Казалось, прошла целая вечность, прежде чем Берч протиснулся наконец в щель и, глухо шлепнувшись на сырую землю, пополз прочь от склепа. Он, видимо, совсем не мог идти, и проглянувшая сквозь тучи луна озарила плачевное зрелище — человека с истекающими кровью лодыжками, который ползком передвигался в сторону кладбищенской сторожки, судорожно загребая руками могильную землю. Он с трудом преодолевал сопротивление собственного тела, подчинявшегося ему с той самой сводящей с ума медлительностью, которая знакома всякому, кого преследовали кошмарные видения. На самом деле, конечно, его никто не преследовал, ибо, когда Армингтон, владелец сторожки, услышал, как кто-то скребется у входа, и отворил дверь, глазам его предстал один Берч, окровавленный, но живой.
Хозяин помог Берчу добраться до постели и тотчас же послал своего малолетнего сынишку за доктором Дэвисом. Несчастный находился в полном сознании, но не мог выговорить ничего вразумительного, если не считать нескольких восклицаний вроде: «О, мои ноги!», «Пусти!» и «Склеп закрылся сам». Потом пришел доктор со своим медицинским саквояжем и первым делом снял с пациента верхнюю одежду и обувь. Раны, представшие его взору — а обе лодыжки Берча в области ахилловых сухожилий были в прямом смысле слова растерзаны, — привели его в сильнейшее замешательство, если не в ужас. Несколько заданных им вопросов были бы скорее уместны в процессе расследования, нежели медицинского осмотра; во время перевязки руки его заметно тряслись, и создавалось впечатление, что он стремится как можно скорее скрыть эти раны от своего взора.
Разумеется, Дэвис, как беспристрастный врач, не должен был учинять Берчу допрос в столь резкой и требовательной форме; но он, казалось, спешил выжать из ослабшего гробовщика каждую мелкую подробность пережитого им ужаса. С особенно непонятной настойчивостью он выпытывал у Берча, уверен ли он — и если да, то насколько уверен, — в том, чей гроб был на самом верху. В этой связи доктора почему-то интересовало абсолютно все: и то, как Берч выбирал гроб, и как он смог в темноте определить, что это гроб именно Мэтью Феннера, и как он отличил его от скверно сколоченного двойника, в котором покоился Азеф Сойер. И как могло получиться, что прочно сработанный гроб Феннера развалился с такой легкостью? Дэвис, испокон веку практиковавший в этих краях, в свое время видел и тот, и другой гробы на соответствующих похоронах; именно он был лечащим врачом Феннера и Сойера вплоть до самой их смерти. И когда Сойера провожали в последний путь, Дэвис не переставал удивляться тому, каким образом этот пусть малоприятный, но отнюдь не малорослый тип умудрился целиком вместиться в такой небольшой ящик.
Доктор распрощался с больным только через два часа, наказав ему перед уходом, чтобы на все вопросы о происхождении своих ран он отвечал, что, мол, поранился о гвозди и щепу. Никакому другому объяснению, добавил он, все равно никто не поверит, поэтому лучше всего как можно меньше обо всем этом болтать и уж во всяком случае не давать осматривать раны другим врачам. Берч следовал этому совету всю оставшуюся жизнь — до тех пор, пока не поведал свою историю мне, и, когда я увидел его шрамы — а к тому времени они уже давным-давно заросли и побелели, — я не мог не согласиться с тем, что, храня молчание, он поступал мудро. У Берча оказались порваны большие сухожилия, и он навсегда остался калекой, однако самые значительные увечья, как я склонен думать, получила его душа. Нервы его со временем расстроились совершенно, и мне всегда было жалко смотреть на то, как он реагирует на ненароком сказанные слова «пятница», «склеп», «гроб» и некоторые другие, с менее очевидными ассоциациями. Его испуганная лошадь в тот же вечер вернулась на свое место, чего никак нельзя сказать о его рассудке. Он сменил род занятий, но и тогда его продолжало что-то терзать. Возможно, это был просто страх, а может, еще и какое-то запоздалое раскаяние за былую бессердечность. Пьянство, без сомнения, лишь усугубляло его страдания, вместо того чтобы их облегчить.
В ту же ночь, оставив Берча в сторожке, доктор вооружился фонарем и направился в старый склеп. Луна освещала изувеченный фасад и валявшиеся на земле осколки кирпича, замок на тяжелой двери открылся легко и сразу. Закаленный многолетней работой в анатомичках, Дэвис решительно вошел внутрь и огляделся, едва подавляя подступившую к горлу тошноту. Один раз он вскрикнул, а чуть погодя хрипло вздохнул, что прозвучало страшнее любого крика. Потом он пулей помчался в сторожку и в нарушение всех правил растормошил, растолкал, разбудил пациента и срывающимся шепотом обрушил на него поток фраз, повергших несчастного в состояние шока.
— Все-таки я оказался прав, Берч, — это был гроб Азефа! Я сразу узнал следы его зубов на ваших ногах, у него не хватало передних в верхнем ряду — о, ради Христа, никогда никому не показывайте своих ран! Тело почти не сохранилось, но это выражение лица — точнее того, что некогда было лицом!.. Вы же знаете, каким он становился зверем, когда дело доходило до мести, — помните, как он разорил старика Раймонда спустя тридцать лет после их тяжбы по поводу земли?… А как он раздавил щенка, огрызнувшегося на него год назад, в августе? Это был сущий дьявол, Берч, и я думаю, что такая чудовищная мстительность вполне могла победить время и смерть. Боже, какая адская злоба! Да, не хотел бы я стать ее мишенью… Но вы-то — зачем вы это сделали, Берч?! Он был негодяй, и я не виню вас за то, что вы подсунули ему негодный гроб, но — черт возьми! — на этот раз вы зашли слишком далеко! Иногда, конечно, можно и поскупиться, но вы же знали, каким коротышкой был старый Феннер. Мне до конца своих дней не забыть того, что я там увидел! Вы, должно быть, сильно брыкались, Берч, потому что гроб Азефа лежал на полу. У него была раздавлена голова, и все вокруг находилось в страшном беспорядке. Я много чего повидал на своем веку, но там была одна вещь, которая выходит уже за все рамки. Око за око! Видит Бог, Берч, в конце концов вы получили по заслугам! Когда я увидел череп, меня едва не стошнило, но другое — другое было еще ужаснее! Я имею в виду ноги — они были отрезаны точно по самые лодыжки, так, чтобы тело Азефа можно было втиснуть в гроб, предназначавшийся для Мэтью Феннера!
Изгой[59](Перевод О. Мичковского)
Барон всю ночь ворочался в постели;
Гостей подпивших буйный пляс томил
Чертей и ведьм — и в черноту могил
Тащили их во сне к червям голодным.
Несчастлив тот, на кого воспоминанья детских лет наводят лишь уныние и страх. Увы тому, кто помнит только долгие часы уединения в огромных мрачных залах с тяжелыми портьерами и сводящими с ума рядами старинных книг или одни безмолвные бдения в сумеречных рощах среди причудливых, гигантских, лозами отягченных дерев, безмолвно простирающих изогнутые ветви в вышину. Такую участь присудили боги мне — обманутому и обескураженному, опустошенному и сломленному. И все же в те мгновения, когда рассудок мой готов умчаться за свои пределы — к иному! — я в отчаянии цепляюсь за эти увядшие воспоминания и странным образом успокаиваюсь.
Где я родился, мне не ведомо; помню только замок, бесконечно старый и бесконечно страшный, со множеством темных галерей и высокими потолками, где глаз мог различить лишь паутину да сумрачные тени. Стены древних каменных коридоров, казалось, источали сырость, и мерзкий запах стоял повсюду, как будто разлагались груды трупов, оставленных минувшими поколениями. В замке никогда не было света, и поэтому я любил зажечь свечу и, не отрываясь, глядеть на нее. Но света не было и снаружи, ибо ненавистные деревья намного превосходили высотой самую высокую из доступных мне башен. Лишь одна черная башня возносилась над лесом и уходила в неведомое наружное небо, но подходы к ней были разрушены, и на нее никак нельзя было взобраться, разве что сделать заведомо безнадежную попытку вскарабкаться по голой стене, одолевая ее камень за камнем.
Вероятно, я прожил в этом месте долгие годы, но я не умею определять время. Кто-то, должно быть, заботился об удовлетворении моих нужд, однако я не могу припомнить никого, кроме самого себя; ни единой живой души, если не считать безмолвных крыс, летучих мышей и пауков. Впрочем, кто бы он ни был, мой радетель, он представляется мне невероятно старым, потому что мое первое понятие о живом человеке связано с чем-то карикатурно схожим со мной самим, только гораздо более уродливым, сморщенным — и ветхим, как и весь замок. Я никогда не находил ничего отталкивающего в тех костях и скелетах, что усыпали дно глубоких, сложенных из камня ям в подвалах замка. В моем воображении эти предметы причудливо ассоциировались с повседневностью, и я считал их, пожалуй, более натуральными, чем цветные изображения людей, попадавшиеся мне в пыльных книгах. Все, что я знаю, вычитано мною из этих книг. Никто не наставлял и не учил меня, и я не помню, чтобы хоть раз за все эти годы мне довелось услышать человеческий голос, в том числе и свой собственный, ибо хотя я и читал о том, что такое речь, мне даже в голову не приходило попробовать заговорить вслух. Наружность моя равно не являлась предметом моих размышлений, так как в замке не было зеркал, и я разве что бессознательно ощущал себя похожим на тех молодых людей, чьи изображения встречались мне на рисунках и гравюрах в книгах. Молодым же я осознавал себя потому, что почти не имел воспоминаний.
За стенами замка, по ту сторону гниющего рва, я часто отдыхал под темными кронами молчаливых деревьев и часами мечтал о прочитанном в книгах, с тоскою рисуя себя среди веселых и шумных толп в солнечном мире за бескрайним лесом. Однажды я попытался выбраться из этого леса, но чем дальше отходил от замка, тем гуще становились тени, тем больше наполнялся воздух гнетущим страхом, и я, как безумный, бросился назад, боясь заблудиться в лабиринте ночной немоты.