот. Словно вы не разговариваете, а изворачиваетесь, увиливаете от ясности и простоты.

— Чего? — не поняла бабка Тимоха.

— А то, бабушка, что неправильно вы на жизнь смотрите. С мещанской колокольни. Не учитываете многих важных факторов. И в частности, такой, например…

— Ну а в шаманство вы тоже не верите? — вдруг победно усмехнулась бабка Тимоха.

— То есть как в шаманство? Разумеется, нет.

— Так, ладно… Ну, а вот, скажем, вышла ты из дому, а перед тобой привидение…

— Теперь все понятно. Вы, наверное, в бога веруете? Или сектантка?

— Вот поговори с ними, — пожаловалась бабка Тимоха Марье Трофимовне. — Ты ей про Фому, она — про Ерему. А поживет в жизни-то, может, когда и вспомнит бабку Тимоху. Скажет: бабка Тимоха врать не умела… в корень смотрела!

— Каша у вас какая-то в голове, — сказала молодая пассажирка. — Ну что еще за привидения в наше время?

— А вот поживешь у нас, узнаешь… Много чего поймешь здесь. Давай помогу-то, — перехватила она у Марьи Трофимовны внука, когда та решила подкормить его. — Ну, чего? — спросила она у Трофимки, и морщинки у ее глаз расправились. — Растешь? Давай, расти, расти, будешь помощником… А пока чего ж… Есть надо хорошенько. Чтоб от пуза… а? Вот так-то…

«Кукурузник» начало изрядно трясти, хотя и до этого его мотало из стороны в сторону, как щепку. Во все время полета явственно чувствовалось, насколько все-таки самолет легок и беззащитен — чуть посильней порыв ветра, и сразу ощущение, как «кукурузник» повело то в сторону, то вверх. Теперь он задрожал мелкой, неприятной дрожью — пошел на снижение, нырнув в густые облака. В окнах поплыл молочный туман. Но так же быстро, как начался, туман исчез, «кукурузник» перестал дрожать, внизу открылся сияющий и искрящийся на зимнем солнце наст. И тень на снегу от самолета — в виде мухи, шевелящей лапками и летящей как бы боком — быстро-косо. «Кукурузник» мягко наплыл на поле, коснулся лыжами снега, и и словно тут же, без всякого бега, его развернуло и остановило. Марья Трофимовна укутала Трофимку, кроме прочего, в теплое ватное одеяло, и когда выскочила из самолета на снег, настолько ярко ослепило глаза, что она невольно закрыла лицо рукой — как от резкого удара, а когда открыла глаза, почувствовала, как от рези в глазах, к которой еще нужно было привыкнуть, скатились по щекам две слезинки и не упали, а где-то внизу, уже у подбородка, замерзли — она ощутила, как маленькими толчками стянуло в двух местах кожу. Это было так странно, что она невольно улыбнулась, а бабка Тимоха, не разобравшись, подумала: видать, понравилось здесь Марье Трофимовне, — и она улыбнулась ей ответной улыбкой. А когда Марья Трофимовна смогла наконец чуть оглядеться, то то, что она увидела, поразило ее до глубины души.

То есть она увидела как раз то, что ничего — на многие, кажется, километры — не было вокруг, белая пустыня, белая-белая пустыня… только вот здесь, совсем рядом, небольшой домик, около домика, укутанный бог знает во что (не сообразишь сразу), стоит человек с красным флажком в руке, и еще, рядом с домом и с этим человеком, замер ядовито-черный грузовик (что ядовито-черный, это только первое ощущение было — по контрасту). И все. И больше ничего. Как будто и жизни тут нет никакой. В общем, совсем непонятно, куда же они прилетели, а главное — туда ли, куда надо? И еще одно резко-странное ощущение: дышать трудно, даже не то что трудно, а как бы дух захватывает при каждом вдохе — морозный воздух обжигающе сух и словно разряжен. Так и кажется, будто неизвестная сила чуть-чуть приподнимет тебя над землей, оттолкнешься ногами — и можно, наверное, немного попарить над снежной пустыней.

У Марьи Трофимовны, видно, было откровенно-недоуменное выражение лица, потому что в первых словах, которые сказала ей бабка Тимоха, слышалось легкое подтрунивание:

— А ты думала, ты в Москву прилетела? Тут тебе на сто километров волк товарищ и брат…

— Так а город-то? — растерянно повела рукой по сторонам Марья Трофимовна.

— Город? А во-он, вишь, сопка? Во-он тама? Облачко такое? Там они и спрятались, добытчики-то наши… Спрятались, значит, за сопочку. А ведь это еще повезло нам.

— Чего?

— Как чего… вишь, грузовик? Спирт встречать приехал, так и нас захватит.

— А может, прислали специально за нами?! — укоризненно сказала молодая женщина.

— Как бы не так… Уж я знаю, не впервой тут. Пешей-то, бывало, идешь-идешь, а мороз тебя — щип-щип, щип-щип. Сердит здесь мороз-то…

Шофер попался веселый, всех усадил в кабину (просторную, как комната, с двумя рядами сидений — спереди и сзади) и, когда разговаривал, все время смеялся; они тоже все смеялись, потому что ничего не понимали ни из его вопросов, ни из его разговора.

— Я ей сказала: ты идешь, я не иду, она говорит, много-мало, так? Кароший друг, ты пьеш, я пью, плякой друг, она плачет, он пьет, так? Я сказала: карашо, она руками мах-мах-мах, ничч-чего не понимай… так? Глупый мужичина, мышь глупый, мужи-чина глупый… — И смеялся заливистым, тонким смехом.

— Остяк, — вздохнула бабка Тимоха. — Народ добрый. Вроде как дети. Что ни слово у них — хи да ха. Никакой сурьезности… А что, Егорша, — спросила она его, — знаешь вот еённого… как, говоришь, зовут его? — повернулась она к Марье Трофимовне. — …еённого Глеба?

— Глебка? Такая, да? Туда-сюда-обра-а-атна-а… веселая, карошая… гуляй, шапку бросил, шубу бросил, веселая… — смеялся Егорша. — Магазин открывай, всю открывай, песню пой, веселая… уф, веселая…

— Видала, что рассказывает? От моего не отстает…

— Уж он отстанет… — сказала Марья Трофимовна. — Где кто, а уж он везде первый.

— Ну ничего, — сказала молодая женщина. — Сережу вот изберут комсомольским секретарем, — она кивнула на мужа, — придется им исправляться.

— Это за что же тебя на Север, миленький? — обернулась к нему бабка Тимоха. — Али провинился? — Она смотрела на него с нескрываемой жалостью и в то же время иронией.

— По зову сердца, — ответила за него простодушная жена. — Вот говорят, на Севере пьют, так ведь должен же кто-то бороться с этим?!

— Ну а как же… должон, должон… Смотри-ка, а мужик у тебя, видать, отчаянный!

— Не отчаянный, бабушка, а сознательный.

— Так я и говорю… сурьезный… здесь таких уважают. Как за стол сядут, таким первым наливают. А он не немой у тебя? — наклонившись к женщине, прошептала бабка Тимоха.

— Как то есть немой?

— Так я смотрю… если он немой, то как говорить будет? Секретарь говорить должон. А как же…

— Вот видишь, Сергей, к чему приводит твое бесконечное молчание?! У людей сложилось мнение, что ты немой! Полюбуйся на себя!

Муж взглянул на нее как бы из другого мира.

— Вся сила его как секретаря, — сказала за него жена, — будет заключаться в суровости. Суровое осуждение во всем. Суровость и еще раз суровость!

— Другая мужи-чина выбежала… лю-лю, лю-лю… прыгает она, скакает, так? Ба-бац, башка туда, башка сюда, смейся, слезы каплют… нам веселье, Егорка веселье, а мужи-чина слезы… карашо, уф, карашо… — все смеялся Егорша.

Нефтеюринск наконец вынырнул из-за холма, который бабка Тимоха упорно называла сопкой. Из-за разбросанности домов и безлюдности на улицах жизнь казалась вымершей в Нефтеюринске. Мела поземка по широким — как проспекты — улицам, кое-где тянулся из труб белесый дымок, далеко за поселком, в овраге, каталась на санках и лыжах детвора, по одной из улиц с коромыслом на плечах медленно шла женщина — и такая отчетливость, резкая прозрачность и ясность во всем (до неправдоподобного), что за сотню метров можно было видеть, каким нежным молочно-густым парком дышит женщина, идущая по воду.

Егорша высадил их; молодожены пошли в одну сторону, в райком, а Марья Трофимовна с бабкой Тимохой — в свою. Только они тронулись, как вдруг Марья Трофимовна смотрит — по дороге навстречу идет Глеб. Вот уж никогда не думала, что так обрадуется, увидев своего непутевого сына. Глеб, конечно, узнал мать сразу, но даже бровью не повел — как будто так, чужие люди навстречу идут. Уж это у него манера такая была — «не кукарекать», как он говорил, не показывать своих чувств. Хотя, надо думать, он тоже что-нибудь да испытал, завидев мать с Трофимкой. Он шел развалистой, небрежной походкой, один по широкой улице, высокий, молодой, в теплющем, по-пижонски распахнутом полушубке и громоздких унтах, отчего казался еще мощней; на голове, конечно, шапки не было, как всегда, — это уж шик такой был для него — ходить хоть в пятидесятиградусный мороз, но без шапки. «Дурь», — говорила обычно Марья Трофимовна, на что он отвечал: «Слону шапка не нужна». — «А мозги ему нужны?» — «Хобот ему нужен. Чтоб к себе грести…» — «Надоел ты с этими слонами хуже горькой редьки…» И ведь как шел — небрежной, неторопливой походкой, — так и продолжал идти.

— Ну мужик! — сказала бабка Тимоха полуосуждающе, полуоценивающе.

Марья Трофимовна только усмехнулась. Когда они наконец сошлись, Глеб небрежно-приветливо бросил:

— Здорово, мамка! — И, усмехнувшись, посмотрел на бабку: — Чего, опять с полномочиями приехала? Давай наводи здесь шмон! Перевоспитывай охламонов!

— А ты видал моего-то?

— Спрашиваешь! Сидит в читалке, кон-спек-ти-ру-ет!

— Чего? — не поняла бабка.

— Ладно, замнем для ясности. Перевоспитывается, бабка, твой Леха.

— Чего, чего?

— Приехала одна корова, с сельскохозяйственной выставки…

— Какая корова?

— Приехала корова — и Леха влип.

— Это они так девушек ласково называют — «коровами», — пояснила Марья Трофимовна.

— Вона чего… Та-ак… Гм, гм, — задумалась бабка Тимоха.

Глеб нес Трофимку на руках и слегка как бы стыдился своего отцовства — такой ухарь, сорвиголова, а вот надо же, тоже к обычной человеческой жизни имеет отношение. Марья-то Трофимовна понимала, что не случайно он все время с бабкой Тимохой болтал, «картину гнал», как он сам выражается. Тут вся задача была, чтобы как можно естественней все прошло, как будто Марья Трофимовна не тысячу километров отмахала, а так — из соседнего дома вышла к нему с Трофимкой. Обидно было Марье Трофимовне, что даже полсловом не спросил мать, как оно ей было с внуком на руках такую дальнюю дорогу осилить, но она и виду не подала, что обиделась: тут где сядешь, там и слезешь, так что лучше не расстраиваться зря. Сказал: «Здорово, мамка!» — и хватит, тут все тебе чувства, какие хочешь, выбирай и догадывайся сама.

— Ты б еще совсем раздетая приехала! — вдруг кивнул Глеб на ее пальтишко. Марье Трофимовне даже как будто теплей стало от его неожиданных слов: смотри-ка, заметил…

— А вот взял бы да справил матери шубу! — сказала бабка Тимоха.

— Спрашиваешь! Денег, бабка, на водку не хватает, а ты…

— Эвон нахалы! — возмущенно восхитилась бабка Тимоха.

— Не переживай, бабка. У нее зять любимый есть, у зятя денег много…

— Зять зятем, а сын — он и есть сын. Ты не равняй.

— Ежику понятно! — усмехнулся Глеб. — Ну, тебе вон сюда, бабка, — кивнул он. — Там твой Леха книжки читает, просвещает его корова.

— А не омманываешь?

— Спрашиваешь!

— Так я чего… до свиданьица, значит, Трофимовна! — залепетала бабка. — Вечерком-то забегу, может… посумерничаем…

— Заходи, заходи, — закивала Марья Трофимовна. — Я толком не знаю, где…

— Да я сама знаю, где они живут. Знаю, знаю, не беспокойсь…

— Ну, привет родителям! — сказал бабке Глеб. — А теперь — отвал. Наше Лехе с кисточкой!..

Жили Глеб с Варюхой в семейном общежитии; комната поразила Марью Трофимовну: кровать, стол, два стула, шкаф — все в каком-то странно оголенном виде.

— Мы тут не век кантоваться собираемся, — ответил на ее вопросительный взгляд Глеб.

Кругом щели — так и тянет отовсюду сквозняком. Слава богу, батареи как раскаленные — притронуться невозможно, а то неизвестно, как бы тут жить. Марья Трофимовна уложила внука на кровать, распеленала его, Трофимка проснулся, но лежал смирно, таращил глазенки в потолок. Глеб нагнулся над ним, сказал:

— Ну, пацан, как дела?

Трофимка как будто узнал отца, потянулся к нему ручонками, заулыбался.

— Вишь, соскучился, — сказала Марья Трофимовна. — Ну а как же, папка все-таки… да, да? — спросила она весело Трофимку, показывая ему «козу» — два пальца.

Глеб взял Трофимку на руки, походил с ним по комнате, подбросил несколько раз к потолку — при этом сам улыбался, — и для Марьи Трофимовны это был один из лучших моментов всего ее северного путешествия.

— Ну, рад, что привезла вам сына? — улыбнулась она.

— Спрашиваешь!

— Скажи «спасибо».

— Перебьешься. — Глеб сказал это как бы весело, мимоходом, вскользь, так что Марья Трофимовна даже не обиделась: делать нечего, каждый по-своему благодарит, с этим приходится, в конце концов, мириться.

— Ты вот что, мамка, — сказал Глеб. — Еще минут десять — и только бы вы меня видели! Я через час на вышку вылетаю, дней на пятнадцать. Без меня тут покантуйтесь…

— Куда? — не поняла Марья Трофимовна.

— Ну, мамка, ну ежику даже понятно, не здесь ведь мы нефть ищем. Нас на вертолетах забрасывают. Леха вот сегодня оттуда, а мы туда.

— Смотри, важный нашелся изыскатель! — насмешливо протянула Марья Трофимовна. — На вертолетах их!

— Спрашиваешь! Ударная сила решающей пятилетки!

— Ударная… сказала бы я, какая вы сила, да настроение портить неохота.

— Правильно, мамка, береги здоровье… Ну, я похилял!

— Как, уже?

— Ну, ты что, мамка, с ножом к горлу, да? Горю. К Варьке в столовую заскочу, вякну — прилетела, мол.

— «Вякну», «похилял», «Варька», — когда только эта шелуха слетит с тебя?!

— Спрашиваешь! Горбатого могила… сама знаешь.

— Вот то-то и оно, что одна, наверно, только могила с вами справится…

— Ну, суши весла! Похилял. Адью!

— Так ведь я улечу скоро… У меня несколько дней всего, без содержания… — крикнула Марья Трофимовна ему вслед, но Глеб уже не слышал.

Вечером Марья Трофимовна рассказывала бабке Тимохе и Варюхе, как она сначала горшок забыла, потом вспомнила, сунула его в сетку, а на аэродроме все это развязалось и покатилось по полю, ну, умора была, — и все весело теперь смеялись, Трофимка лежал на кровати, брал ножки в руки и тянул их в рот, а когда надоедало это сложное занятие, просто сучил ножками по воздуху — из удовольствия и благодушного настроения. Варюха крепилась; несколько раз, замечала Марья Трофимовна, она среди общего смеха едва удерживалась от непрошеных рыданий.

По-настоящему она разрыдалась на третий день, когда Марья Трофимовна улетала с бабкой Тимохой в Сургут — Марья Трофимовна налегке, бабка Тимоха с Лехиными денежками в кармане. «Аккурат я поспела», — улыбалась бабка. Марья Трофимовна поцеловала Варюху, сказала: «Ну, ничего, ничего, Варь… Жизнь — она всегда жизнь. Ничего…» — а Варюха, и когда Марья Трофимовна поцеловала ее, и когда они пошли уже с бабкой к самолету, и когда самолет коротко разбежался, и когда взлетел уже и скрывался в снежном мерцании, Варюха стояла и шептала только одно: «Спасибо, мама. Спасибо. Спасибо, мама…»

15. МАРИНА И МАРИНКА

Всю странность своей идеи Витя осознал позже, а тогда, за неимением другого выхода, все казалось ему вполне естественным. Как только объявили регистрацию билетов, они с Маринкой подошли к стойке, и Витя начал изучать пассажиров. Он заранее решил, что это должен быть не мужчина, — тому сразу покажется, что тут дело ребяческое, несерьезное. Не старушка, — хлопотное дело, не возьмется. Не мать с ребенком, — придет в ужас от безответственности отца. Не молодая женщина, — та слишком сосредоточена на себе, не поймет. Не слишком какая-нибудь юная девушка, — нельзя доверить, сама еще девчонка. Не старик, — начнет мораль читать. Но кто? Лучше всего, решил Витя, обычная девушка лет двадцати — двадцати трех, с чувством юмора и с современным взглядом на жизнь, для нее это будет вроде как эксперимент на материнство, а заодно и на отзывчивость. Тут было несколько таких девушек, в этой длинной очереди, но нужна была еще такая, чтобы сама заинтересовалась ими, чтобы хоть раза два — пусть даже мельком — взглянула на них; нужно встретиться с ней взглядом, а потом ты идешь к ней, и она уже как будто знакомая тебе, не может уже просто так фыркнуть или отшить тебя; улыбаться снисходительно, пожалуй, будет, но выслушает, деваться некуда.

В первой девушке, которая понравилась Вите, он ошибся сразу же, — она, когда он подошел к ней, в сторону с ним отходить не стала, а сказала убийственным тоном:

— Простите, молодой человек, но я на вокзалах не знакомлюсь.

Вторая девушка, хотя и отошла с Витей в сторонку, но как только услышала, о чем он говорит, покраснела мучительно и стала решительно отказываться. Витя и так, и этак с ней — ни в какую. Он спросил у нее:

— Ну если логично рассуждать, чего здесь особенного?

Она ответила:

— Конечно, если просто рассуждать, то ничего особенного, но ведь… как же это, такая ответственность — а вдруг? — нет, нет, нет…

Витя отошел от нее (Маринка все это время стояла рядом с ними и снизу вверх заглядывала девушке — «тетеньке» — в лицо); и вот они с Маринкой опять стояли в стороне, а девушка — в очереди, но что-то в ней, видимо, происходило, какая-то мучительная борьба, изредка она поглядывала на Витю с Маринкой, а как только встречалась с ними взглядом, отворачивалась, но не могла долго не смотреть на них — стыдно ей было своего отказа и своей «трусости» (она ведь была как раз из тех, о ком с первого взгляда можно сказать: вот современная девушка, без предрассудков, но и без этих ваших таких-сяких-этаких…); и потом, по Витиному лицу было видно, что он серьезно нервничает, до посадки оставалось минут пятнадцать… Девушка, зарегистрировав билет, неожиданно — даже для себя самой — подошла к ним, спросила:

— А точно, что встретят ее в Свердловске?

— Ну разумеется! — обрадовался Витя. — Как же иначе?!

— А как хоть тебя зовут? — наклонилась она к Маринке.

— Маринка, — ответила та.

— Ой, неужели?! — искренне удивилась девушка. — А меня тоже Марина.

— Ну вот видите, — еще больше обрадовался Витя, — Тут, как говорится, судьба. А вы отказываетесь. Дело-то плевое…

— Мужчинам все всегда просто, — сказала девушка, — а вы представьте себя на моем месте?

— Запросто!

— Тетенька Марина, — подняла к ней свои большущие глаза Маринка, — это правда-правда совсем-совсем легко. Мы здесь сядем, полетим, а там нас Сережа встретит.

— А кто это — Сережа?

— Ну, наш Сережа. Я вам покажу его.

— Это младший брат моей жены. Он вас там увидит. Я дал две телеграммы: простую и «молнию». Не беспокойтесь.

— Страшно все-таки! — засмеялась весело девушка.

— Страшно замуж выходить, — сказал Витя.

— Это для кого как, — продолжала смеяться девушка. — Вот это-то как раз и не страшно.

Тут объявили посадку, Витя пробился через контроль и проводил их к самому трапу.

— А это, видимо, нашей Маринки багаж? — вошла уже в роль девушка.

— Ах, да, совсем из головы вон. — Витя протянул ей маленький чемодан. — Не знаю даже, как благодарить вас. Верно, судьба как-нибудь сама отблагодарит вас за добро. Ничто в мире не проходит бесследно.

— Да вы философ! — вновь весело рассмеялась девушка.

— Граждане, граждане, проходите, не толпитесь, граждане…

— Ну, — поцеловал Витя Маринку, — бабушке от нас огромный привет, поцелуй ее за нас. Письмо помнишь где лежит?

Маринка кивнула.

— Папа, а наклонись, пожалуйста, — попросила она. Витя наклонился, и Маринка в самое ухо зашептала ему: — Папа, ты скажи мамочке, чтобы выздоравливала поскорей… Это… знаешь еще… Папа… а вы скоро приедете?

— Скоро.

— Папа, — продолжала Маринка шепотом, — и еще… поцелуй маму… я больше никогда-никогда не буду ее огорчать… правда-правда…

— Ну вот и умница! Ну, беги. Счастливо добраться! — помахал он девушке. — Спасибо вам еще раз! Если бы вы знали, как выручили нас…

Перед тем как войти в самолет, обе Марины — маленькая и большая — обернулись и помахали на прощание рукой: Маринка, когда махала, взглядывала на тетю Марину и как бы с хитрецой улыбалась; что уж там такое хитрое мерещилось ей, трудно сказать, но, с другой стороны, если и был кто, кому это путешествие доставляло неизъяснимое наслаждение своей необычностью и авантюризмом (в ее понимании — тайной), — так это была Маринка.

Ох как она весела была, радостна и неудержима в своих чувствах, когда самолет был уже в воздухе и Москва осталась далеко позади. Вот уж чего никак не ожидала «тетенька», так это встретить в четырехлетней девочке такую умницу, хохотушку, проказницу, шутницу, а главное — умницу, и теперь, видя это, чувствуя на своих коленях этого маленького, теплого, верткого, любознательного человечка, она ощутила, что где-то под самым сердцем у нее волнами ходила странная дрожь, дух захватывает от волнения (чисто женского) — так ей вдруг, впервые с такой острой силой захотелось иметь такую же девочку! То есть до этого всегда, если она и чувствовала что, так это желание любви, нежности, мужской заботы и ласки, а тут вдруг остро почувствовала — хочется быть матерью, иметь вот такую девочку — боже, вот именно такую, ведь это, наверное, удивительное счастье — быть матерью такой девочки?!

И что еще ей понравилось — пассажиры смотрели на нее как на действительную мать, особенно те, кто сидел подальше от них — они ведь не слышали, как Маринка называла ее «тетя», и в то время, когда они смеялись обе — каждая от ощущаемого по-своему счастья, — пассажиры поглядывали на них с понимающе-ласковой улыбкой. «Они думают, я мать…» — взволнованно думала она, польщенная этой мыслью, хотя и понимала, что тут есть некий оптический обман; пусть обман — все равно приятно, в этом и проявилось, собственно, ее искреннее желание — на грани возможно-невозможной мечты — быть, или, вернее, стать матерью точно такой вот девочки…

Обычно от Москвы до Свердловска два часа лету, но на этот раз летели они через Киров, так что в Свердловске оказались через четыре часа. Из всего того, что было в Кирове, интересным ничего не показалось, а вот в Свердловске «интересность» преследовала их с первого шага. Началось с того, что Сережа не встретил Маринку. Ни Маринка, ни Марина долго не верили, что это так и есть на самом деле. Маринка, например, была убеждена, что Сережа где-то спрятался и следит за ними.

— Это ведь прямо горе с ним! — разводила она ручонками. — Все-то бы ему поиграть, побаловаться! Никакой серьезности, господи…

И на эти слова «тетя» Марина еще улыбалась, даже смеялась поначалу, но вскоре по лицу ее пробежала тень озабоченности наполовину с искренней растерянностью.

— Ой, да вы не расстраивайтесь, тетя Марина! — старалась успокоить ее Маринка. — Найдется, никуда не денется. Ведь вот какой бестолковый… — приговаривала она, пока «тетя» Марина, держа ее за руку, ходила и по зданию аэровокзала — из конца в конец, из новой половины в старую, — и по аэровокзальной площади, и подходили они к камере хранения, и к багажному отделению, и к остановке автобусов, такси, — нет, нигде Сережи не было. И прежде чем «тетя» Марина вконец расстроилась и у нее от детски унылого и потому сильнейшего страха-растерянности задрожали губы, прежде этого они ходили вдвоем к начальнику вокзала, объяснили ему, что к чему, начальник отослал их к дежурному по вокзалу, дежурный спросил: «Как у него, говорите, фамилия?» И очень удивился, когда «тетя» Марина в свою очередь спросила у Маринки: «А как фамилия у вас?» И когда Маринка ответила, дежурный сказал озабоченно-задумчиво: «Гм, странно, понимаете ли… Очень странно…» — и очень пристально взглянул на Марину. Он тем пристальнее смотрел на нее, что Сережа, разыскиваемый по радио, так и не подошел к «Справочному бюро», куда его приглашали прийти, — и вместо сочувствия или доброжелательности на его лице ясно читалась полицейски-проницательная подозрительность. Почти плачущая взрослая девушка и успокаивающая ее крохотная девочка — тут было, что вызывало подозрение: «Гм, гм, понимаете ли…» А они, когда ушли от дежурного по аэровокзалу, оказались в привокзальном скверике, «тетя» Марина присела — как бы вслепую — на скамейку, закрыла лицо руками и расплакалась самыми горькими слезами.

— Вот ведь думала, думала, дурочка, что нельзя, нельзя, нельзя… что получи-и-ится… что-нибудь не та-а-ак… так ведь нет, нет, нет…

Маринка стояла рядом и остро переживала, что «тетенька» так плачет, ей как будто стыдно было за самое себя, что из-за нее, не из-за кого-то другого, приходится расстраиваться взрослому человеку.

— Тетенька Марина, — осторожно трогала она за краешек рукава, — тетенька Марина, вы не плачьте, пожалуйста, ведь я же все, все знаю… знаю, как домой ехать, я вам покажу, я все помню, я ужасно памятливая, говорит бабушка, со мной нигде не пропадешь…

А «тетя» Марина словно не слышала Маринки или не придавала значения ее словам, продолжала плакать, — конечно, ей и в голову не приходило, что есть выход из положения, у нее было такое ощущение, что это — все, что это чуть ли не конец света — доверили ей ребенка, а она, такая дура, на все согласилась, даже не поинтересовалась на всякий случай адресом, ни вообще тем, где же находится этот поселок, откуда должен был приехать в Свердловск Сережа и увезти с собой Маринку. Кое-кто из пассажиров, проходивших мимо них по скверику, или же просто удивленно-заинтересованно поглядывали на них, или же — таких было меньшинство — останавливались и старались расспросить, в чем дело; Маринка объясняла, но так как она объясняла, как ей казалось, очевидные и простые вещи: «Понимаете, нас Сережа не встретил, он у нас такой, тетя Марина и плачет…» — то и все, кто расспрашивал их, думали, что девушка плачет просто, скажем, от огорчения, что Сережа — муж или любимый — не встретил их, забыл встретить… Прохожие успокаивали: ну ничего, мало ли что, может, обстоятельства непредвиденные, заболел или что…

— Да вы не знаете ничего, не знаете… — плакала, не умея объяснить, «тетя» Марина, — вот сами бы оказались на моем месте, тогда…

— Э-э… Милая девушка, бывали мы и на вашем месте, бывали и влюбленными, и не встречали нас, и огорчали, чего только не было.

А «тетя» Марина только горше плакала. Смотрела на все это Маринка, смотрела, слушала-слушала да и говорит:

— Тетя Марина, ну что вы все плачете? Не пропадем!

— Что? — как бы еще не совсем поняв, о чем она говорит, удивленно взглянула на нее Марина.

— Я вам покажу, а вы слушайтесь. Я все-все помню, понимаете? Я все-все покажу, только вы слушайтесь…

— Как, неужели ты знаешь, куда нужно ехать?

— Ну конечно. Только я не знаю, как называется, а так я все-все-все знаю…

И действительно, это оказалось не так сложно, как показалось поначалу. Добрались они на автобусе до Площади 1905 года, до центральных касс Аэрофлота, здесь встали на той остановке трамвая, на которую — по памяти — указала Маринка. Потом они стояли, и так как Маринка не помнила номер трамвая, она просто как бы чутьем, как бы предчувствием, вернее — памятью чувства, угадывала, какой же им нужен трамвай, показала на него рукой, потом они ехали, Маринка была спокойна до удивления, сосредоточившись лишь на том, что было там, за окном трамвая, и все то, что приближалось или надвигалось им навстречу, она узнавала — про себя — с поразительной легкостью; а позже, как раз когда надо, она показала рукой на окно: «Вот сейчас, тетя Марина…» Они вышли, и это было то, что нужно, это был Автовокзал, и здесь, уже внутри здания, Маринка, взяв Марину за руку, повела прямо к окошку, которое врезалось в ее память с еще прошлых ее путешествий, но вот «тетя» Марина протянула деньги на билет и называет поселок, а ей говорят: «Что вы, девушка, мы давно уже не продаем туда, вы ошиблись…» И «тетя» Марина удивленно и укоризненно — и даже слегка радостно-укоризненно, потому что рада, что не во всем хоть права эта маленькая девочка, что в чем-то и она ошиблась, а то уж совсем ей стыд, взрослой против такой крохи, — удивленно и укоризненно смотрит на Маринку, а та — ну хоть бы капля растерянности или недоумения, смотрит спокойно на соседние окошки, а над ними — таблички, на табличках печатными буквами, которые прекрасно уже знает Маринка, написаны разные города и поселки, и вот она читает, видно, как шевелятся ее губы, читает здесь, там, тут, и оказывается, на их поселок билеты продают во-он в том уже окошечке, а не здесь, перенесли — бывает ведь такое? — и Маринка показывает рукой «тете» Марине, повернув к ней головку, — боже, какие у нее глаза! — огромные, умнейшие и спокойные, — и тетя Марина, не зная, что сказать, говорит:

— Как, ты и читать уже умеешь? — и Маринка кивает с достоинством головой:

— Папа с мамой давно меня научили. Это легко…

И вот смотрят они друг на друга, и теперь «тете» Марине ничего уже не страшно, и странно даже, отчего она так растерялась там, в аэропорту, не так и сложно все, а что она поедет сейчас с Маринкой неведомо куда, в неизвестный для нее поселок, привезет Маринку бабушке в целости и сохранности — в этом даже что-то необычное есть, радостное, и приятное, и веселое…

И «тетя» Марина, купив билет, не выдержала и весело рассмеялась, как смеялась в Москве. Потом они ехали в автобусе — по прямой, как луч, асфальтированной прекрасной дороге, мчались на огромной скорости, и это тоже было приятно — мчаться неизвестно куда на такой скорости, был уже вечер, над горизонтом — над лесом — ядовито-красным шаром плавало, наплывало и уплывало солнце, горела, как обычно говорят, вечерняя заря, вдруг ей это тоже показалось смешным: «заря горела» — боже, боже, боже, повторяла она про себя, а что такое она повторяла и о чем и для чего — она не знала, в этом-то и было веселье, что не знаешь ни в себе, ни о себе ничего, а чувствуешь — весело и хорошо, ну и слава богу; Марина прижала к себе Маринку, с пронзительностью — с такой остротой, какой никогда не знала прежде, — ощущая особенное, нежное тепло этого маленького, беззащитного, страшно интересного, и загадочного, и смешного зверька.

А в поселке, куда они приехали, даже не в поселке, а скорее — маленьком городке, ее удивило… что ее удивило? — удивило то, что она почувствовала вокруг — и в себе самой тоже — поразительную тишину, спокойствие, успокоение от всего, что есть большой город — хоть Москва, хоть даже Свердловск, успокоение от спешки, давки, суматохи и бестолковщины… Это оказалось очень приятным ощущением. Она сказала Маринке:

— Как у вас хорошо здесь… — и показала рукой вокруг, а Маринка ответила:

— Вот бабушка обрадуется сейчас!..

И правда, в первую секунду, как только они вошли, бабушка настолько, видимо, растерялась от радости, что даже не заметила Марину, не обратила на нее внимания… она смотрела только на Маринку и, всплеснув руками, побледнев, протянула слегка охрипшим голосом:

— Господи… приехала…

Она шагнула к Маринке и, подхватив ее на руки, осыпая поцелуями, приговаривала:

— Приехала… ах ты умница… приехала-таки… господи, исхудала-то как… приехала все же… я уж голову потеряла, не знаю, что и думать… извелась вся… Вот видишь! — крикнула она в другую комнату. — Прилетела, значит, а ты прозевал! Черт такой… — проворчала она не рассерженно, а улыбнувшись.

— Ба, Мар! — вышел из комнаты Сережа. — Здорово, клоп! Здравствуйте! — сказал он девушке, стоящей в дверях.

И тут только, наверное, Марья Трофимовна обратила по-настоящему внимание на Марину.

— Господи, — сказала она, — вот наказание-то… Да проходите, проходите… извините, не знаю, как вас зовут… Марина? Неужели? Вот так совпадение… — Мария Трофимовна обрадовалась, как маленькая. — Так вы где же ее взяли, Марина? Прилетели вместе? Как — вместе? Неужели прямо из Москвы? Ничего не понимаю… А как же вы сюда попали? Как?! Господи, да выключи ты свою шарманку! — сказала она Сереже (у него в комнате на полную громкость был включен магнитофон — купил на первую зарплату). — Так, так… ничччего не понимаю… ничче-гошеньки! — улыбалась Марья Трофимовна, продолжая тискать и чмокать внучку. — А где же мама с папой? Остались? Да почему? Что? Как в больнице? Ничего не пойму… Так… так… Тебя посадил на самолет? Вот с этой тетенькой? А сам ушел? Господи, ну это на них похоже, что-нибудь да выкинут… А мы получили телеграмму: «Встречайте Маринку самолетом пятого июля вылет Москвы десять ноль-ноль московского. Виктор». Ничего не поняли, но послали Сережку встречать. Жду, жду… и вот ведь является, говорит, не прилетела. Да точно ли ты знаешь? Точно, в двенадцать прилетел из Москвы самолет, а ее нет…

— Так ведь мы через Киров летели, четыре часа, — сказала Марина. — Мы не в двенадцать должны были прилететь, а в третьем часу, а по-местному, значит, в пятом… Так и прилетели. Смотрим — а Сергея вашего нет. Ну — я в слезы… — улыбается Марина.

— Вот и я ему говорила: ты в справочном-то узнавал? А у них, знаете, один ответ: не учи ученого… Вот и ученый оказался, Митрофанушка, уж встретить не мог! Все махал рукой: что я, в Москве, что ли, не бывал? Два часа лету — и баста. Так нет чтоб убедиться в справочном — уехал из аэропорта. Видали вы таких когда-нибудь? Взрослого из себя корчит, жениха, а ума меньше, чем у Маринки. Уж не мог встретить своего лучшего «друга»! — рассмеялась Марья Трофимовна. — Так а вы кто, простите, Марина? Студентка… Во-он что… Как, просто так, даже не знакомы?! Ну, дают наши москвичи… Это только мужчины на такое способны. Ветер один в голове… Ну, спасибо вам, прямо не знаю, какое огромное спасибо вам… Ну как то есть не за что, такие хлопоты на вашу голову… Сейчас мы с вами чайку… и даже не отказывайтесь, нет, нет и нет, что вы, да чтобы из такой дали привезти мне внучку — и просто так, до свиданья, — ну нет, сейчас, сейчас мы это… Видать, свет все-таки не без добрых людей, ах ты господи, встретить не мог, ну что ты с них возьмешь, а я тут места буквально не нахожу, чувствую — не то что-то, раз телеграмма — должна прилететь, а как же, ведь встретить не мог, а? — ну смех и слезы с ними… Так а что там случилось-то, Маринка? — спросила она у внучки.

— Вот, бабушка! — Маринка достала из кармана письмо. — Папа сказал тебе отдать. Сказал еще, поцелуй бабушку…

— Ну, ну, спасибо… Ну-ка, чего они там пишут… — Она опустила Маринку на пол. — А вы садитесь, садитесь, Марина, вот сюда, так… Сережа, а ну-ка поухаживай за гостьей… Давай, давай, привыкай ухаживать за дамами… Что? Ничего, подождут твои яхты. Яхты у него, видите ли! Великое дело — яхты, давай, давай…

Марья Трофимовна надорвала конверт и начала быстро читать; сначала коротенькую записку от Людмилы:

«Мама, здравствуй, собирались мы уже домой, да что-то я совсем расклеилась. Я тебе писала, кажется, голова последнее время болела и глаза. Сессию сдала, — совсем что-то плохо стало. К врачу пришла, меня посмотрели и тут же в больницу. Говорят, дело не в глазах, а в переутомлении. Сначала я расстроилась, а теперь решила, может, это и к лучшему — подлечусь, отдохну немного. Устала уж я очень. Как только выздоровею, приедем с Витей. Если можно, достань нам путевки в заводской дом отдыха. Хочется в лесу пожить, у речки, хотя бы недельки две. Маринку решили отправить домой, другого выхода нет. Как отправим, не знаю, — это уж Витя все будет устраивать. Целую — Люда. За меня не беспокойся, все будет хорошо».

— Господи, да что же это с ней, — вздохнула Марья Трофимовна. — Вот напасть-то… откуда это еще…

— Чего такое? — спросил Сережа, лишь бы что-то спросить: дело оказалось для него нелегким — развлекать гостью; он ей говорил про слонов, мух, ежиков, про пряники на полке, о пельменях в тазике и браге в ведрах, а она — студенточка — искренне ничего не понимала и только вымученно улыбалась.

— Сережа, ты что, до сих пор не поставил чайник?! — удивилась Марья Трофимовна. — Что? Давай без этих своих… Вы извините, Марина, я сейчас, еще одну минуточку… дочитаю только… — как бы заискивающе улыбнулась Марья Трофимовна.

— Ну что вы, что вы, — смутилась Марина.

На том же листе, рукой Виктора, было приписано:

«Здравствуйте, Марья Трофимовна, Людмилу положили в 67-ю больницу, это в Серебряном Бору, район такой в Москве. Чувствует она себя как будто неплохо, по крайней мере — немного вздохнула от забот, учебы и работы. В этом году досталось нам. Я сначала сдавал экзамены за последний семестр, а потом госы; слава богу — все теперь позади, диплом в кармане, будут оформлять за границу, осенью или ближе к зиме вместе с Людой и Маринкой куда-нибудь уже выедем. Люда только-только отработала две недели в магазине, и сразу, на второй же день, у нее своя сессия, вымоталась совершенно, но сдала все хорошо, пятерки и четверки. Как только подлечится, сразу же прилетим. Надо хоть в этом году отдохнуть хорошенько. Тут еще у нас заваруха одна получилась с квартирой, но об этом позже. Так или иначе, живем теперь, вернее, я один теперь живу, в Кузьминках, рядом с метро. На старую квартиру вернулись хозяева. Положили Люду неожиданно. Звонит мне из поликлиники: срочно кладут в больницу, даже домой не отпускают. Я здорово испугался. Спрашиваю, какой диагноз, а она не помнит. Потом нашла, на бумажке записала: арахноидит. Я в словаре иностранных слов посмотрел: воспаление слизистой оболочки головного мозга. Совсем перепугался. Только позже, уже в больнице, немного успокоился. Врач сказала, что диагноз предварительный, а кроме того — не страшный, хотя и звучит внушительно. Просто нервы подрасшатались, подлечить нужно нервную систему. Из-за этого и зрение ухудшилось. Люда как-то странно косит теперь, даже сама смеется: видно, получается интересно из-за этого искривления. Думаю, с полмесяца полежит в больнице, а там приедем. Маринку решил отправить с кем-нибудь из пассажиров. Хоть и дикая идея на первый взгляд, но ничего, в общем, здесь особенного нет. Надеюсь, Сережа встретит ее в аэропорту. Дал телеграмму, сегодня дам еще одну — «молнию». Ну вот и все пока. Писать буду почаще. До свиданья. Крепко целуем — Люда, Витя».

ГОД ЧЕТВЕРТЫЙ