Хранители очага: Хроника уральской семьи — страница 41 из 41

16. ГОДЫ ЗДОРОВЬЯ НЕ ПРИБАВЛЯЮТ

С ноября начались уже заморозки. Лужицы к утру покрываются ледянистой корочкой, идешь по дороге, а под ногами — хруст, хруст, хруст… Побелели дали, уменьшился диск солнца, и как бы стынет, тает его свет в тумане и белесости горизонта. Тихо, чутко и звонко. Зябкая прохлада пробирается под пальто. Передергиваешь плечами, ускоряешь шаг — хруст, хруст… Летят свиристели: цвирь-цвирь-цвирь-цвирь… такие смешные у них хохолки. И с веток свиристели снимаются смешно и странно: как бы боком, летят вверх-вниз, вверх-вниз… Вот опять опустились в чужой сад. Ни для чего, просто попеть, отдохнуть, повертеть головками — и дальше. И у окна сидишь, смотришь в свой сад — голая черемуха, липа с редким почерневшим листом, матово-бурые сережки, и только одна рябина горит ясным красным цветом, и вдруг из-за крыши в твой сад падает еще одна стайка свиристелей: цвирь-цвирь-цвирь-цвирь… А снегирь прилетает одиноко. Мученически и гордо выпячивает алую в багряность грудь, прыг — посидит, осмотрится, прыг — подымает, подсвистнет, прыг — и снялся, полетел по-над заборами, садами и огородами…

Отчего так остро воспринимаешь все? Марья Трофимовна сидит у окна, подперев рукой щеку. Последнее время прибаливать стала Марья Трофимовна. Совсем что-то плохо у нее с ногами, распухли — сил никаких нету. Ох-хо-хо-о… Морщась, Марья Трофимовна с трудом поднимается со стула. Подумать только, совсем недавно мерещилась какая-то чепуха… Любовь? Господи, случаются же помутнения, да и было ли это с ней? Как в другой жизни какой-то…

Марья Трофимовна надела палы о, вышла из дома на крыльцо. Свежо, прохладно. Осень уходит. Смотри, смотри, а то ведь так: не сегодня-завтра потянет вдруг колкий, морозноватый ветер, падет снежок и скрючится не опавший на тополе лист. Взяв в сенках палочку, Марья Трофимовна вышла за ворота. Пальто и осенью и зимой у нее одно — демисезонное, зимой хорошо пробирает морозцем, сколько лет собиралась зимнее справить — никак до самой себя руки не доходили. Холодно — а и бог с ним, не век же жить. Пальто темно-серое, пуховая шаль, палочка. Идет Марья Трофимовна по улице, пролетают над ее головой свиристели: цвирь-цвирь-цвирь… Вот природа: всегда жива. Так и кажется, нет в этой природе ни болезней, ни старости. Марья Трофимовна остановилась, подумала, покачала головой и пошла дальше.

У Маринки в это время как раз прогулка. Далеко видна ее красная шапочка с бомбошкой, красное пальтишко, красные сапожки. Марья Трофимовна понаблюдала за ней из-за ограды, испытывая ясное, чистое, понятное чувство: какая все-таки хорошая девочка! А ребятишки уже увидели Марью Трофимовну, бегут к ней всем гуртом. Маринка тоже бежит, смешно, по-детски размахивая ручонками.

— Бабушка, бабушка! — кричит Маринка. — Ой, ой, бабушка! — смеется она и падает Марье Трофимовне в руки (палка только мешает). — А у нас сегодня генеральная репетиция была. Пятого ноября а садике утренник! Знаешь, что я разучила? «Здравствуй, праздник ноября, красный день календаря!..»

Марья Трофимовна улыбнулась: вспомнила, как Витя, бывало, мешал Маринке учить стихотворение. Она скажет: «красный день календаря!», а Витя передразнит: «кириндыри» — вместо «календаря!», ну что тут всегда было с Маринкой, отчего уж ей так смешно казалось, но смеялась она обычно до слез. И никак не шло у них дело дальше этого «кириндыри»…

Ребята, окружив Марью Трофимовну, начинают кто во что горазд рассказывать свои истории, дергают за пальто, а Маринка ревниво всех перебивает и старается, чтобы бабушка слушала прежде всего ее.

— Ну-ну, — говорит Марья Трофимовна, — молодцы, молодцы…

Подходит воспитательница.

— Дети, — говорит Светлана Владимировна, — а ну-ка все в беседку! Это еще что такое?! Здравствуйте, Марья Трофимовна, — кивает она. — Вот хорошо, что вы пришли. Марина очень плохо кушала сегодня.

Обычная детсадовская проблема.

— Ну ничего, — говорит Марья Трофимовна, — мы с ней договоримся. Будет хорошо есть, правда, Марина?

— Да-а… а если не хочется, вы так вот не едите…

— Как это не хочется? Не будешь есть, так и останешься маленькой. А кто будет расти и бабушке помогать? Так дело не пойдет…

— Ох, ну хорошо, бабушка, — горестно вздыхает Маринка, — буду кушать. Только белок у яйца не буду.

— И белок тоже нужно…

Вот такие продолжаются разговоры. Марья Трофимовна забирает Маринку из садика, и они идут на кладбище. Последнее время, как стала прибаливать, зачастила Марья Трофимовна на кладбище, к отцу на могилу. На прощание Олежка, любезный Маринкин друг, успел дернуть ее за помпушку, а Маринка показала ему за это чертика на пальцах и длиннющий язык.

В воротах кладбища, за оградой, как всегда яростным лаем встретила их собака сторожихи. «Пшла, пшла вон!» — обычно отпихивает ее ногой сторожиха, улыбаясь приветливо-казенной улыбкой. Приветливость ее от сердца, а казенность — от положения сторожихи, которое, как казалось ей, обязывает к строгости и суровости. До того доходило, что, если ей покажется, кто-то просто так, без дела, вне всяких родственных отношений шляется по кладбищу, начинала грозить: «А как спущу счас с цепи! Ишь мне! На кладбище шляются… А ну пошли, пошли отсюдова…» Бывало, отвечали ей резко или посылали куда подальше — не каждому охота доказывать, кто да что да как… Ну а когда девятый день, сороковой или поминки, заносили люди закусить да выпить и сторожихе. Так что круглый год жила старуха невольной памятью об умерших.

— Попроведовать пришли? — улыбалась она и сейчас. — Ну а как же… вишь вон внучка какая растет, ну, проходи, проходи, Марья… Пшла вон, пшла! — тут же кричала она на разъяренного пса. — Одно наказанье с тобой, черт проклятущий… у-у-у… у меня!

Марья Трофимовна проходила с Маринкой к отцовской могиле. Садилась на лавочку. И вскоре, сама не замечая как, начинала вдруг разговаривать с отцом. Смотришь, смотришь на его фотографию — и вот он уже как будто живой перед тобой, и странное просветление находит: он живой сейчас или как живой, потому что ведь разговариваешь с ним, рассказываешь свою жизнь, и он как будто слышит тебя или, по крайней мере, прислушивается и внимательно смотрит на тебя с фотографии. Бывало, один только отец и мог обласкать ее, успокоить и сказать доброе слово, от других не дождешься; так и сейчас — только отец своим внимательным, хорошим взглядом родных глаз умел успокоить Марью Трофимовну. Вот начнет Марья Трофимовна рассказывать ему о Сереже, например, и даже улыбнется. «А Сережа-то, папа, — говорит она, — влюбился у нас, вот ей-богу… Летом-то, знаешь, привезла к нам домой Маринку девушка одна, Марина из Свердловска, так зачастил теперь Сережа в Свердловск. Что у них там, не знаю, но не иначе — влюбился, забыл в последнее время и «пряники с полки», и «ведра браги», и «тазики с пельменями»… Посидит Марья Трофимовна, посидит и про Глеба тоже вспомнит: «Этот сдурел совсем. Вернулись они недавно с Варюхой с Севера, не прижились там. И что ты думаешь? Бросил он Варюху, не живет с ней. Теперь, говорит, разрабатываю систему, магометанство называется. Такую дурь выдумал, не знаю, как и сказать…» И вот отец слушает Марью Трофимовну, и глаза его как будто даже меняют выражение в зависимости от рассказа: то серьезные, то улыбчивые, то лукавые, то глубоко сочувствующие… «Ну, а Степан все тот же, — рассказывает Марья Трофимовна дальше, — все кобелится, не успокоится… И наплевать мне, конечно, на него, а так, папа, иной раз обидно. Подумаешь, подумаешь — прямо задохнешься. Нашел себе Ксюшу Ксюшевну. В постель-то легко ложиться, это да, а каково было детей поднимать на ноги… тут Ксюш Ксюшевен не хватит, сучек этих… им бы только жить да под себя грести, а до других дела нету. Так ведь и то, папа, знаешь, как я тебе скажу… остыла я к нему, вот убей меня бог, не нужен он мне больше, переболело да перегорело все в душе. Есть он, нет его — черт с ним. Может, и вспомню-то о нем только здесь, около тебя, да тебе только и пожалуюсь; как тебе сказать… тянет меня к тебе, на кладбище… оно, знаешь, и легче как будто. Ты поймешь. Прихварывать вот стала, старость приближается. Останусь скоро совсем одна. Людушка наша выздоровела, поедут скоро с Витей и с Маринкой за границу, ну а мне что остается? Так прикипела уже к Маринке, жизни без нее нет. Ну да ведь и с ней тоже, нелегко, а вот поди ж ты… словно и жить мне без нее незачем. Но и то… болеть стала, сижу вот сейчас на больничном, ноги ломит — сил терпеть нету…»

— Бабушка, ну что ты все разговариваешь, разговариваешь… Пошли домой! — тянет Маринка.

— А ты бы вот тоже села да посидела. Рассказала бы дедушке.

— Да дедушка же умер. Скажешь тоже, бабушка.

— Ну и что ж, что умер? А ты вот сядь да расскажи… как вот ты в садике себя ведешь…

— Что кашу-то не ем? Пошли, пошли, баба. Ну что ты все сидишь, сидишь… — Она бралась за бабушкину палку и тянула ее с кладбища.

Обычно Маринка минут пять была на кладбище серьезной, а потом неистребимая детская жизнерадостность брала свое. Знала Марья Трофимовна, что несправедливо обижаться на внучку, но все-таки иной раз обижалась: кладбище есть кладбище. Раньше, как ни вспомнишь, всегда она казалась ей такой умной и понятливой, а тут — господи, сколько в ней еще глупости. Ни ума, ни разумения — прыгает, скачет, веселится на кладбище. Но и то — взгляни-ка на кладбище другими глазами, не смерти, а жизни, и увидишь много интересного — столько здесь птиц разных, трав, деревьев, кустов, а летом — треск букашек и таракашек, неугомонный щебет, писк, стрекотанье, беспокойство, воркованье; а сейчас во-о-он там на небольшом пригорке ребятишки ловят в конопле щеглов — туда-то и бегает Маринка, а обратно летит с веселыми и счастливыми глазами. О какой смерти ей думать? Нет, бабушка, ты не справедлива…

Возвращаются они с кладбища. Пожалуй, после ноябрьских можно попробовать выйти на работу, думает Марья Трофимовна. Скучно дома сидеть. Да и ноги, может, расходятся на работе. В работе-то оно всегда легче. Собраться бы вот еще с силами да в доме прибрать к празднику, забелить стены хотя бы в большой комнате. На другое сил не хватит.

Приходят они домой, а у них в гостях Света Фадеева с дочкой сидят. Во-о-от такими они еще бегали вместе, Людушка и Светланка, а теперь Света уже сама мать, пришла со своей Снежанкой.

— Ну, тетя Маша, — начинает с налета Света, — ну пожалуйста, ну давай хоть чем-нибудь помогу!

Хорошие они с Людой подруги. А ведь Света уже не Света, а Светлана Максимовна — для ребятишек, которым она преподает русский язык и литературу в школе. А давно ли, господи, сами бегали все в соплях?

— Ну, теть Маша, — все тормошит Света, — ну давай чего-нибудь поделаю, а?

Вот пришла Света с дочуркой, покупала ей платьице в магазине и вдруг подумала: надо же и Мариночке купить. Купила два платья — дочери и Маринке. Принесла, говорит: «Тетя Маша, я когда Снежанке что покупаю, прямо не могу, Маринка перед глазами стоит…» Милая Света, жизнь наша — дальняя извилистая дорога, что там, за поворотом, — не увидишь, но за слова эти, за все добро, которое ты сделала, пока болела Людушка, — спасибо.

— А знаешь, Света, может, мы в комнате побелим? Ты как?

— Ну вот давно бы так! — загорелась Света.

Скинула она платье, надела трико, старую кофтенку, косынку повязала на голову и уже лазит по столу и стульям, обметает потолок и стены. Работать она умеет, весело работает и при этом разговаривает всегда. Забот у ней теперь две — своя Снежанка да ребятишки в школе. Этих, в школе, иной раз убить готова — до того кажутся тупоголовыми…

— Помнишь, теть Маша, как Митрофанушка-то говорил: дверь — имя прилагательное, потому как к ней прикладываешься, географию, где там да что там, тоже знать не надо — кучер довезет, куда велишь ему… Вот и у меня есть свои «дверь — имя прилагательное»… А еще есть дураки, представляешь, теть Маша, вот смотрит он на тебя, как раздевает. Сопляк. В четвертом классе — а выйдешь, за углом папиросу тянет. И вот такой-то и смотрит на тебя так. Куда мусор-то?

— Вон в печку брось. Или в угол. Потом заметем.

— Колотишься с ними, как проклятая. «Что хотел сказать этим произведением Пушкин?» — «Откуда я знаю?» И наглые, главное. А-а-а… черт, — чертыхнулась Света, чуть не свалившись со стула. — Снежанка! — крикнула в другую комнату. — Ты там чего пищишь?

— Мама, — заходит к ним Снежанка, глазенки наполнены слезами, — а Марина мне не дает…

— Чего?

— Я говорю: Марина, дай, дай, а она…

— А если она рвет? — появляется и Маринка.

— Ну-ну, идите, нечего делить. Не ссорьтесь. Снежанка, будешь пищать, больше к Марине не придем.

Это главный козырь в руках матери. Уходят. Маринка старше Снежанки и на правах старшей третирует ее, воспитывает и учит. Глупость малышей ее всегда веселит и подхлестывает: так и хочется что-нибудь сделать наоборот, чтобы поставить малыша в тупик или вызвать искреннее удивление. Это удивление порой выливается в обиду, а обида — в слезы…

— А ведь правда, тетя Маша, — продолжает Света, а Марья Трофимовна слушает, слушает — уж больно Света на Людушку похожа: такая же горячая на работу, за что ни возьмется — только поспевай за ней, и слово веселое всегда наготове, и шутка, и засмеется порой так хорошо — такие у нее большие, женские, вопрошающие глаза. — Вот взять учебники литературы. Ведь скучина и чепуха. Главная идея произведения. Композиция. Художественные средства. Чему учить их — красоте или холодной премудрости, от которой тошнит? Вот Пушкин:

Вечор, ты помнишь, вьюга злилась,

На мутном небе мгла носилась;

Луна, как бледное пятно,

Сквозь тучи мрачные желтела,

И ты печальная сидела —

А нынче… погляди в окно:

Под голубыми небесами

Великолепными коврами,

Блестя на солнце, снег лежит;

Прозрачный лес один чернеет,

И ель сквозь иней зеленеет,

И речка подо льдом блестит.

Вся комната янтарным блеском

Озарена. Веселым треском

Трещит затопленная печь…

И так далее и так далее. Ведь правда, тетя Маша, какая красота?! Как можно ее разложить? Нужно сделать только одно: помочь им почувствовать поэзию, красоту. И весь вопрос: как это сделать. Ну, можно начинать? — Света спрыгнула со стола.

— А пожалуй. Известку я развела. Ничего, как тебе? Не пересинила?

— В самый раз, теть Маш. Откуда я знаю? — улыбнулась Света.

— Ну-ну, учись, — тоже слегка улыбнулась Марья Трофимовна.

Начали они белить. И чувствовала Марья Трофимовна: легче как будто от работы становится. Забывается боль, когда не очень много думаешь о ней. Да и ноги веселей начинают двигаться, это уж точно…

17. ПОЖАР

Ничего удивительного: когда она вышла после праздников на работу, Мухаммед обходился уже без нее; хотя, конечно, без нее было трудновато. Что всегда забавляло Марью Трофимовну: ну мальчишка мальчишкой этот Сабри, а обхождение с ней — «миссис Мэри», «мадам Мария», «мамми Маша» — ласковое всегда, доброе что-то, детское. И такое неподдельное почтение, беспрекословная старательность, непосредственность в движениях, словах, поступках — даже трудно было поначалу из-за этого, бестолковости-то в нем, как и в любом ученике, хватало, а не прикрикнешь на него, не скажешь пожестче — уж больно в глаза смотрит преданно и виновато. «Навязали вот мне еще», — не раз ворчала Марья Трофимовна. «Мамми Маша, — удивлялся Мухаммед, — «завязал», «развязал» — это такая комо́чка, йес?..» — «Вот тебе и комо́чка, — усмехалась Марья Трофимовна. — Давай заводи трос, «комо́чка», оно лучше будет, мистер «Йес»…» Это она так прозвала его, потому что он всегда спрашивал: «Йес?» — «Да?», мол.

Первое время она часто злилась, но и смеялась много; это вроде того, как, скажем, для серьезного дела годовалого ребенка в помощники брать: слушать-то он слушает тебя, а вот понимает ли чего? Потом убедилась: мало понимает, но очень хочет понять как можно больше. А это первая радость для любого учителя. Уж раз так — дело будет, поверила она; в конце концов, не в словах учение, а в желании человека научиться.

Договорились сегодня так: полдня Мухаммед будет работать самостоятельно, а Марья Трофимовна посмотрит, как он и что. Только начали, в насосной полетел насос. Прибежал Силин, ругань, крики; дежурного механика, обычное дело, нет на месте; Силин, как всегда, Марью Трофимовну посылает в диспетчерскую; она пошла было, как откажешься? Только пошла, смотрят — механик явился не запылился, постукивает прутиком по голенищам. Силин ему одно, механик в ответ другое. Силин: «Где я тебе достану новый компрессор?» Механик: «А я тоже не запчасть — вместо компрессора в насос лезть!»

— Ладно, бог с ними, — махнула рукой Марья Трофимовна, — пошли, Мухаммед, работать.

Работа у них, слава аллаху, была — отстойник до краев переполнен шламом, знай успевай работай, но уж, видно, одно к одному шло сегодня. Только Мухаммед сел в кабину, вырубили промышленный ток — авария на подстанции; и тут как раз самая большая оплошность — ток-то вырубили, а рычаг в кабине на «вкл» остался; пока то да се, пятое-десятое, аварию на подстанции ликвидировали, врубили ток — и пошел-полетел ковш с огромной высоты в отстойник. Это бывало не раз, что он шлепался с маху в шлам, да раз на раз не приходится: главное — трос не то что старый, а подыстершийся, кой-где заусенцы да проволочки, как усы, топорщатся, заусенец — в заусенец, вот и сцепились, мертвая хватка, мотануло ковш туда, мотануло туда да обратно, трос сорвало с паза, ковш дальше полетел, а трос знай наматывается вокруг вала, ни туда его после, ни сюда — тпру-у, лошадка! Тоже бывало такое, чего не бывает на производстве, но тут так затянуло — хоть плачь, и не расклинивается трос. Прибежал, конечно, Силин, да что толку руками махать? Тут, пожалуй, демонтировать весь блок придется, похоже на то — полсмены на такое дело уйдет. Если не больше. Она показывает Мухаммеду, руки крест-накрест сделала: конец, слазь, отработались на сегодня. Мухаммед вылез из кабины, потом что-то замешкался на мосту, полез назад. Она снова машет: слазь, мол, слазь, а Мухаммед показывает: погоди, мамми! Подогнал кабинку поближе к насосной, а там трос растяжной с крюком лежит. Она не сразу и поняла, а Мухаммед выбрался из кабины, подхватил свободный крюк, а кольцо укрепил в стене — кольцо в кольцо вогнал, потом по мосту подобрался к барабану тележки, зацепил крюком трос, защелкнул «собачку». Она кричать ему: «Ты что, с ума сошел?! А ну слазь, слазь немедленно!» — хотя в своей жизни в лихие минуты тоже рисковала не раз и всегда гордилась этим. Смотрит, а Мухаммед уж в кабине сидит, включил ток, чуть сдвинул мост в сторону — вбок и покатил тележку по рельсам прочь от насосной. Трос загудел, задрожал, напружинился, мотор ревет, и тут ка-а-ак тряхнет кабину — расклинился-таки трос на барабане, рвануло ковш вниз, плюхнулся он в отстойник с размаху. Странное чувство испытала Марья Трофимовна: гордость, что научила-таки Мухаммеда, чему должна была научить, — работать, но… жди теперь нагоняй от Силина, теперь начнется такое — хоть снова на больничный уходи. И правда, Силин уж был тут как тут, рядом.. Видел все. Посмотрел, задрав голову, на Мухаммеда, на кабину его, на работающий грейфер. На Марью Трофимовну посмотрел.

— А если б что? — спросил с глубоким, за сердце берущим упреком.

— Так ведь ничего, — ответила она.

— То-то и оно, что ничего. А если б?

— А парень, кажется, ничего, а? — вместо ответа спросила она. — Нравится он тебе?

— Даже если так — не скажу. А то вы тут такое начнете. Вам только позволь…

Марья Трофимовна рассмеялась:

— Эх, ты! В жизни надо быть смелым, как и в любви! А ты — «начнете»…

Силин как-то странно, растерянно взглянул на нее: о чем это она?

— Эх, Маша, Маша, все-то ты шутишь… — вздохнул он. — А выговор придется все-таки объявить.

— Ладно, от тебя выговор — это ведь вроде как знак внимания. Принимаю выговор! — и снова рассмеялась.

Обедать они пошли вместе с Мухаммедом. Чудной он все же человек: как только обедать идти, подойдет к умывальнику, снимет ботинки и ноги вымоет. Потом отойдет в угол, постелет чистую газету и минут десять кланяется полу — молится. Пробовала с ним поговорить Марья Трофимовна — куда там! Даже и говорить об этом — большая печаль, большое оскорбление для него. Верно, что религия — дело совести человеческой. Она-то хорошо понимала: сознательности, видно, у него маловато, предрассудки разные в голове, проклятый опиум для народов — эта вера, а вот он ее ну никак не понимал. Как, мол, можно жить и верить, что жизнь есть только здесь, только сейчас, а там, а потом — ничего не будет?! Как можно жить без надежды? Она только усмехалась. Это правда, религиозных вопросов они перестали касаться. А о чем другом говорили без конца. Интересные бывали повороты. Вот у них, рассказывал Мухаммед, почтение к родителям — святое дело. Во, это Марья Трофимовна с жаром поддерживала, говорила: ну, тут вы молодцы. Ну а что, спрашивала дальше, вот, например, пьют у вас? Нет, не пьют. Совсем не пьют? Совсем. Вот странно-то… А правда, что у вас можно несколько жен иметь? Правда. Ага, вот видишь! Как же это так, несколько жен? Нехорошо. А он говорил: а почему нехорошо? Крестьянину, если у него несколько жен, и хозяйство вести легче, и землю обрабатывать, и семью содержать. Марья Трофимовна искренне удивлялась: смотри-ка, вроде глупо, а в то же время — умно, какие, значит, бывают повороты в жизни! И вот так у них всегда было: Мухаммед удивляется, как мы живем, а Марья Трофимовна — как они живут. Но в общем — отношения были политически верные, самые что ни на есть доброжелательные, а проще говоря — очень были искренние отношения, с шутками, смехом и даже взаимными подковырками.

В столовой, как бывало не раз, подсела к ним Олежкина мать.

— Знаешь, Марья Трофимовна, Олежка мой ну прямо проходу не дает: пошли да пошли к Маринке в гости. Говорю ему: «Не умеете вы с ней играть, одни ссоры у вас на уме», а он говорит мне: «Мама, а ты когда маленькая была, ты что, никогда не ссорилась с мальчишками?» Ну, что ему скажешь? — Олежкина мать весело рассмеялась.

Марья Трофимовна смотрит, она похорошела. Лицо прояснилось, морщинки исчезли, глаза без тоскливых бабьих мыслей. Значит, забывает наконец своего мужа. И правильно. Добра этого хватает — поганых мужиков. На похоронах отца Олежкина мать была первой помощницей — без таких, у кого сильное сердце, было бы тяжело, пожалуй, на свете. Марья Трофимовна вдруг почувствовала к ней прилив нежной благодарности. Ведь вот хорошая баба, а тоже вся жизнь наперекосяк. Эх, женская доля, женская доля. Работают они вместе уже давно, Марья Трофимовна — на кране, Олежкина мать — в диспетчерской. Жизнь обеих хорошо известна друг другу. «Была бы я на твоем месте, Марья Трофимовна, ох и закрутила бы я роман с Силиным! — скажет иной раз, смеясь. — А что? Ну их всех к черту — ждать да томиться! Сама о себе не подумаешь — другие не вспомнят. Да и посмотреть любопытно, как он, Силин-то. Ох и посмеялась бы я! Отомстила бы им всем разом!» Что ей сказать? Тоже вот всего не расскажешь, какой он на самом деле, Силин. Только раз попросила: «Ты его не трожь, не надо, он так с виду только… А счастья, может, заслуживает больше других».

— Я что хочу сказать-то, — продолжала рассказывать Олежкина мать, весело поглядывая на Мухаммеда. — Глеб-то ваш ухлестывает за мной.

— Чего? — удивилась Марья Трофимовна.

— И главное, — рассмеялась Олежкина мать, — внушает мне, что такова воля Магомета. Видно, наслушался твоих рассказов, Марья.

— Магомета? — оживился Мухаммед.

— Во-во! Как начнет плести, хоть стой, хоть падай…

— Ты это брось смотри! — сказала Марья Трофимовна. — Он дурной, дурной, а я в обиду Варюху не дам.

— Да смеюсь я, Марья Трофимовна! Сама знаешь, с коня падать — так с вороного, а с пришибленных мы уже падали. Стала бы я рассказывать, если б задумала что? Так, к слову… — И повернулась к Мухаммеду: — А что, разве у вас с этим делом не строго?

— Много строго, — сказал Мухаммед.

— Ну, а жениться-то хоть можно? — рассмеялась Олежкина мать.

— Квартира имеется, деньги имеется — государство разрешает. Семья должна быть.

— А если ничего нет, ни денег, ни квартиры, зато любовь есть и жить охота вместе? Тогда как?

— Ноу можно, нельая! — И по тону, каким сказал это Мухаммед, было понятие: он вполне разделяет законы своего государства.

— Это, значит, как же? — удивилась Олежкина мать. — Хоть тресни, а сначала обеспечь невесту квартирой, деньгами, а потом только — любовь, семья?

— Йес.

— Вот то-то и оно, — сказала Марья Трофимовна, — вишь как! Вроде и вон как хорошо, а в то же время — не по-нашенски. Смешно получается…

И тут вдруг они смотрят — Глеб в дверях столовой стоит: легок на помине оказался. Только смотрит Марья Трофимовна, странный он какой-то, непохожий на себя, кожа на лице стянулась до прозрачной бледности.

— Мамка, снялась с места! Живо!

Таким Марья Трофимовна еще никогда его не видела.

— Чего такое?

— Живо! «Бобик» во дворе. Дом сгорел!

— Чего-о-о?..

— Дом, дом, говорю, горит… Привет, ты! — бросил он небрежно Олежкиной матери. — Не телись. Пора доиться, а ты все телишься, — поторапливал он мать.

…Дом горел красиво; родной дом так, наверное, и должен гореть. Крыша обвалилась на глазах у Марьи Трофимовны. Глухая мощно-плотная волна как бы окатила людей жаром, кожа на лице и на руках натянулась, как на барабане. Горящие бревна искристо стреляли как пулями — резко и щелкая. Ядовито-фиолетовое пламя с оранжевыми подсветами, накаляющимися до угольной красноты, время от времени взмывало вверх, особенно когда новое бревно или балка со страшным треском обрушивались вниз. Глеб привез ее, когда уже все, что можно было, вытащили из огня. Тряпки, чемоданы, мебель, хлам. Что поменьше и полегче, спасли, остальное — горело…

…Был в жизни Марьи Трофимовны еще один пожар. Ездили они тогда с ребятишками в Ревду, в гости к Степанову брату. Хорошее это было время. Жили тогда счастливо, весело, Степан еще не дурил… Ребятишки маленькие были — и заботы маленькие, а подросли — подросли и заботы. Взяла она тогда с собой Людушку и Сережу, Сережа-то совсем еще клоп был, а Людушка в школу бегала, в третий класс. Ну да, в третий. Или в четвертый. Не важно сейчас. Братья — Степан да Иван — во многом схожи, а в одном жизнь развела их: Иван до сих пор хозяин, а Степан дурью мучается, в гулянки да пьянки ударился. Вообще они братья потешные. Их ведь, братьев-то, не только двое, их много, ну и Русь большая, раскидала братьев судьба по разным краям. Пришло время, умерла мать, съехались братья на похороны. А давно не виделись — лет по двадцать с некоторыми. Поминки справляли — дом дрожал от пляски. Горе горем, а не виделись столько — теперь радовались. Вот такие вот братья, и смех и грех с ними. Душа — огонь, и никакое горе не потушит его. Из жен братьев Марья Трофимовна сошлась с одной особенно близко — с Тоней, жила та в Севастополе. Иной раз сядет Марья Трофимовна за стол, чувствует — душа излиться просит, кому-то близкому надо рассказать все, поделиться мыслями и переживаниями, и вот рука уже тянется к бумаге: «Здравствуй, милая Тоня! Тоня, ты извини, давно не писала, но оно, милая, как подумаешь о нашей жизни — когда и писать нам?..» Тоня с мужем после войны приезжали на Урал, муж у нее, Степанов брат, военный: звезды поблескивают на погонах. У них тогда, когда они приехали, любовь с Людушкой развернулась на почве этих звезд. Годика три ей было, меньше вот Маринки, ах, время, время… Подойдет, смотрит на звезды и улыбается. «Ну чего, Милашка, чего боишься?!» — смеется он и на руки подхватывает. А той потрогать охота, да страшно, и стесняется еще. Милашкой тогда звали ее, ах, Людушка, Людушка… Она вот тоже, Людушка, когда вспоминала позже, толком ничего не помнила, одно только врезалось в память: красивым дядька ей показался. Усы, что ли, бравые были или зубы в улыбке сверкали? Но запомнилось: красивый дядька; а это просто звезды красивые ей вспоминались. Ну, а в тот раз, когда приехала она с ребятишками в Ревду, как раз пожар случился. Новехонький, пятистенный дом сгорел. Сгорел — пепел один, а помнится; хоть и горе это было, а тоже весело как-то пережили. Что значит молодость, душа молодая. Спали крепко, подвыпили перед этим, с приезда-то; у Ивана сын недавно женился, так чуть совсем не сгорел со своей женой. Уж когда и дым и гарь — выскочили они из окна. Самое потешное, оба голые. Дело молодое, после любви, видать, так и заснули, а как проснулись — горят, ну и прыг в окно. Сын только ногу в рукав рубахи засунуть успел, а так ну прямо Адам и Ева. Много смеху было. Горели ночью, не очень видно, голые — нет, но все же видно, и мечутся все как угорелые, вода, огонь, земля, крики, треск, грохот, искры… Людушка с Сережей испугались тогда до смерти. Утром только и заметили: Людушка выскочила из дому в трусиках и с одной туфелькой на ноге. Вторая так и сгорела, только-только купила ей, перед тем как в гости ехать. Выбросили туфли в универмаге, очередь стояла — ой-ой, но купила, чтоб в гостях не ударить лицом в грязь. Жалели потом, баски́е были туфельки. Но и смеялись. А Сережка оказался боевой — даже штаны успел надеть и рубаху. Такой-сякой, а твердого оказался духу, хоть и от горшка два вершка. Он только одного потом страшно напугался: оказалось, из-за него дом сгорел. Баловался-баловался, включил плитку, а взрослые недоглядели. Сказать по правде, взрослые и виноваты. Но выпили тогда. Не проверили, укладываясь спать. А плитка осталась включенной. Сгорел дом начисто. А теперь поезжайте-ка в Ревду, стоит там новый, лучше прежнего дом. Иван жену похоронил, живет один, а у сына давно взрослые дети, Сережку уж, наверное, догоняют. Вот такова она, жизнь…

…Теперь, когда дом сгорел и на его месте дымила зияющая дыра, огород казался особенно просторным, пустынным. Странное впечатление производили дали, открывшиеся теперь за домом. Раньше все казалось близким, словно надвинувшимся на тебя, а сейчас за огородами, за соседними домами далеко-далеко видна была дорога, петляла она да петляла среди металлических конструкций, паровоздушных трубопроводов и построек, пока наконец не вливалась в территорию завода. Вот оттуда и привез ее Глеб. Было время, жила в этом доме Серафима, а потом, когда отгрохала Серафима собственный дом (Петрович в те годы сильно пил, так что Серафима, можно сказать, на своих плечах вынесла всю тяжесть постройки), вселилась сюда с детьми и мужем Марья Трофимовна. Лет двадцать прожили здесь, не меньше. И вот сгорел; так уж, видно, нужно было судьбе, чтобы доконать Марью Трофимовну. Ну ничего, она не против, бейте и крушите ее жизнь, все теперь прахом и всему один конец.

И правда: разве это только дом сгорел? Тут сгорела вся ее жизнь. На сеновале, помнится, вместе с разным накопившимся хламом, с остатками сена, превратившегося в труху, долгие годы валялись без дела грабли, деревянные вилы, черенки для литовок, до десятка бревен-маток (как без матовой лесины привезешь сено?) — все сгорело. Начисто, значит, сгорели те послевоенные годы, когда была у них корова, был свой покос, участок, каждое лето сборы, суматоха, работа на износ, до седьмого пота — но все-таки каждый год сеновал был полон душистым сеном, корова на долгую уральскую зиму обеспечена кормом. Внизу, в сарае, сгорело несколько поленниц дров, — это сейчас, в последнее время, Марья Трофимовна сама заготовляла дрова, а были годы — Степана с ребятишками не оторвешь от делянки. Вспомнишь вдруг какое-нибудь утро, только-только солнце подымется, туман, роса, прохлада обжигает до озноба, а Степан с ребятишками уже далеко от поселка, спешат на делянку. Навалят сосны, березы, осины, пни жгут, сучья рубят, стаскивают в кучи, распиливают стволы, укладывают поленницы, на комлях ставят углем «фамильные» знаки. То-то была пора, не нарадуешься их веселости, здоровью и семейному счастью, духу слаженности и рабочей радости. Прошли годы, и вместе с ними сгорели сейчас и топорища, и «ко́злы», и пилы почернели и заржавели, а теперь в огне, наверно, расплавились. Или вот в сарае была у них еще маленькая конюшенка. Конюшня конюшней, а в пятидесятые годы держали они в ней, смешно сказать, поросенка, борова пудов восемь — десять откормят — мясо всегда свое было. Сколько отрубей скармливали, картошки, ошметок, очисток, а заболеет порося — его хлебом да молоком кормишь, а сама палец сосешь. Любил Степан возиться со свиньями. Говорят, свинья животное грязное. Кто не знает, тот и говорит. А вот загляни борову в конюшенку — он где ест, там у него чистота о-ё-ёй, а ходит только в один угол, в одно место. Это не то что лошадь или корова — иная валит прямо под себя, где спит, там и ходит. А свинья в этом отношении умна, чистоплотна, даром что свинья. Сгорела и конюшенка — а ведь какая была! — утепленная, ватой обложена, сеном, а потом досками обколочена, толем, — жить было раздолье в таком тепле, да с кормом, да с добрыми хозяевами; как оно, бывало, весело похрюкивать борову, когда включится лампочка зимним вечером и слышатся шаркающие шаги Степана. Ведро горячей бурды несет! Ну а потом придет время, заколют борова к празднику — и у них, глядишь, веселей в душе и в желудке… Или в доме чердак взять. Что говорить, в детстве ребятишек оттуда не стащишь. Полутемно — и страшно, и интересно, а игр придумать можно — хоть запридумывайся. Но и у Марьи Трофимовны были там любимые местечки. Летом крыша нагревается, а по полу сено постелено — такой душистый аромат по чердаку идет. Никто не знал этого, а Марья Трофимовна иногда забиралась на чердак (мать троих детей), ложилась на сено, раскинув руки… подол задирался, лежала она с широко открытыми, помолодевшими глазами, улыбалась, дышала взволнованно, осчастливленно, вся в неясном, мучительно-сладостном томлении… Чего только тогда не вспоминалось, что только не грезилось! Тоже прошло все, отгорело сегодня дотла. Как хорошо было в осенние дождливые дни сушить белье на чердаке — натянет веревки от одного угла к другому, развесит тряпье под крышей. Как вспомнишь свежесть и сырость дождя и белья — голова кружится… Тоже все сгорело. И сам дом сгорел. Полки, приполочки, чуланчики, чуланы. Один чуланчик особенно хорош был — чего только не накопилось в нем за двадцать лет. Тем и хорош был, что зайдешь в него, возьмешься перебирать — господи, о чем только не напомнит каждая вещь! Попались под руки старые туфли — красный кожаный бант по носкам, широкий каблук, вот забыла уже, а оказывается, когда-то Степан подарил, только-только любовь разгоралась тогда, а молодой-то Степан, кажется, крепко любил Марью Трофимовну, хоть тогда и не понимала, что это любовь, а теперь уж просто не верится, что была она, любовь. Так и осталось ощущение — прожила без любви, а возьмешь в руки эти туфли, и так остро вдруг кольнет тебя: была, была любовь, да сплыла… Вот так. Или вдруг попадется на глаза старая рыжая шкура — вспомнишь, что не только корову когда-то держали, а еще и коз, Машку и Стешку; только и осталось от них — Стешкина шкура, а Машкину подарили кому-то, теперь и не вспомнишь кому. Или вот старая плюшевая фуфайка — сейчас их только старухи носят, а было время и она носила, да так, будто на ней лучший из лучших нарядов, а не смехота эта, на которую и смотреть теперь странно, вот видок был, господи. А пожалуй, не в этом дело было, просто молода была и нравилась, что бы ни надела, а Степану, конечно, нравилась в первую очередь. А вот портрет «Трех богатырей», длинношеие гуси-лебеди над синей молочной рекой с кисельными берегами (бывало, как радовались, повесив над постелью эти «берега»; теперь засмеяли бы). Все, все сгорело. Даже и фуфайка с тюфяком, которые, когда бывал Степан пьян, бросала она ему: «Есть у тебя логово — и спи, черт такой!» А ведь бывали времена — или не бывали? — когда говорила ему: «Степша, милый…» Ох, мужики, что вы с нами делаете… Все сгорело, все. И гори оно все огнем да потрескивай, раз уж семья, как и жизнь, по швам расползлась и не заштопать ее нынче, не перекроить…

С пожара Марью Трофимовну повели, а она была как во сне. Разволновалась, нахлынули воспоминания и прежние чувства. Больно, ох больно ей стало. У сердца своя память, как начнет жить вспять — тут только держись. Уж так жизнь устроена: что ни есть в ней хорошего и светлого — всегда в прошлом; как тут не болеть и не метаться сердцу? Ему, как ничему другому на свете, достается трудов и забот: век работай, страдай, чувствуй и переживай. Посмотреть бы на него, вынуть из груди — не одни ли слезы увидишь там?

Привели Марью Трофимовну к Серафиме. То ли от высокой жары на ветру, то ли от глубоко скрытого внутреннего потрясения, но знобило Марью Трофимовну изрядно. Нехорошо ей было, испарина на лбу выступила, ноги ослабли, тихо-тихо шевелилось в груди сердце. О пожаре составили акт, о причине пожарные написали так: самовозгорание. Нет, не в самовозгорании дело, как-то странно думает Марья Трофимовна и не знает еще, что это у нее полужар-полубред начинается, не в самовозгорании дело, а в том… наказание это за пропащую ее жизнь, за семью развалившуюся…

Она лежала в постели. Сережа приехал от Марины из Свердловска. Сидел в углу и молчал — в родном доме он родился и вырос и не мог представить своей жизни без него. Маринка, когда повели ее из садика, увидела пепелище, испугалась и расплакалась. А у Серафимы расплакалась еще сильней: бабушка не узнавала ее. Смотрела на нее — и не видела. И с кем она разговаривала? А разговаривала Марья Трофимовна тихо, как бы сама себе что-то доказывала. Чаще других вспоминала Степана, говорила, например: помнишь ли, Степа, когда Сережка родился, мы купали его наверху, а он толстый такой был, пухлый, разве сравнишь, какой он сейчас — кожа да кости, и вдруг бух — свалился на пол… Ох, смеялись мы тогда, потому что из ванны выпал и хоть бы ему хны, даже не заметил, вот какой был мягкий, как мячик, сидит на полу, ручонками, ножонками сучит и смеется… Я говорю, Степа, ну и сын у нас, это что же будет, когда он вырастет, толстяк, как Три толстяка, что ли? Как прокормим-то его! Съест ведь нас самих… ох, смеялись, весело было. А ты потом говоришь: а знаешь, Маша, я ему вот здесь перегородку сделаю, чтоб не выпал; принес доски, молоток, хлоп — и спервоначалу же по пальцу себе угодил, больно было, а терпел, только морщился малость… Перегородка-то, Степа, тоже сгорела сегодня… хотя чего это я? О чем? Господи, это же сто лет назад было, никакой перегородки и нет в помине. Да, Степа, сгорела, сгорела перегородка… Да и чего жалеть о ней? Новую построим, доски есть, гвозди, молоток тоже, построим… И Людушке досталось с Сережкой! Уж он как сядет, бывало, ну прямо полный горшок, а Людушке ходи за ним. Это как он сейчас с Маринкой, так тогда она с ним. Людушка вот приедет, спросим: помнишь, нет? Она так всегда смеется, говорит: ну, Сережка, ну, черт такой, ну и мастак ты на это дело был, намаялась с тобой, с поросенком этаким! А ведь, кажется, заговариваюсь, а? Чувствую, заговариваюсь… вот о Людушке… да, а как же быть-то? Вот бог не дал памяти, что-то я забыла, а что, не могу вспомнить… Ты, Степа, сказки тогда покупал Сереже, я их берегу, вот посмотрю, вот подклею — вот и новенькие. Маринка читает, а того не знает, что и Сережа по ним учился. А есть, которые и Людушка еще читала, и Глеб… Хорошие книжки. Ой, да не сгорели ли? Господи, не дай сгореть. Видишь, пожар у меня, а разве я виновата? Ты, Степан, когда уходишь, замок на дверь вешай, а ключ помнишь куда класть? Приходи, приходи домой, а то все работаешь, а дом сгорел. Ох, пожар был… ну ладно, до свиданья… иди, иди… а это кто? кто ты? А? А? А-а… ну ладно… я ничего…

18. У СЕСТРЫ

Дом у Серафимы просторный, светлый, четыре комнаты; одну комнату, самую большую, отдали Марье Трофимовне. Маринка спала в деревянной кроватке, Сережа — на диване. Сама Марья Трофимовна, пока болела, целыми днями лежала в постели на высоко взбитых подушках, на чистых накрахмаленных простынях, под ватным одеялом в нежно-голубом пододеяльнике с золотыми цветами по широкому полю. Когда все расходились из дому, Серафима с Петровичем — на работу, Света — в школу, Сережа — на завод, Маринка — в детский сад, Марья Трофимовна любила подолгу-подолгу лежать без движения, положив руки поверх одеяла, и смотреть в окно, в которое были видны часть улицы, соседние дома, а с правой стороны, из сада, постукивала в стекло веточка яблони. Стукнет веточка — а Марья Трофимовна смотрит, смотрит на нее, как на живую, и спросит: «Ну что, милая?» На четвертый день Марья Трофимовна уже потихоньку вставала с постели, но большей частью все-таки лежала и как будто все время думала какую-то серьезную думу. Она изменилась, очень мало разговаривала, почти не отвечала на вопросы. Порой казалось — да здесь ли она, с ними ли? Или так еще бывало: скинет с себя одеяло, свесит ноги с постели, волосы на голове рассыплются, руки безвольно лежат на одеяле, и смотрит в одну точку, слегка склонив голову. Спрашиваешь, спрашиваешь ее что-нибудь, она наконец откликнется: «А?» — и, как бы отмахнувшись, повалится на подушки, прикроет ноги одеялом, лежит и молчит.

Вообще никто не понимал этого, а ей нравились эти дни полного отдыха, забвения всяческих забот и тревог. Впрочем, никогда еще не переживала она и такого бездумья; это только казалось, что она о чем-то думает, на самом деле ни о чем она не думала, а отдавалась всей душой странному безмыслию, какому-нибудь наивному созерцанию веточки за окном или неожиданному умилению тишиной, чистотой в комнате. А как преображалась комната, когда за веточкой в окне показывался краешек солнца; лучи били косо, в один угол, и из этого угла, в виде веера, свет растекался по всему пространству ее теперешнего жилья. Движение солнца всегда происходило по одному пути — как бы по срезанному уголку оконного стекла, и поэтому веер света лишь двигался из угла комнаты до середины стены, а затем свет резко потухал. Редкие эти минуты (до получаса в день) были отчего-то неожиданным праздником для Марьи Трофимовны; вообще ее иногда пронзало ощущение, что она сошла с ума — вдруг ловила себя на мысли: радуется, как радуется, бывает, юродивый какому-нибудь пустяку, забавной игрушке или подаренной сладости. А и ладно, думала она, пусть так, кому какое дело… Все равно ведь никто ничего не знал и ни о чем не догадывался. И еще она чувствовала, что давно уже хотелось ей остаться одной, побыть в полном одиночестве — не в том одиночестве, когда все-таки приходится крутиться, бегать, работать, думать, заботиться, а вот в таком одиночестве отдыха, бездумия, беззаботности. Это нужно было. Изо дня в день, чувствовала она, не то что согласие с жизнью, а как бы успокоение нисходило на душу; и больно, и тяжело, а все равно на сердце как-то ровней, спокойней. Это надо было ценить. Пусть все ей стало безразличным, ни до чего нет дела, но пусть хоть без боли, отчаяния и тоски. И как хороша эта тишина, чистота, отсутствие кого бы то ни было — возрождаться не возрождаешься, но и умирать не умираешь. И даже мысль, что ничего у тебя нет, ни дома, ни семьи, тоже вдруг как бы понравилась ей.

Иной раз, когда в доме никого не было, Марья Трофимовна вставала с постели и, опираясь на палочку, начинала бродить по дому; жили Серафима с Петровичем хорошо, в комнатах по полу были постелены ковры, не те, давней памяти, тряпичные или дешевые, а настоящие, богатые, современные. Правда, как-то она не замечала никогда, а ведь как хорошо нынче жила сестра. Так приятно босыми ногами ступать по мягкому, нежному на ощупь ковру. Как ни посмотришь, а молодец Серафима, взяла своего алкоголика в оборот — и теперь мужик на человека похож, а ведь не месяц, не два, не год, а несколько лет уже не пьет. Правда, молодец. Вот у ней, у Марьи, такой хватки никогда не было, не скажешь — не работящая или глупая, но для такой хватки нужен характер. А у все что за характер? Как говорится, чужое не возьмем — берите наше.

Походит, походит Марья Трофимовна по коврам, а потом присядет к окошку, сидит, смотрит. Люди ходят. Машины ездят. И что это с ней? Какая-то тоска стала находить. Даже не тоска, а тоскливое беспокойство; все так же вокруг, да и не так как будто. И дома вроде сидишь, та же постель, те же комнаты, а вдруг потянет тебя… на улицу? на работу? куда? Не поймешь.

В тот вечер, когда Марья Трофимовна с особенной остротой ощущала наплывы непонятного беспокойства, Маринка со Светланкой как раз играли в свои игры. После «учителей» и «учеников» начались лазанья под кроватью, только трусики сверкают у обеих (одна — маленькая, другая — большая), шум устроили на весь дом. Под кроватями они всегда искали волшебное золото, чтобы быть счастливыми на всю, всю, всю жизнь, или играли в «Чур меня, чур меня, чур меня!». Пришел с работы Сережа (работал он дежурным слесарем-сантехником на стройке). Посидел, посидел рядом с Марьей Трофимовной, помолчал.

— Мар, я вот тебе сейчас задам! — сказал небрежно Маринке.

— А чего ты, Сережа? — высунулась из-под кровати та.

— А чтоб не брала ремень без спросу. Всю пряжку исцарапала…

— Ой, уж жалко стало…

— Поговори, поговори мне… — Ремень этот Сережа очень ценил — сейчас мода была на широкие солдатские ремни с пряжками, «под ковбоя».

— Слышь, мамка, — сказал Сережа.

Марья Трофимовна взглянула на сына, ничего на ответила.

— Женюсь я, — сказал Сережа.

— Чего-о? — В комнату, удивленная, вошла Серафима. — Что я слышу-у?..

— А чего особенного? Пошел и расписался.

— А я знаю, кто она! — весело блестя глазенками, Маринка вылезла из-под кровати и подбежала к Сереже. — Тетя Марина, да?

— Мар, знаешь сказку про слона и муху?

— Да, а если я видела, как вы целовались. Ну и вот. Вот так! Сережка какой-то…

— Поговори, поговори…

— Скажешь, не целовался? — прищурилась она.

— А ну кыш, муха! Учти, у слона — хобот!

— Тетя Марина, тетя Марина! — запрыгала Маринка на одной ноге. — Знаю, знаю, знаю…

— Видала, нынче какие! — восхищенно-расстроенно воскликнула Серафима. — Женюсь — и баста. От поколеньице пошло! Ну и ну!

— А чего, теть Серафим? Жениться, говорят, никогда не вредно, — усмехнулся Сережа.

— Во-от оно даже как! Все у вас навыворот, ну и ну! Марья, ты хоть ему скажи!

— А чего говорить? Пускай живут, раз надумали.

— Я же говорю, мамка у нас молоток!

— Нет, ты давай по порядку! — возмутилась Серафима. — Пришел бы, рассказал нам все, показал невесту. А то на тебе — женюсь!

— А мамка видала. Чай с ней гоняла, чашки по три они тогда ухлопали.

— И ты с ними пил! — весело вставила Маринка. — Помнишь, говорил ей, она сказала: налейте, пожалуйста, еще, а ты потянулся вот так и говоришь: эх, сейчас бы ведро браги да тазик пельменей! Не отпирайся! Вот так! — рассказывала Маринка.

— Ну молодец, молодец, возьми с полки пряник, — небрежно отмахнулся Сережа.

— Так это что, — спросила Серафима, — вы где жить собираетесь, в Свердловске?

— Как говорили бабушки дедушкам: нет, а про себя думали: да.

— Чего-чего? — удивилась Серафима.

— Ведь скажу «нет», все равно не поверите.

— Вот то-то и оно! — упрекнула Серафима. — Мать тут бейся, а вы разбежались кто куда. Ни стыда у вас ни у кого, ни совести.

— Такова жизнь. Знаешь, теть Серафим, как говорили древние римляне древним грекам?

— Знаю, слыхала ваши прибаутки! Провалиться бы вам вместе с ними сквозь землю.

— Ждешь поздравлений, а слышишь, — Сережа поднял палец вверх, — му-у-у… му-у-у…

— Вот тебе и «му-у-у»… — передразнила Маринка. — Жених и невеста из кислого теста!

— Мар, ну ты-то чего пищишь?! Предаешь лучшего друга, да?

— А вот тебе бабушка правильно говорит, вот так! К нам-то ее не приведешь, мне ведь тоже с ней поиграть хочется. Только сам целуешься…

В это время грохнула входная дверь. Серафима вышла в прихожую, и они услышали голос Глеба:

— Теть Серафиме — наше вам!

— Как только не сгоришь от своего зелья! — с чувством упрекнула Серафима племянника.

— Не-ет, теть Серафима, ты спроси меня: почему коза не пьет? Я отвечу: у козы расстройства чувств не бывает.

— «Расстройства чувств», — усмехнулась Серафима. — И какое такое у тебя особое расстройство?

— А как же! У мамки — дом сгорел, а у меня — мечты человека. И заметь — Человека с большой буквы.

— Как бы не так. Человека. Хоть бы с маленькой-то буквой справился, на обыкновенного человека научился походить.

— Короче, теть Серафим: мамка как?

— Проведать надумал? И на том спасибо, Иди проходи — они там вместе с Сережей…

Марья Трофимовна лежала полуотвернувшись к стене.

— Ну, ты что, мамка, совсем раскисла? Ты чего? — Глеб присел рядом с кроватью, на стул. — Дым, мамка, все, дым… не переживай! Еще как заживем, погоди! Бог с нуля начинал, а мы что, лучше бога?

— Тише ты, не кричи, не глухая, — сказала Марья Трофимовна.

— Все, заметано. Молчу. — Он поднялся со стула, походил по комнате туда-сюда, как будто покружил по ней, подошел к тумбочке, там лежала сумка Марьи Трофимовны, Глеб пощелкал замком: — У-у, мамка, да ты, оказывается, богатая у нас! Смотри, сколько грошей, а ты… Пятерку даешь любимому сыну? — Глеб двумя пальцами вытянул пятирублевую бумажку, посмотрел ее на свет. — «Обеспечивается всем золотым запасом государства…» Годится.

— Ладно, положи на место, — сказал Сережа.

— А сопливых, между прочим, не спрашивают, — насмешливо растягивая слова, бросил через плечо Глеб.

— Не кричите вы у меня тут под ухом, — поморщилась Марья Трофимовна.

— Слышал, что мать сказала?! — усмехнулся Глеб. — Ну и не вякай! — Продолжая рассматривать пятирублевую на свет, Глеб сделал движение, будто хотел положить деньги в карман.

И тут вдруг Сережку как ветром сдунуло с места — он метнулся к старшему брату и выхватил у него деньги. Брови у Глеба удивленно изогнулись, сдвинулись к переносице, крылья ноздрей раздулись; правой рукой Глеб схватил Сережку за запястье, мощными пальцами-клещами сдавил руку, так что даже сизые в белесости разводы проступили на коже.

— Ты это что, пацан? — зашипел Глеб. — Ты на кого это прыгаешь, щенок? А ну-ка положи денежки братцу в карман… Учти, я два раза повторять не люблю.

— Гад! Сволочь! Подонок! — зашипел в ответ Сережка. — Сволочь, дубина, тварь, скотина! Я думал, ты… а ты! На́, выкручивай, дави, на́… ненавижу, ненавижу!

— Серафима, Серафима… — отчего-то враз осипшим голосом слабо звала Марья Трофимовна.

— Не-ет, ты мне отдашь эти деньги… ты мне их на подушечке принесешь… в ногах у меня будешь валяться… просить прощения, щенок… — Глеб не на шутку рассвирепел, закрутил Сереже руку за спину, но тот собрал, видно, всю волю в кулак, зажал деньги судорожно спаянными друг с другом пальцами, намертво, и все повторял:

— Гад, гад, ненавижу! Пропойца! Мамка едва живая, дом сгорел, до-о-ом, дооо-оом! А ты… сволочь, гад, ненавижу! Не верю больше ни одному твоему слову! Ненавижу. Не отдам, не отда-ам.

— Не-т, ты мне отдашь… Я тебе покажу, как прыгать на старших, пацан! Я тебя научу уважать людей…

— Серафима, Серафима! — наконец громко позвала Марья Трофимовна.

Но Серафима сама уже почувствовала неладное, влетела в комнату — в руках полотенце, ахнула, подлетела к братьям и полотенцем, скрученным вдвое, стала хлестать Глеба по голове, по рукам, по спине, по шее — куда ни попало. Но Глебу все это было как укус мухи — жужжит, да и не жалит. Тогда Серафима бросила полотенце, вцепилась Глебу в волосы, и только тут, кажется, в глазах у него появились проблески мысли; Глеб как будто из тумана какого-то взглянул на Серафиму, понял, что это она, разобрал ее голос, услышал ее ругань и… выпустил из своей клешни запястье брата.

— Ну, докатился совсем! — выдохнула Серафима. — На брата руку поднял! Младших-то братьев сроду защищают, а ты… эх ты, дерьмо же из тебя выросло, э-эх, дерьмо! А ну марш из моего дома! Марш отсюда!

— Не кричи, тетка. Сам умею кричать. Без тебя уйду… Задавитесь тут за пятерку… Я-то думал, вы люди, а вы… Я ж из принципа, чтоб знал в другой раз, когда брат шутит, щенок…

— Я кому сказала! — Серафима показала на порог.

Глеб огляделся, деланно усмехнулся и вышел из комнаты; дверь в сенках грохнула с такой силой, что посыпалась с потолка штукатурка.

И тут Сережу затрясло как в лихорадке; он забился в угол и, как ни сдерживал себя, ничего не мог поделать с собой: глухие, стонущие рыдания вырывались из глубины его мальчишеского нутра, а по щекам бежали горячие, мутные от обиды и муки слезы…

…Утром следующего дня Марья Трофимовна проснулась в страшном беспокойстве. За окном было еще темно, все спали. Лежа с широко открытыми глазами, чувствуя сильное сердцебиение, Марья Трофимовна всем существом своим ощутила кричащий протест. Как же это так получилось, что жизнь забрала у нее совершенно все. Незаметно, но неумолимо судьба надвигалась на нее, пока не расправилась с ней. Была она счастлива или нет, но она была жива, жила жизнью обыкновенной женщины, вся в заботах и мыслях о семье и детях, и тем, может быть, была по-женски счастлива, и вдруг случилось, что семья ее стала расползаться по швам. Конечно, не сразу произошло это, давно, видимо, начиналось ее горе, только она была как слепая, не видела, не слышала и знать ничего не хотела. В первое время казалось, Степан просто дурит, ну мало ли что с мужиками бывает, подурит, перебесится и перестанет, ан нет, уж если попала ему вожжа под хвост — взвился, как мерин молодой, закусил удила и понес куда глаза глядят, а что там впереди ничего нет, одна пропасть — до этого дела нет. Ну, бросил семью, бросил ее, а что нашел? Неужто счастье и покой? Хоть на куски режьте, а не поверит этому Марья Трофимовна, не поверит, потому что кое-что знает в жизни, пережила немало. Ушел, бросил. Ладно, плюнула ему мысленно вслед: черт с тобой, обойдемся, переживем; бабью тоску превозмогла, приучила себя жить без мужней ласки и любви. А проснется в ней без чего не прожить ни одной бабе, так только закусишь губу до крови, другого выхода нет. Не побежишь же за мужиками: эй, мол, эй! Да и ненавидишь их после всех своих мучений и метаний, а главное — совесть есть перед собой, перед детьми и просто перед непонятно какой правдой, в которую веришь свято. Но и не зря, наверно, говорят: дуры бабы, дуры, — вот и она, наверно, первая из них. Ладно, со Степаном ясно. Женщина, в конце концов, есть женщина, а жизнь для нее — это дети. Муж, если хорош, остается мил мужем, а дети постепенно забирают всю жизнь. Вот потому она и надеялась на Глеба, столько вложила в него материнской любви, отдала ему полдуши, думала, вырастет, будет первый помощник и защита матери. И если б, правда, не столько отдала ему сердца, так, может, и не обидно было бы, а то… Может, слишком мягко обходилась с ним, жалела маленького, потакала? Было такое, теперь и рада бы исправить, да не текут реки вспять, правильно люди говорят. Да и не то что сильно баловала, так, слегка, но уж, видно, не учла характера; иному бы это на пользу пошло, только нежней да участливей стал к чужой жизни, тем более — к материнской, а у этого характер сильный, своевольный, взбалмошный, такие о чужой душе не думают, а не уследи за ними вовремя — встанут на горло и будут погонять: давай, давай, лошадка! гони, мать, вскачь, родила — теперь расхлебывай. Обидно, ох обидно! Не такого ждала, не на это рассчитывала. Как вспомнишь, какие письма писал из армии! Даже не верила позже, что это он, все тот же Глеб, способен с такой добротой и участием расспрашивать о ее жизни, о жизни отца, Сережи, Людушки. Сереже все делал внушения, чтобы учился хорошо, а отцу даже пригрозил несколько раз: смотри, пить будешь и мать обижать, приеду, не посмотрю, что ты отец, берись за ум и матери помогай, у вас ведь не только я, а еще Людушка с Сережей на руках, матери одной управляться трудно. Все писал, как заживут они весело и хорошо, когда вернется из армии. «А тебя, мама, повезу в Свердловск в самый лучший ресторан, — писал однажды, — посажу за столик, как королеву. Сиди, ешь, пей и отдыхай. Пусть все смотрят, какая ты у меня хорошая и любимая. И пусть завидуют мне. А то ведь знаешь, мамка, ты сколько живешь, ни разу нигде не бывала и толком не отдыхала. Вот и посидишь, посмотришь…» Да-а, посидела, отдохнула… Вернуться-то он вернулся из армии, а слова свои добрые забыл начисто, как будто и не сын писал, а двойник какой-нибудь. Сладко ли было после таких слов слушать: свинья да корова. А иной раз и руки заломит матери, ничего… Такова она, сыновья благодарность и любовь. И того еще не понимает, что на его куролесие младший братишка смотрит; с одной стороны — отец пьет и гуляет, с другой — старший брат на голове ходит, водку пьет, хулиганит, матери грубит, а то и пошлет куда подальше… — разве ж тут убережешь Сережу? Вот он вырос, характер у него от природы мягкий, покладистый, добрый, а насмотрелся да наслушался родителя своего и Глеба — тоже иной раз выкинет такой номер, что и пожалеешь вдруг, что на свет родила. Работать уже стал, деньги матери отдаст, а потом по рублю да по три обратно требует, а туг как-то раз пришел домой — вынь да положь всю ему получку сразу! Она ни в какую, тогда он руку ей заломил (тоже вырос, дылда, силу почувствовал против матери — нашел чего перенять у Глеба!) и зашипел: «Гони деньги!» Вот крест святой, что так оно и было, хоть ей до сих пор не верится, что собственными ушами это слышала. И от кого! От Сережи! Видно, и на него теперь мало надежды. Вот задумал жениться… Она, конечно, не против, чего ей быть против? И Марина ей понравилась в тот раз, когда она Маринку из Москвы привезла. Хорошая, тихая, скромная. Но… остыла у Марьи Трофимовны душа к Сереже. Не верится, что сможет принести он счастье любимой девушке. Кто не научился ценить и глубокой любовью любить мать, от того не жди уважения к женщине. И такое в ней острое ощущение, что потеряла она и Степана, и Глеба, и Сережу. Годами не слышала от них доброго слова. А уж о понимании или сочувствии и говорить не приходится. И ведь не сразу она это поняла и почувствовала, постепенно приходила к ней эта горькая истина. Но на то это и истина, чтобы она наконец была понята. Осталась она без мужа и сыновей. Разве мало судьбе? И вот — сгорел дом. Нервы уже были на пределе, и пожар свалил ее в постель, хотя и не скажешь, чтобы была какая-то сверхособенная жалость к добру, к дому, этого уже не было, ибо не было главного — семьи. Просто пожар подвел некую черту в ее жизни. Она загнана к стене. Дальше уже некуда. И она смирилась. Она отдалась своей участи. Какой бы она ни была, но это ее судьба, а от судьбы, как от сумы, говорят в народе, не зарекайся.

Все так и было. Все эти дни и недели. Но что-то вдруг изменилось в ней. Странное какое-то беспокойство зашевелилось в душе. А сегодня, с утра, не беспокойство даже на душе, а какая-то ярость на свою судьбу. Кричащий протест. Не хотела она такой судьбы! Не могла согласиться на нее! Все, что было в ней живого и человеческого, глубоко протестовало против выпавшей доли. Не сразу осознала она это. Не сразу отдала себе отчет в неожиданном протесте. Вдруг остро, остро до боли почувствовала она одно: судьба подвела ее к черте, но почему она должна смиряться?! Отчего она согласилась, смирилась, положилась на свою долю, доверилась ей и отдалась? Ну пусть, все понятно… вот она лежит, разбитая, больная, потерявшая надежду, но почему — вконец потерявшая? почему — смирение? почему? Когда она вот так задавала себе этот вопрос, то в душе у нее был ответ — потому что не хватает уже никакого человеческого терпения. Но и в душе же она чувствовала другое — яростное сопротивление, протест; о, если кто знает, что такое протест души, тот знает многое: протест — это начало многих великих событий, а возрождение человеческой души — разве из малых событий? И вся эта буря проносилась в ней, пока она просто лежала в постели, обеспокоенная, встревоженная, с широко открытыми глазами, с сильнейшим биением сердца. Да, доведенная до предела, но жить надо. Умирать успеется. Умираешь однажды и навсегда. Человек же, если он и доведен до предела, то для того, наверное, чтобы даже на дне пропасти или у последней черты сделать шаг за предел своих возможностей. Он должен доказать это. Себе. Судьбе. Иначе смерть приходит раньше физической смерти. А ей умирать еще рано. Нельзя. Есть у нее дела на этой земле. Все она вспомнила, через все прошла, не вспомнила только одного — своей внучки. А ведь жизнь, ради которой протестовала Марья Трофимовна против судьбы, была прежде всего жизнью Маринки. И еще — из чувства человеческого достоинства должна Марья Трофимовна дать вызов судьбе: ты меня загнала в угол, отобрала у меня все, заставила меня смириться, хочешь умертвить меня заживо, — я тебя понимаю, но я из упорства не хочу уступать тебе, я еще живая и нужная, пусть я лучше умру по-своему, чем по-твоему. Тебе легко со мной, ты сделала из меня тряпку и добиваешь, но я вот возьму и не сдамся, просто так, назло всем и тебе. Раз живу, буду жить. И пошла ты к черту…

В окно постучали. Вместе с этим стуком в доме начали просыпаться. Марья Трофимовна сама подошла к окну.

— Ты извини, Марья, что будим, — заговорила соседка Серафимы за окном. — Уходим на работу. Тут вчера принесли бумажку, видно, дом перепутали. На. Извини..

— Чего там такое? — спросила Серафима.

— Да вот, записка какая-то, — ответила Марья Трофимовна, развертывая бумажку.

— Записка? Что еще за записка?

— Сейчас… — Марья Трофимовна начала читать про себя:

«Маша, ты, может, чего думаешь. Я про пожар слыхал, но не мог. Сам едва не сгорел. Солярка вспыхнула, спрыгнул с экскаватора — а роба уже горит. Скинуть скинул, но прихватило малость спину. Дом жалко. Лежу в больнице, в поселке. Дом жалко. Степан».

— Чего там? — спросила еще раз Серафима.

— Да вот, Степан объявился, — усмехнулась Марья Трофимовна. — Вспомнил наконец нас.

— Он что, сдурел, что ли, записки пишет?

— На, читай, — протянула Марья Трофимовна. — Маринка, вставай. Хватит нежиться. Вставай, вставай. Во-о-от так! Ну, как спала?

— Знаешь, бабушка, а Сережа во сне разговаривал. Я проснулась: Сережа, Сережа, а он хоть бы хны.

— Нагулялся вчера, христовый. Чего говорил-то?

— А это… как его… я забыла, бабушка, — удивленно проговорила Маринка.

— Ну ничего. Давай поднимайся, моя хорошая. Умоешься, поешь — да и в садик.

— А ты выздоровела, баба?

— Да вроде лучше. Ничего, мы с тобой все хвори переборем. Так, нет?

— Переборем, бабушка! Оп-ля! Раз-два, встаю! — и Маринка весело-весело рассмеялась.

19. БЫТЬ ЛИ НОВОСЕЛЬЮ?

Проводив Маринку в детский сад, Марья Трофимовна, опираясь на палочку, потихоньку пошла на автобусную остановку. Автобус отходил не скоро, минут через тридцать. Марья Трофимовна присела на лавочку, положив рядом палку; кое-где лежал уже снег — зима наступала, но еще не наступила окончательно. А все-таки пробирало холодком; поеживаясь, Марья Трофимовна поднялась со скамейки и зашла внутрь здания. И уже через минуту почувствовала — побежали сопли; достала платок, высморкалась, а потом, как маленькая девочка, сидела и шмыгала носом. На нее поглядывали, но ей просто надоело возиться с платком, и она сидела и просто так шмыгала носом. А когда уже подходило время к отправке автобуса, вдруг подумала: да как же это она так, с пустыми руками заявится в больницу? Хоть что-нибудь, да надо купить; взглянула на часы — маловато времени, но магазин был рядом, решила быстренько добежать. А в магазине, как назло, замешкалась в очереди; женщина, стоявшая перед ней, сначала взяла компот из сухофруктов, потом он показался ей грязным, давай возвращать его обратно и ругаться, продавщица не отстала от нее, взять в конце концов взяла, но нервы они потрепали друг другу крепко. Купила Марья Трофимовна килограмм яблок да сливовый компот в банке — и бегом, насколько могла, из магазина, подошла к станции, а автобус только хвост показал. Расстроилась не на шутку: ну уж не везет так не везет — сидела, сидела, а надумала гостинцы купить — и сразу автобус проворонила. Но делать нечего, надо ждать следующего. Минут через двадцать. Ладно, это еще ничего. Присела вновь на лавочку, вскоре опять продрогла; пошла в здание. И те из пассажиров, которые еще до сих пор ждали автобус на Свердловск, смотрели на нее с откровенным любопытством: ну чего она битый час сидит тут и носом шмыгает? Марья Трофимовна хорошо это поняла по выражению лиц, ей даже весело стало от этого, и она внутренне улыбнулась. Сидите и думайте что хотите, а мне дела мало, вот так. И шмыгнула еще разок.

А когда подошел автобус, она не то чтобы заспешила, нет, встала с достоинством и медленно пошла, чувствуя, что с палочкой у нее выходит это особенно внушительно, шмыгнула еще разок, напоследок. Может, никто и не обращал на нее внимания, ей все только казалось, но так вести себя ей почему-то было нужно. В автобусе она села на переднее сиденье, по праву бабушки и инвалида (видите, палочка?), и это тоже ее неожиданно веселило — словно она-то знала про себя, что никакая она не старуха и не инвалид, а только голову всем морочит. И что это с ней было? А бог его знает, было — значит, было, нечего гадать.

В поселке, когда она шла уже в больницу, она подумала: ну сейчас удивит Степана! Посмотрит, как забегают у него глаза. Послушает, как язык будет заплетаться. Потому что знает за собой кошка, где напакостила. И пожалуй, ничего особенного не скажет ему Марья Трофимовна, посидит минуту-две, спросит о здоровье, про себя рассказывать ничего не будет — и пошла. Пусть знает. А начнет что говорить — даже и слушать не станет. Как жил, так и живи, мое дело маленькое. Так просто, пожалела как человека, а вообще-то ей наплевать с девятого этажа. Вот именно, с девятого, не с восьмого и не с десятого, а с девятого. Вот так. И гадай, что там да как там, а я пошла. Вот купила тут тебе яблоки и банку компота, ешь на здоровье. И до свидания. И не говори, не говори ничего, и слышать не хочу, не верю ни одному слову, жив — ну и будь здоров, а я пошла. Что? Ну нет, прощать тебя будет бог, а я не бог, чтобы все ваши подлости прощать. Я живой человек. Так что до свиданья. И не слушаю, не слушаю ничего, лежишь — ну и лежи себе. Пока, мальчик!

И что за дикие мысли? А уж какие были. Вот так.

Пришла она в больницу; это только сказать — больница, на самом деле бывший жилой барак, — неподалеку рыл Степан котлован как раз под новое здание больницы, вот и нарыл себе горе. Без злорадства подумала об этом Марья Трофимовна, просто так подумала, без всяких особых подковырок. Грех над несчастьем злорадствовать. Такого с ней отродясь не бывало…

— Да не может быть! — говорила она уже через минуту медсестре в окошечко.

— А я вам говорю, что может. Как это не может быть? Кто из нас лучше знает — вы или я?

— Сегодня утром?

— Именно сегодня утром. Приехала машина, там еще женщина какая-то была, жена, кажется. Посадила его, и они уехали. А вы, собственно, кто будете?. Сестра, что ли, ему?

— Так, так… — пробормотала Марья Трофимовна. — Ксюша Ксюшевна ее зовут?

— Что? Да разве такое имя бывает?

— В том-то и дело, что не бывает. Но иногда бывает.

— Послушайте, гражданка, что вы мне голову морочите? Вы по какому делу? Раз нет, значит, нет, мне латынь учить надо. Дум спиро сперо. Омниа мэа мэкум порто. Авэ Цезарь моритури тэ салютант…

— Так… — Марья Трофимовна достала записку. — Так… — перечитывала она ее. Теперь только она обратила внимание, что записка написана три дня назад — дату Степан проставил небрежно. Пока то да се, а он уж выписался из больницы. Блуждала записочка, пока нашла их по новому адресу. — Та-ак, — усмехнулась горько Марья Трофимовна. — Значит, вылечился. А как же, Ксюша Ксюшевна тебя вылечит, не сомневайся. Везде тебя найдет. Любовь до гроба. Та-ак… — шептала она. — Вон как…

— Что с вами? Вам плохо?

— Очень даже хорошо мне, девушка. До свиданья.

— Вале. Это по-латински значит — до свиданья. Вале!

— Вале, вале… Вот какая тут латынь…

Пошла Марья Трофимовна из больницы — что-то так дрожат ослабшие ноги, что даже палка плохо служит. Ох, зла она была на себя. Дура, такая дура! Нет, сколько жизнь ни учи, а горбатого могила исправит. Чего, спрашивается, понесло ее сюда? Ведь знала, знала, знала уже, что надеяться не на кого — только на себя, только в самой тебе вся жизнь, и сила, и вера, так какого же черта?! В добренькую захотелось поиграть? Или что? Или опять в ней эти неискоренимые бабские слюни? «Бог простит, а она живой человек…» Слова только, вот и ехала к нему, наверно, чтобы поломаться да простить… разве не так? «…и слышать ничего не хочу, не говори, не оправдывайся…» Больно ему надо говорить да оправдываться перед ней, как же… навыдумывала опять, ну дура, ну честное слови, дура из последних дур… Яблоки везла, компот, ну и ну! Автобус пропустила, простыла, сопли текут, как у девчонки… Ведь все, все уже поняла — нет, опять. Ну что же так нелепо создана женщина? Бей ты ее бей — а она тебе опять лицо подставит: милый, дорогой, хороший… Ох, господи, да как же так, куда рассудок ее девался, где ее горький опыт, наконец? Слепа, слепа женщина, слаба, шарит в потемках… Ну а как же стать в конце концов сильной? К какой тут мысли надо прийти? На чем остановиться? И на чем стоять?

Доковыляла Марья Трофимовна до остановки, дрожит все внутри от негодования и отчаяния; села ждать автобус, а тут рядом столовая… Та-ак, подумала она. Зашла, налили ей двести граммов красного вина, устроилась она за дальним, в углу, столиком, отпила вина — хорошо ей это показалось, сама продрогла насквозь и душа мечется, а тут сразу горячо сделалось. Черт с вами со всеми, смотрите и осуждайте.

Вот тут в чем все дело, думала она. Так, ясно… Никто, никто тебе не поможет, только — сама себе. Так, ясно, понятно. Это уже давно поняла. Но главное — прочувствовать до печенок. Тебе — нет, а ты — можешь. Всегда, всем, везде. Это тоже ясно. Такова твоя душа. Плохо или хорошо, а такова твоя природа. Ясно, тоже ясно, очень хорошо понятно. Но вот чего она никогда еще не понимала… в словах, пожалуй, сразу и не скажешь, вертится на языке, близко, да не ухватишь. А сердце эту правду уже почувствовало, его как бы окатывает горячая удушливая волна. Когда особенное что-нибудь поймешь, всегда так — накатывает на тебя горячая волна. Хочешь ты этого или нет, понимаешь или даже в голову тебе не приходит, но у тебя в этой жизни особенное место. Нет, не так. Но как, как сказать? как выразить? Вот ты думала: жизнь сломала тебя, разве тут в этом дело? Нет, не так она чувствовала… Вот верно — близок локоток, а не укусишь. Кажется, она одна, одна, абсолютно одна понимает сейчас то, чего не понимала еще вчера. Но что она понимает? в каких словах? как? Сейчас это очень важно — высказаться до конца. Если и был в ее жизни действительный предел, то именно в эти минуты была его вершина, дальше уже пойдет другая жизнь, это она знала твердо. Не в ее собственной жизни было дело. Она не понимала раньше, не догадывалась, что уже давно, настолько давно, что невозможно и проследить — когда именно, что уже давно не живет собственной жизнью, хотя все помыслы, какие только у нее были, были помыслами о собственной судьбе. Жизнь ее не принадлежит ей самой, никогда не сознавала она этого с такой остротой и ясностью, как сейчас. Сколько ни вспоминай, а вспомнишь только одно: как ты билась и старалась всю жизнь для семьи, ты была центром какой-то такой жизни, которая выше твоей личной жизни, вокруг тебя, как ядра, совершался большой круг жизни, ты цементировала, сдерживала и удерживала этот круг, бессознательно, но с удивительным упорством и постоянством. Меньше всего ты сознавала собственное назначение, в этом смысле тебя как бы не было в жизни, а были только другие люди, родные тебе по крови, составившие, в конце концов, как по частице самое тебя, так что когда одна частица, вторая, третья начали вырываться из круга твоей жизни, ты вдруг почувствовала: земля поплыла у тебя под ногами. Ибо это были не просто частицы, а это была твоя плоть и кровь, они сочились из тебя, обескровливая душу и сердце и самый смысл твоей жизни. Ты осталась одна, и мысль, что собственная жизнь тебе не нужна, хоть и раздавила тебя, но открыла тебе глаза. Вот тут, именно тут нужно разобраться..

Ты осталась одна, круг разорван. Степан бросил тебя, а что у сыновей началась собственная жизнь — совсем не эта важна мысль, а важна та мысль, что, не зная еще цены настоящей жизни, не вкусив ее, они уже внутренне преодолели свою мать, ушли от нее — в душе своей — легко и просто, без сожаления и без глубины знания, от чего же они ушли с такой легкостью. Теперь всмотрись и вдумайся. Ты сказала, не имею сил противиться судьбе. И когда ты сказала так, ты повторила вслед за судьбой: ты слепа, но я твоя. Это правда — в собственной твоей жизни уже ничего не будет. И, если ты умрешь сейчас, погибнешь, исчезнешь, то — истинно — для самой тебя это будет невелика потеря. Это правда. Но дальше… загляни чуть дальше, за предел… Не то горе, что ты умрешь сама для себя. А то, что, если круг семьи разомкнулся, с твоей смертью он останется уже разомкнутым навечно. Вот это нужно понять. Ты не знала, не сознавала, но ты была ядром, центром этого круга, и до тех пор, пока есть ты, остается надежда на возрождение, есть еще возможность соединить почти несоединимое — родных людей в одну семью. Не внешняя тут сторона важна, а внутренняя, глубоко спрятанная и неосознанная. Ведь никому из них — вот истина! — невозможно жить без нее, без нее все расползется по швам, не будет ни целого, ни единого, останется невосполнимая пустота. Бросил Степан. Но подожди, придет время, не чем-нибудь, а шкурой своей почувствуешь, что, бросив жену, не столько бросил ее, сколько выпал из того единого и целого, что есть кровная семья. Когда-нибудь придет время, и ему самому будет мало того унижения, до которого он дойдет: в ногах у нее валяться будет, просить пощады и прощения, — и не в том дело, что так и будет когда-нибудь, а в том, что до тех пор, пока она жива, есть для него эта возможность — родиться заново и быть прощенным, с ее смертью надежда эта исчезнет навсегда. Наша жизнь безмерно властна: если женщина родила тебе двух сыновей и дочь, то сколько бы ни метался, никого никогда не будет дороже и родней на свете, чем эта женщина и рожденные ею и тобой дети. Ибо в этом и есть назначение жизни. Тут важно понять одно: не мысль о мщении и будущем торжестве ведет тебя за собой, а ясное, впервые столь глубоко ясное сознание того, что ты нужна Степану. Пусть никто, и он в том числе, не догадывается об этом так неотвратимо, главное — знаешь об этом ты. И уже поэтому ты сильней многих; сердце твое знало это всегда, а ум — только сейчас, но сила женщины в сердце, а не в уме, в уме — поддержка, и не потому ли так вынослива русская сердечная женщина, не оттого ли так несокрушимо сердце матери? Не от кого-нибудь, а от твоей дочери, Степан, растет внучка, и если есть надежда, что возможно продолжение твоей жизни, то только через дочь и внучку — никаких других путей на земле не существует. И ты, мой старший любимый сын, ты, Глеб, не раз и не два я слышала от тебя грубости и оскорбления, была для тебя «коровой» и «свиньей» (спасибо на ласковом слове), но погоди, сынок, когда-нибудь, когда человеку, к самому его сердцу подступает яд откровения и истины, ты поймешь, что такое была для тебя мать. Может быть, и не дожить мне до того дня, когда услышу от тебя доброе слово и благодарность за жизнь, но знаю — пусть умру и пролежу в могиле много лет, но настанет момент, прозреет и твое сердце, придешь ко мне и упадешь, может, на могилу, скажешь: мама, мамочка, прости ты меня, дурака, прости, что приносил тебе одни огорчения и зло, и ведь знаю, что мог быть поласковей с тобой, мог успокоить, когда тебе было трудно, и поддержать, когда земля плыла у тебя из-под ног… Сейчас-то ты не поймешь этого, Глеб, а я вот даже в эти минуты, когда представляю себя мертвой, в могиле, а тебя — живого, пришедшего ко мне просить у меня прощения, даже сейчас я жалею не себя — а тебя… как представлю, как ты будешь мучиться, плакать и страдать — а это будет, будет, — так сердце и обливается кровью за тебя. Вот такое оно у нас, наше материнское сердце, — даже после смерти будет любить и жалеть вас. И если нынче, когда ты пропиваешься дотла и у тебя нет ни копейки денег в кармане, чтобы накормить себя, двадцатишестилетнего лба, ты вспоминаешь меня на почве, как ты говоришь, жратвы, приходишь в мой дом и без зазрения совести садишься за стол, выбрав ложку побольше, и начинаешь с аппетитом хлебать материнские щи, не спросив у матери, как ей достаются трудовые денежки, к которым ты хоть бы смеха ради добавил один-единственный раз копеечку (на, мать, купи себе подарок, самому некогда; хотя бы и так!), — то ведь это все значит, что нужна я тебе и без меня тебе не обойтись. Не к кому-нибудь идешь, а к матери, хотя на твоем месте постыдилась бы я это делать. Но не в этом дело. Если бы в этом — слишком проста была бы мысль. А вот придет время — и потянется ко мне не рука твоя и не твой желудок, а потянется душа, и те мучения, которые она переживет, откроют тебе истину: нет более необходимого человека на земле, чем мать, никто не любит вас так бескорыстно и не прощает так вечно, а та мысль твоя, что хоть и понимаем мы многое, но понимаем слишком поздно, эта мысль пусть будет продолжением моих сегодняшних размышлений и замкнет тот круг, который пока, надо сказать, тобой разорван. Но ты глуп и молод, а потому жесток, а я — мать. Этим все сказано. Я думала, моя жизнь — во мне, а она — вне меня, не моя жизнь нужна мне, а ваша, и до тех пор, пока это так, мое главное назначение — быть вам нужной, пусть даже сами вы этого не сознаете. Без меня вы все — сироты, одиноки и брошены на произвол судьбы, а через меня и во мне — вы одно целое, нечто такое, что сцементировано в кулак, в ядро, в одну молекулу. Я того не понимала раньше, что каждая мать, как и я, предчувствует уже сердцем: без меня нет вам жизни, и моя жизнь принадлежит вам, и пусть все меня бросят, оставят, оскорбят и пренебрегут мной, я буду жить одна и буду тверда в своей вере, что я нужна вам и что все ваши дороги рано или поздно приведут вас ко мне. Милый мой Сережа, ты у меня последний, вот и ты уже вырос, но сейчас, когда ты надумал жениться и почувствовал, как чувствует себя глупый теленок, взбрыкивающий копытами на зеленом лугу под голубым небом, ты сейчас — как бы отдельный от меня мир. Так тебе кажется. Но погоди, милый мой, пройдет год или два, появятся у тебя дети, и не кто-то иной будет тебе нужен, а мать, бабушка твоих детей, и придешь к своей матери, приедешь из своего Свердловска: мама, помоги. Так будет. И последних, кого хочется вспомнить, это Людушку и Витю, ведь и им ты нужна как воздух и вода, без тебя нет им жизни, ибо какие бы трудности у них ни возникали, первый человек, к кому они обращаются за помощью, — она, Марья Трофимовна. И значит, куда ни кинь, всем она нужна; уйди она — и то целостное, что объединяет их в жизни, расползется по швам, они останутся сами по себе и сами для себя, это-то и называет она сиротством. Ибо живем, пока живет мать, а лишь только она, как наше начало, умирает, начинаем умирать сами. Ну, так к чему она пришла? — спросила наконец сама себя Марья Трофимовна.

Она не стала отвечать на собственный вопрос, просто ответить на него было невозможно. Ответ уже сделан. Марья Трофимовна поднялась из-за стола и направилась к выходу. На улице падал снег. Ребятишки лепили снежки и с веселым визгом бросали друг в друга. Марья Трофимовна стояла на крыльце столовой — в сердце было странно пусто и легко; один снежок ударил Марью Трофимовну в плечо, рассыпался но пальто, Марья Трофимовна улыбнулась. «Ну-ну!» — сказала она ребятишкам. «Тетенька, мы нечаянно!» — закричали они. «Нечаянно…» — поворчала она одобрительно. И, опираясь на палку, зашагала к остановке. Но опять не было автобуса; она сидела на лавочке и наблюдала за ребятишками. Вот к ним подбежала странная собака, на боках у нее и спине клоками была вырвана шерсть, подбежала она не близко, но и не далеко, и как бы настороженно ожидала, что с ней будет — прогонят ее или сжалятся, а ребятишки, видела Марья Трофимовна, не обратили внимания на ее взгляд, кто-то бросил, играя, в собаку снежок, кто-то бросил еще, тут была общая суматоха, игра и забава, и собака поняла, что с ней играют, ее приняли, а не прогнали, и, если летел снежок плавно, она неслась за ним, но тут летел новый снежок в новую сторону, и собака, обычная дворняга, неслась уже за ним и весело, настойчиво гавкала. И так же, как никто не обратил на нее внимания, когда она играла с ними, никто не обратил внимания, когда один из парнишек как бы между прочим, походя, без всякого злого умысла прогнал ее, махнул рукой и шикнул. Собака отбежала в сторону и тоскливо, виновато повиливала хвостом и тяжело дышала, высунув язык.

Подошел автобус. На Марье Трофимовне было уже порядком снега, она встала, и снег посыпался с нее, с плеч, с головы, покрытой шалью. И что-то вдруг так остро пахнуло на нее тем дорогим Новым годом, который совсем недавно, казалось, они встречали с Людушкой и Маринкой. Она села в автобус. И когда он тронулся, она вспомнила: а ведь яблоки и компот оставила на столе в столовой. И вот автобус выехал из поселка, за окном — настоящая зима, широкие поля, полные снега, и снежинки летят за стеклом, косо, остро. И кажется, там такой сильный ветер, из-за этого снежного дождя, а это просто мчится автобус на большой скорости по зимней, накатанной дороге.

Наступила зима. Но придет весна. И вот тогда она сама пойдет и выберет делянку в лесу. Нет, пожалуй, весны слишком долго придется ждать, можно и на днях. Сосна потребуется не простая, а строевая, ровная, чтоб без сучка без задоринки. Посоветуется с лесником, с людьми. Главное — начать. А там, она верила в это, дело пойдет. Так всегда бывает. Обещали ей дать квартиру — летом или, в крайнем случае, осенью. Но из того многого, что она поняла сегодня, она поняла еще одно: она должна въехать не в новую квартиру, а в новый дом, выстроенный собственными руками. Она будет строить дом. Одна. Сколько бы ни потребовалось сил, здоровья, времени — она отдаст все, по построит дом. Вот лес. Разве она не может свалить сосну? Она подходит к сосне, бензопила врезается в комель. Сосна валится — треск, мощный стук ствола о землю. Вот вторая сосна. Третья. Постепенно, понемножку. Потом — сучья. Разве не сама она заготавливает дрова на зиму? Пилит, колет? Лишь бы топор поострей, лежит сосна, одна нога у тебя по эту сторону, другая — по ту, удар, еще удар, еще — сучок отвалился. Подтесала, подчистила, подровняла. Следующий. Потом еще сучок. Смотришь — сосна чиста. Именно что без сучка без задоринки. А разве ты не можешь ее обтесать? Дело нелегкое и долгое, но кто говорит, что легкое? Понемножку, помаленьку. Одна, вторая, третья, четвертая сосна. Не заметишь, а они у тебя уже обтекают смолой, сушатся и блестят как игла. Можно класть в венец. Но рано. Готовь следующее бревно. И так одно за другим. Разве нельзя? Можно, многое можно, даже и один человек может творить чудеса. А тут чудо не велико — дом построить. Сколько жив человек, столько строит для себя жилье. Или разве на сможет она вырыть котлован под фундамент? У Степана пусть экскаватор, а у нее всего лишь лопата. Пусть. Но сегодня, завтра, послезавтра, а там смотришь — и простой лопатой можно многое сделать, котлован продвигается. Будут смеяться люди? Считать ее ненормальной? Выжившей из ума? О, пусть. Ведь она никому не мешает, никого ни к чему не призывает и не принуждает. Она одна стоит и копает котлован. Вы разводите руками и говорите: да это невозможно! она сошла с ума! — а я копаю, молчу и копаю, сегодня, завтра, послезавтра, и вырою котлован. Привезу воз досок, два, если потребуется, выстрою леса под фундамент — разве так уж трудно? Это ведь дело обычных человеческих рук. Вот здесь, в четырех углах, вроет столбы, протянет от столба к столбу доски, сколотит, сошьет, — что, не она ли в огороде подправляет забор? Не она ли с гвоздями лучше плотника и сапожника обходится? Вы несете обувь к сапожнику, а она — нет, она сама садится за лапу и тачает так, что сапожник удивится: непрофессионально, но чисто и добротно. Нет, ей все под силу. Будут смеяться, показывать пальцами, отговаривать, доказывать, а она будет молчать. Она привезет цемент, бетон, приготовит раствор, зальет фундамент, застынет бетон — отличный выйдет фундамент, на долгие годы. А все, что вы будете говорить, она знает наперед. И ничего другого, кроме того, что она затеяла сумасшедшее дело, сказать вы не сможете. Посмотрим. Она начнет и умрет, но будет продолжать. Вы думаете, о том, чем она занята, не узнает Степан? Тоже будет плеваться и думать, что спятила на старости лет, но день, и два, и три, и неделю, и месяц, и полгода она будет, как муравей, бить в одну точку, и увидите, ни один человек не устоит перед ее упорством, не выдержит Степан, как бы ни ругал ее, зато мощная сила, которой он не сможет сопротивляться, приведет его сюда, к котловану, к фундаменту, к дому, ибо не выдержит душа его — жена бьется как рыба об лед, строит и копошится, несмотря ни на что, а он, муж, мужчина, отец детей ее, он — только в стороне? только проклинает ее за позор на старости лет? Ну нет, она знает, что делает, она вынудит его своим упорством и неистовством прийти к ней на помощь, и он придет, никуда не денется, покривится, поругается сначала, а потом… все произойдет незаметно, не успеет оглянуться, а уже будет строить дом вместе с ней. И с Глебом будет так же. Посмотрите на него, когда она только начнет, а потом, когда начнет строить и сам. Начнет, начнет. Усмешечки, ухмылочки, зубоскальство, а позже — откровенно позорить будет, стыдить, ругать, а еще позже — может, и пальцем у виска покрутит: у тебя, мать, все шарики на месте? У нее все на месте, вот посмотрю на тебя, когда и ты присоединишься к нам, а это будет, будет так, лопнуть мне или провалиться сейчас на этом сиденье, если не то думаю. Есть неумолимая власть жизни, и как бы ни уходил в сторону от этой власти, совершенно от нее не уйдешь, будешь, как миленький, вместе с матерью и отцом строить дом. О Сереже и говорить не приходится. Этот быстро смирится. И люди смирятся. Перестанут показывать пальцем. И даже наоборот вскоре случится — начнут почти с гордостью пересказывать друг другу, что хотя она и действительно не совсем нормальная, но надо отдать должное ее железному характеру и упорству; пожалуй, такой женщиной в самом деле можно гордиться. А дальше — больше. Люди начнут переживать за нее, и не только родственники, но и совсем чужие люди где там, где здесь помогут им — она добьется этого, и так будет. Не улыбаетесь, не смеетесь, не показываете уже пальцем? Ну вот, теперь вы мне больше нравитесь, теперь вы похожи на людей, способных понимать и сострадать. И мне, честно говоря, легче стало. Можно теперь хоть немножко разогнуть спину и не делать вид, будто ты на самом деле железная. Ты живая, ты настолько живая, что все внутри у тебя плачет и рыдает, но ты сполна узнала, что такое жизнь, и поэтому в этой жизни хочешь быть живой, а не мертвой. Эту жизнь не обведешь вокруг пальца, но поставить ее на место у тебя хватит сил. «Мужики» твои сами не заметят, как выстроят дом, а уж потом дом этот не отпустит их от себя, как она не даст дому уйти от нее. Она начнет его строить, а там видно будет. Хватит в доме всем места. И Степану. И Глебу. И Варюхе с Трофимкой. Не даст мать в обиду Варюху, будет жить с ними Варюха, вот так. И Сереже со своей молодой найдется место. И Витя с Людушкой, сколько бы ни ездили по заморским странам, но наступит момент — потянет их на родину, в родной дом. Живите все с миром. Места и счастья всем хватит. На том стою, подумала Марья Трофимовна.

А за окном все кружил и кружил снег. Потом вдруг остановка автобуса, и хриплый голос шофера в порядком уже подыспорченном микрофоне: «Завод…» — и странный какой-то внутренний толчок: господи, так это же завод… И осознать еще толком ничего не осознала, а уж поднялась с сиденья, выскочила на улицу с заднего выхода, и двери со скрежетом захлопнулись за ней. Почему и зачем ей нужно было сейчас заглянуть в цех, она не знала, просто что-то будто подтолкнуло ее, когда услышала: «Завод…» И вот теперь она шагала по заводу, по первым снегам — в родной цех.

А зашла она прежде всего в конторку к Силину, Павел сидел, низко склонившись над бумагами.

— Марья?.. Ты чего это, откуда?

— Проездом, — усмехнулась она.

— Слушай, так ты что… Мы же завтра… нет, после завтра собирались к тебе… выздоровела разве?

— Вроде того, — снова усмехнулась Марья Трофимовна.

— Знаешь, — вдруг вздохнул Силин. — Знаешь… да ты садись, вот сюда садись…

— Да нет, Паша, — глубоким голосом сказала она. — Я не рассиживаться… я сама не знаю что… я просто так… заехала вот, зашла, мимо ехала…

— Марья, — Силин посмотрел ей в глаза, — ну… как ты теперь-то? Мы тут в завкоме посоветовались… квартиру чтоб тебе… как ты?

— Что квартира, Паша? Квартира… Тут другое сейчас, Паша… А квартира… что квартира? — Она тоже смотрела ему в глаза. — Как вы тут хоть без меня?

— Без тебя? — улыбнулся Силин. — Вон взгляни в оконце, Мухаммед твой работает… Жаль, к Новому году уже собирается уезжать от нас…

— Да ну?!

— Уезжают. Всей группой. К Новому году, Мария.

— Ну что же…

— Во-от… а вообще, Мария, вообще… может, ты… Знаешь, я все спросить хочу…

— Об этом не надо.

— Да нет, не о том, — смутился Силин. — Ты… на меня… не обижаешься? Не держишь на меня зла?

— Не о том мы сейчас, Паша. После об этом. Пойду я, вот что. Главное, появилась у меня идея, Паша…

Он смотрел на нее, он знал: она права, не о том они сейчас, хотя — как же не о том? Именно о том, но…

Она вышла из конторки, он вышел за ней следом, постояли, посмотрели, как работает Сабри, — ничего она не понимала, почему, зачем, для чего вдруг оказалась сейчас здесь, но знала, понимала, что так, наверное, нужно было… а иначе почему же?

Почему?

Постояли они вот так, постояли, Мухаммед заметил ее, потренькал в приветствии звонком, она махнула я ответ рукой, повернулась, сказала Силину:

— Ну, пойду я. Хватятся меня дома-то… — и пошла, пошла.

Силин остался стоять на месте, смотрел ей вслед, смотрел и думал тяжелую и счастливую свою думу, а что оставалось делать?

За проходной, уже на остановке, она оглянулась на завод: в сизой, а где в синей, а где в кирпичной дымке высились его трубы, полыхала жизнь, плавился металл, текли заводские будни…

Все правильно.

Подкатил автобус, Марья Трофимовна вместе с другими быстро оказалась в его тепле, и автобус покатил в поселок. А в поселке все тот же снег. Везде снег. Повсюду зима. Зима.

Но придет и весна…

20. ВОЗВРАЩАЙТЕСЬ СКОРЕЙ!

— Бабушка, а кто к нам приехал! — выбежала к Марье Трофимовне Маринка, как только она вошла в дом. — Мама с папой!

— Да ну?! — подхватила Марья Трофимовна внучку на руки.

— Вот не веришь, да, бабушка? Честно, честно… Не веришь, да?

Из комнаты, где они теперь жили, вышли Людушка с Витей.

— И правда… — улыбнулась Марья Трофимовна. — Ну-ка, — она опустила Маринку на пол, — дай-ка, доченька, мы поздороваемся…

— Доченька! — рассмеялась Маринка. — Ведь я же внучка, бабушка! — как бы поучая, назидательно сказала она.

— Ну-ну… — Марья Трофимовна обнялась поочередно с Людушкой, с Витей. — Вот видите, дети, новое несчастье у нас…

И с Людушкой они слегка всплакнули.

— Бабушка, ба-ба-а… — задергала за рукав Маринка. — А мне мама с папой коньки привезли. Правда, правда! На настоящих белых ботиночках! — она потянула Марью Трофимовну в комнату.

— Ну, сейчас, сейчас… Дай хоть пальто снять, господи… Коньки? Неужели коньки?

— Вот не веришь, да, бабушка? Мама уедет, а я буду с Сережей на каток ходить.

— Уедут? Как уедут? — улыбнулась растерянно Марья Трофимовна.

— Ну как, очень просто! В Африку! Вот ничего ты у нас не знаешь…

— В Африку? — повернулась она к детям.

— Да, в Алжир, — сказал виноватым голосом Витя. — Там сейчас положение трудное, так что… с детьми… не рекомендуют с детьми… Одиннадцатого декабря уже вылетаем.

— Так ведь это… — Марья Трофимовна присела на краешек стула, держа в руках пальто. Витя взял у нее пальто, шаль, повесил на крючок. Палку поставил под вешалку. — Ведь это через неделю уже…

— Да, — сказал Витя. — Мы не думали, что так все быстро устроится. Хотя какое там быстро… Придется вот без Маринки.

— Так… — проговорила Марья Трофимовна. — Ну что ж… — собиралась она с духом. — Ну и хорошо… Что это мне снилось сегодня? Ах, господи… Ну и хорошо… Для чего же и учился ты, как раз для этого… Вы не беспокойтесь, Людушка, Витя! — скороговоркой заговорила она. — Поезжайте. Ведь ты же переводчик, Витя, где и работать тебе, если не за границей? Вы ни о чем не думайте, не думайте ни о чем. Поезжайте. Мы с Маринкой — правда, Маринка? — будем тут жить в мире, согласии, правда, да? Ну вот… Вы не думайте, не переживайте за нее. Да я… в лепешку… вы же знаете… Кто же у меня остался ближе нее? А что поедете, так надо. Ну что ж, и без нее поедете. Я понимаю… — И трудно ей было сдерживаться от слез, а Людушка плакала в открытую. — Но ничего, ничего, — говорила она дальше. — Вы за Мариночку не беспокойтесь, все у нас будет хорошо. Мы будем жить и ждать вас, правда, Мариночка? Вот папа тебе из Африки напишет письмо, много-много напишут они тебе писем, как там звери живут… Вдруг откуда ни возьмись маленький комарик, а в руке его горит маленький фонарик. Я злодея зарубил? Зарубил. Я тебя освободил? Освободил. А теперь, душа девица, на тебе хочу жениться… Фу-ты, господи! — рассмеялась Марья Трофимовна. — Да не оттуда это совсем…

— Я только-только хотела тебе сказать, а ты сама! — обиженно проговорила Маринка.

— Ну, а как там у него. Про Африку-то?

— Корней Чуковский! Стихотворение «Айболит»! — торжественно, объявила Маринка. — Читает Марина…

— Ой, господи! — и все вдруг улыбнулись. — Какая воображала! Прямо и разважничалась!

— Просьба к взрослым не перебивать маленьких детей! — прежним тоном продолжала Маринка. — Стихотворение «Айболит»! Написал Корней Чуковский! «Добрый доктор Айболит, он под деревом сидит, приходи к нему лечиться и корова, и волчица, и жучок, и паучок, и медведица, всех излечит, исцелит добрый доктор Айболит…»

— Вы представляете, она вот так от начала до конца может! Прямо что это у них за память такая, у этих малышей, уму непостижимо!

— Знаешь, бабушка, я когда в Москве жила, — помнишь, помнишь, мама? — к нам милиционер пришел, да, папа? А тут мама вот так сидит, а здесь я, а здесь, значит, папа, и у нас книжка такая, «Айболит» там, «Дядя Степа», я маме шепнула: мама, можно я дяденьке про «Дядю Степу» прочитаю, а она говорит: ой, Маринка, не до дядей Степ сейчас, пойду-ка я на кухню, посмотрю, послушаю, что там у них с папой за разговор…

— Так ты даже это запомнила? — удивилась, Марья Трофимовна.

— А потом дяденька ушел, а мама плакала, — сказала Маринка.

— Ну-ну, — вздохнула Марья Трофимовна. — А ну-ка пойдем посмотрим, что за коньки привезли тебе мама с папой. Ох уж рада, все мечтала: коньки, коньки…

— Вот мы и решили… — сказал Витя.

Все эти дни, перед долгим прощанием, Витя с Людой ни о чем особенно важном не говорили с Марьей Трофимовной, словно доверившись ходу судьбы. Они были благодарны Марье Трофимовне, не слыша от нее ни одного, даже косвенного упрека, ни одного намека — как же она-то здесь? одна? с Маринкой? Все выглядело как будто давно решенным, хотя никакой предварительной договоренности между ними не было. Утрами Витя сам отводил Маринку в садик. Было много разных интересных разговоров, Маринка часто смешила или удивляла неожиданными вопросами. Это как всегда с детьми. Ты идешь, вот одно, вот другое, глаз привык, да и душа, пожалуй, тоже, а у Маринки — словно лучик вопрошающий изнутри светится, доведет тебя своими вопросами до того, что думаешь: а и правда, ничего мы толком не знаем, так только — от всего отмахиваемся.

— И знаешь что, папа, — сказала однажды Маринка, как будто совсем безотносительно к разговору. — Вы, пожалуйста, возвращайтесь скорей.

— Что? — переспросил Витя.

— Возвращайтесь скорей, папа, — повторила она. — А то проездите, а дочка у вас уже в школу пойдет.

— Ты, что ли?

— Ну я же у вас дочка, кто еще… Вот так.

— Гм, в школу. Да, школа… — задумался Витя. — Вот то-то и оно. А что делать?

— Делать нечего, надо жить, — сказала Маринка, рассмешив Витю взрослой интонацией. — Правда, папа, я же скучать без вас буду.

— Будешь?

— Буду.

— Взяли бы мы тебя, да… — Витя развел руками. — Понимаешь, какая штука…

— Папа, а кто такие «каракулы»?

— «Каракулы»? — удивился тот.

— Ну, знаешь, там еще: в Африке акулы, злые каракулы…

— Каракулы, каракулы, — пробормотал Витя. — Неужели есть такое слово?

— Ой, видишь. Светлана Владимировна руками машет?! Вот мы с тобой заболтались, и опять я в садик опаздываю…

— Ну, беги!

Он стоял, смотрел, как она бежала, смешно размахивая руками. Он думал: «Это моя дочь», — и было ему иногда очень странно, потому что она была уже совсем взрослая, он и не заметил, как это произошло. Давно ли это было, когда он вернулся из Индии и увидел свою кроху в первый раз?! Пропасть времени позади, но по ощущению — как будто вчера. Да, как будто вчера все было…

И вот сейчас — Алжир.

И снова, как тогда, был вечер, стол, проводы, родные, близкие… Помнится, тогда Серафима тоже нападала на Глеба: женись да женись, а теперь: раз женился — жена от бога, век живи с женой. Большое это было удовольствие — слушать, как они, Глеб и Серафима, словно фехтовали словами — что от бога, а что от дури. Иногда и Марья Трофимовна слово вставляла (связался-таки Глеб с Олежкиной матерью, доконал ее, черт такой, а Варюха живи одна да мучайся с Трофимкой). «Вот, вот, — поддерживала Серафиму Марья Трофимовна, — так его…» Глеб только усмехался.

— Нет, а вот скажи, тетя Серафима, — говорил он, — вот ты все: бог да бог, а Магомет кто был?

— Эвон чего нашел! — возмущенно качала головой даже бабушка Настя. — Это еще чего за Магомет такой? Нет, Серафима, ты ему скажи про Магомета! Магомет!

— Баушка, ша! — поднимал руку Глеб. — Тебе председательствующий слова не давал.

— Вот, вот, — качала головой баба Настя. — Мало я тя крапивой-то секла, когда без штанов бегал. Магомет!

— А Магомет людей любил! — назидательно поднимал палец Глеб. — Вон хоть Витю спросите. А ну, Витя, вякни им! Видали! — обвел он всех веселым взглядом, когда Витя кивнул. — Ибо что вякал сам Магомет? Люби людей, а жен имей числом не меньше четырех. Баб Настя, я крещеный у тебя?

— А то как же! — возмущенно ответила бабушка. — А не то нехристем тя нужно было оставить? Дед-то, помню, Трофим, окунул тя в бочку, а ты, — бабушка рассмеялась, — струю пустил, от страху-то… Отец преосвященный ругался шибко: изгадил святую воду…

— Слыхали?! — торжественно объявил Глеб. — Вон оно еще когда понимание во мне зародилось. Протест мой! Баушка ушами трепать не даст.

— Голову морочишь тут! — махнула рукой Серафима. — Сказано: а жена есть опора твоя и мать детей твоих. Ничего! Я на тебя, Глебка, не погляжу, что выше каланчи вымахал! Погоди, будешь еще жить с нашей Варюхой…

— Такова общественная необходимость, — сказал Петрович.

— На испуг берешь, теть Серафима? Завяжем узелок! Но раз я крещеный, нынче же отрекаюсь от христианства! — Глеб полез во внутренний карман пиджака. — И вступаю в мусульманство. «Отец святой всея Руси, — начал он читать бумажку, — извини, конечно, не знаю в точности твоих званий, но у меня такое дело. По крещению своему я христианин, хотя одновременно и член профсоюзной организации по месту работы, но по образу жизни и мыслей давно магометанин и мусульманин. Будь другом, отец, пришли бумагу, что отрекаешь ты меня от христианства, ибо у меня одна жена законная, вторая — незаконная, и несколько любовниц, которых я тоже, отец, люблю. Сам понимаешь, это не разврат, а просто вера другая, которой я следовал, сам того не зная. Ибо Магомет сказал: люби людей, а жен имей числом не меньше четырех. Отец всея Руси! Надеюсь, ты поймешь своего сына — пришли бумагу об отречении. Остаюсь уважающий тебя бывший крещеный христианин, член профсоюзной организации мартеновского цеха, а ныне — убежденный магометанин и мусульманин раб божий Глеб. Бумагу на имя главного мусульманина, не сомневайся, пошлю — зять у меня и сестра на днях в Африку едут, у них, говорят, главная мусульманская вера, выводы делай сам. Крепко жму твою руку, отец. Если что не так, прими не на счет поругания веры христианской, а токмо на счет безверия, в котором пребывал. Нет бога, кроме аллаха, и Магомет — пророк его. Извини, конечно».

Много смеялись, пока Глеб читал отречение. Даже бабушка Настя, которая время от времени повторяла: тьфу! тьфу! — в конце концов не выдержала и тоже улыбнулась: ну супостат, ну нехристь! Особенно смеялись, когда узнали, что на бумажке ничего не было написано, молол Глеб прямо из головы. Вот так не знаем, а у человека, может, талант к сочинительству пропадает, — смеялись все весело. Он позже хотел еще прочитать бумагу главному мусульманину, но никто уже не верил ему (хотя на другой бумаге действительно что-то было написано).

К вечеру уже говорили кто о чем. Глеб подсел к Вите с Людушкой.

— Ну что, зять, вмажем по маленькой? На прощание?

— Тебе лишь бы повод, — сказала Марья Трофимовна.

— Мамка, — вдруг усмехнулся Глеб. — Ты в лесничестве чего забыла?

— А у тебя там что, агенты? — спросила та безразличным тоном.

— Спрашиваешь! — продолжал ухмыляться Глеб с некоторой хитрецой на лице. — Может, тебе дров надо?

— Надо. Дом сгорел, теперь печь топить нечем.

— Видал, Вить, мать острить научилась.

— Спрашиваешь! — сказала Марья Трофимовна.

— Ого! — удивился Глеб.

— Вот тебе и «ого», — сказала она. — Ну, дети… — посмотрела она на Витю с Людушкой. — Вот и провожаем мы вас… Что вам пожелать хорошего?

— Да что…

— Возвращайтесь-ка к счастью!

— Ага… проложите там санный путь, — усмехнулся Глеб. — Откройте Северный полюс. Разведите белых медведей. Короче, когда спят, пусть дышат носом. Вентиляция лучше.

— Ладно, — отмахнулся Витя.

…Утром они уезжали. Люда плакала.

Запомнились ее печальные глаза.