[68] или как их там, — я тогда уже начал смекать, но картинки у меня не было. А здесь нарисовано все как есть. Я, конечно, понимаю, что убивать — это грех, но разве не все мы затем только и родились, чтобы жить во грехе? Вот этот бедолага, которого разделывают на части, — каждый раз, как я взгляну на него, у меня аж мурашки по коже бегут, а я все гляжу и не могу оторваться. Вишь, как ловко мясник отхватил ему ноги. Там, на лавке, лежит его голова, одна рука вона рядом, а другая — по ту сторону чурбана.
Старик пришел в сильнейшее возбуждение, глаза его хищно поблескивали за стеклами очков, и только голос с каждым словом становился все тише.
Мои собственные ощущения едва поддаются описанию. Все безотчетные страхи, что владели мною прежде, возродились с новой силой, и уже в следующее мгновение я осознал всю степень своего отвращения к этому дряхлому мерзкому чудовищу, находившемуся в непосредственной близости от меня. Я более не сомневался в том, что передо мной сумасшедший или по меньшей мере психически нездоровый человек. Старик говорил едва слышно, но шепот его казался мне страшнее любого крика, и, слушая, я трепетал.
— Так вот, значит, я и говорю, что странное дело, как эти картинки действуют на мозги. Если хотите знать, юный сэр, то вот от этой я прямо-таки схожу с ума. Когда я заполучил у Эба книжку, я глядел на нее часами, особливо как послушаю пастора Кларка, когда он, покойник, читал воскресную проповедь. Однажды я проделал забавную штуку — да вы не пугайтесь, сэр! — просто перед тем, как пойти забивать овец на продажу, я поглядел на картинку, и право слово — забивать овец после этого стало куда веселее…
Старик говорил очень тихо, настолько тихо, что некоторых слов я не мог разобрать. Я прислушивался к шуму дождя и дребезжанию крохотных оконных стекол, улавливая время от времени глухие раскаты грома, необычные для этого времени года; с каждым разом они становились все ближе. Раз чудовищная вспышка молнии и последовавший за ней громовой раскат сотрясли дом до самого основания, но говоривший, казалось, не обратил на это никакого внимания.
— Забивать овец стало куда веселее, и все же, знаете ли, это было не совсем то, что надо. Странное дело, когда тебе что-нибудь втемяшится в башку. Ради всех святых, юноша, не рассказывайте никому об этом, только я готов поклясться перед Богом, что от этой картинки во мне проснулся аппетит к такого рода пище, какую не вырастишь на пастбище и не купишь за деньги. Эй, сидите смирно, что вас взяло? Я же еще ничего не делал, я только спрашивал себя: а что, если я попробую? Говорят, что мясо создает плоть и кровь и продлевает жизнь. Вот мне и стало любопытно: а нельзя ли продлевать свою жизнь еще и еще, если это будет не просто мясо, а нечто большее…
Но старику не суждено было продолжить свой монолог. Причиной этому явился отнюдь не мой испуг и даже не внезапно налетевший ураган — тот самый, в разгар которого я очнулся в полном одиночестве среди дымящихся почерневших развалин. Рассказчика остановило одно, на первый взгляд пустяковое и в то же время не совсем обычное обстоятельство.
Книга лежала между нами на столе, раскрытая на той странице, где была помещена эта отвратительная картинка. В тот момент, когда старик произносил слова «нечто большее», послышался слабый звук, напоминающий всплеск, и на пожелтевшей бумаге раскрытого тома показалось какое-то пятнышко. Я было мысленно погрешил на ливень и протекающую крышу, но ведь ливень не бывает красным. Между тем в самом центре картинки, изображавшей лавку мясника у анзикейских каннибалов, живописно поблескивала миниатюрная алая клякса, сообщая особую выразительность кошмару, запечатленному на репродукции. Заметив ее, старик оборвал фразу на середине — еще прежде, чем его могло побудить к этому выражение ужаса на моем лице; старик оборвал фразу и бросил беглый взгляд на потолок, в направлении комнаты, из которой он вышел час тому назад. Я проследил за его взглядом и увидел прямо над нами, на потолке, крупное темно-красное пятно неправильной формы; оно росло на моих глазах. Я не закричал и даже не пошевелился, я просто зажмурился. А спустя мгновение раздался сокрушительной силы удар стихии; он разнес на куски этот проклятый дом, кишащий чудовищными тайнами, и даровал мне обморок, который только и спас меня от окончательного помешательства.
Холод[69](Перевод Е. Мусихина)
Вы хотите знать, отчего я терпеть не могу сквозняков, почему мне становится не по себе на пороге холодной комнаты и тошнота подступает к горлу, когда теплый осенний день сменяется вечерней прохладой? Вы не ошибетесь, если скажете, что я ненавижу холод точно так же, как другие не переносят дурные запахи. Но чтобы вам было все понятно, я хочу поведать одну весьма жуткую историю, оставляя за вами право решать, насколько эта история объясняет упомянутую странную особенность моей психики.
Заблуждаются те, кто связывает все кошмары и ужасы исключительно с мраком, безмолвием и одиночеством. Ошибочность такого взгляда открылась мне в сиянии полуденного солнца, в грохоте и шуме большого города, среди жильцов самых обыкновенных меблированных комнат с самой заурядной домовладелицей. А началось все весной 1923 года, когда я устроился на работу в один из нью-йоркских журналов. Работа была столь же скучной, сколь и низкооплачиваемой, и это последнее обстоятельство заставляло меня переезжать с места на место в поисках не очень дорогой, но достаточно чистой и сносно обставленной комнаты. Наконец, после долгих мытарств, я обосновался в доме на Четырнадцатой Западной улице, показавшемся мне наименее отвратительным обиталищем из числа осмотренных.
Этот четырехэтажный каменный особняк, внутри отделанный мрамором и резным деревом, некогда, возможно, впечатлял обывателей своей пышностью и великолепием, но сейчас мог служить разве что образцом безвкусицы. В просторных комнатах с нелепыми обоями на стенах и вычурной лепниной под высокими потолками царил затхлый дух, к которому постоянно примешивались отвратительные кухонные запахи. Зато полы в помещениях были чистыми, постельное белье менялось более-менее регулярно, а горячая вода довольно редко отключалась и была действительно горячей, так что я счел это место вполне пригодным для проживания до той поры, когда смогу снимать более приличное жилье. Хозяйка дома — неряшливая, с заметной бородкой, испанка по фамилии Эрреро — не докучала мне болтовней и попреками за горящий допоздна свет в моей комнате на третьем этаже, окнами на улицу; соседи, тихие и необщительные испанцы из самых низов, тоже меня вполне устраивали. Единственным серьезным неудобством был постоянно доносившийся с улицы шум городского транспорта.
Первый странный инцидент в цепи последовавших за тем невероятных событий произошел на исходе третьей недели моего пребывания в этом доме. Однажды вечером я внезапно услышал, что где-то в комнате капает, и почти одновременно с этим отчетливо ощутил едкий запах нашатыря. Взглянув вверх, я заметил в углу на потолке влажное пятно. Желая выяснить причину происшествия, я поспешил к хозяйке и, рассказав ей о постигшей меня неприятности, услышал в ответ заверения в том, что все будет улажено.
— Это все доктор Муньос, — ворчала сеньора Эрреро, поднимаясь по лестнице. — Он, конечно, опять пролил химикалий. Он есть так болен и слаб — кто бы его сам лечил, он ведь все больше и больше слабый, — но он не хочет никто ему помогать. У него есть такой странный болезнь — он целый день принимает ароматная ванна, и он нельзя тревожить и нагревать. Он сам ухаживает свой квартира, его маленький комната весь занят бутылки и машинки — он сейчас не доктор, он никто не лечит. Но он все равно был большой доктор — мой папа слышал о нем в Барселона, — и он совсем недавно вылечил рука у один водопроводчик, когда он стал болеть. Он никуда не выходит, только на крыша, а мой сын Эстебан приносит его еда, белье, лекарство и химикалий. Господи, опять этот нашатырь, который он холодит себя, да!
Сеньора Эрреро устремилась на четвертый этаж, а я вернулся в свою комнату. Капли перестали падать с потолка; затерев лужу на полу и распахнув окно, чтобы проветрить комнату, я услышал у себя над головой тяжелую поступь. Несомненно, это были шаги сеньоры Эрреро, ибо обычно сверху не доносилось никаких звуков, за исключением шума некоего работающего механизма. Несколько последующих дней я лениво размышлял о странной болезни жильца наверху. По правде сказать, его упрямое нежелание принимать постороннюю помощь показалось мне поначалу довольно странным, но, немного поразмыслив, я решил, что это всего-навсего эксцентричная причуда привыкшего к долгому уединению человека.
Я бы, наверное, так никогда и не познакомился с доктором Муньосом, если бы однажды утром со мной не случился сердечный приступ. Зная, что медлить нельзя ни минуты, и вспомнив рассказ сеньоры Эрреро о врачебном искусстве одного из своих постояльцев, я, превозмогая слабость, поднялся этажом выше и постучал в дверь доктора. В ответ откуда-то справа послышался довольно странный голос, обладатель которого на правильном английском языке спросил, кто я такой и что мне надо, после чего распахнулась дверь, но не та, в которую я стучался, а соседняя.
Поток неожиданно холодного воздуха хлынул на меня, и я почувствовал сильный озноб — несмотря на то, что за окнами стояло жаркое летнее утро. Квартира, в которую я попал, поражала своей богатой, со вкусом подобранной обстановкой, резко контрастировавшей с убогим убранством других помещений дома. Складная кушетка, занимавшая место софы, мебель красного дерева, роскошные портьеры, картины старых мастеров и полки, тесно уставленные книгами, — все это делало квартиру похожей скорее на апартаменты джентльмена, нежели на обычную спальню в меблированных комнатах. Помещение, должное выполнять роль прихожей, было переоборудовано доктором под лабораторию, о которой упоминала сеньора Эрреро: то была маленькая комната, заполненная всевозможными склянками и приборами. Примыкавшая к ней комната побольше была, скорее всего, жилой, но все предметы домашнего обихода и одежда были скрыты от посторонних глаз в шкафах и просторной ванной комнате. Несомненно, доктор Муньос отличался хорошим воспитанием и по этой причине не желал выставлять напоказ материальную сторону своего бытия.