Хребты Саянские. Книга 1: Гольцы. Книга 2: Горит восток — страница 4 из 8

й борьбе за построение коммунистического общества. Писатель с глубоким проникновением во внутреннюю жизнь полюбившихся ему людей показывает, как складываются и упрочиваются в их поведении, в их моральном облике черты человека будущего. В новых своих произведениях он остается верен тем творческим принципам, которые выработались у него еще в период создания рассказов об Алексее Худоногове и в повести о Чунских порогах, — он стремится раскрывать необычное в обычном, неприметном, даже заурядном. Романтика, которой овеяны эти жизнеутверждающие повести Сартакова, «добывается» им из повседневной трудовой жизни, в которой немало тяжелого, а подчас и драматичного. Нелегко, например, складывались перипетии жизненной борьбы Кости Барбина, вступившего в борьбу с «коммерсантом» Шахворостовым, немало трудного и в его отношениях с Шурой Королевой.

В повести «Ледяной клад» тема романтики и поисков подвига, столь свойственной настоящей советской молодежи, преднамеренно заострена писателем, поставлена в центр всего произведения, организовав судьбы всех основных ее героев.

Михаил и Максим, юные друзья, вызвались поехать по комсомольской путевке «в самую глушь», в приангарскую тайгу. Они выбрали это место отчасти из-за желания найти экзотику, что-то необычное, «джек-лондоновское», но в основе их поступка лежит вполне серьезное намерение принести пользу стране, своему народу на том участке трудового фронта, который является наиболее трудным. Поначалу и Максимом и Михаилом овладевают сомнения в возможности совершить подвиг: «заедала, как пишет С. Сартаков, обыкновенность труда». Михаил так объясняет свое состояние: «В наше с тобой время, Макея, жизнь течет в целом спокойная и ровная. Сам Овод, Павка Корчагин или Саша Матросов подвига бы для себя не нашли. А что это за жизнь без тревоги, без опасности, одним словом, без всякой романтики? Доживешь до старости, и молодость будет вспомнить нечем! Зимний не штурмовали и на рейхстаге знамя победы водрузить опоздали. Остается для нас с тобой только трудовой фронт…»

Но постепенно жизнь ломает наивные представления о ней, как о чем-то ровном и спокойном. Молодые герои входят в ее стремнину с некоторой долей юношеской самонадеянности, но в конце концов убеждаются в том, что в жизни всегда есть место подвигам, тем более в нашей жизни — во время начавшегося осуществления давнишней мечты всего человечества о построении коммунистического общества.

Как видим, автор исторического романа «Хребты Саянские» не замкнулся в сфере, где он снискал себе наибольший успех. Он снова обратился к живой современности и, будучи превосходным знатоком ее, создал характеры людей сегодняшнего дня.

А. Павловский.

Книга перваяГОЛЬЦЫ

Часть перваяГЛУХОЙ НЕВЕДОМОЙ ТАЙГОЮ

1

Гольцы

Сухие, безлесные горы с шапками каменистых осыпей. Нет на гольцах ни жилья человеческого, ни пешеходной тропы, редкий зверь забредет на гольцы — нет там для него ни постели, ни питья, ни корма; даже лесной пташке сесть не на что спеть свою песню. Стоят они черные, неприютные, и секут их в открытую грудь летом холодные дожди, а зимой — снежные вьюги. Безжизненные, пустые…

Но кто знает, какие сокровища таят в себе недра гольцов? Кто пробьется в их глубь сквозь истрескавшийся черный камень? Кто растревожит, заставит дышать эту мертвую землю и скажет: живая! Скажет: всякая земля живая! Скажет: вовсе нет мертвой земли!

Вокруг гольцов бескрайная зеленая тайга. Но глухо, мертво и в тайге, когда над нею ночь и серые туманы расползлись по открытым долинам. И тогда еще суровее становятся вершины гольцов. И кажется, что нет для них иной судьбы, иного удела. Стойте, медленно рушась в бесплодный черный щебень…

Но будет светлое утро и будет солнечный день! И все заблестит, вымытое грозовым ливнем. И защебечут птицы в лесу, и зашумят на свежем ветру колючие иглы сосен. Говором людей, пришедших с кайлами и топорами» наполнятся гольцы. Все оживет!

А пока над горами ползут седые туманы, закрывают тяжелой, сырой пеленой всю тайгу окрест. Тянется длинная ночь. На востоке не алеет заря. И только еще близятся первые признаки рассвета…


Стаи голубей носились над церковной оградой: то, сухо шелестя широкими крыльями, они стремительно взвивались ввысь, то, словно снежная метелица, кружились над самой землей. Отдельные, отбившиеся от стаи голуби садились на золоченые кресты, на крышу притвора и, дробно стуча по железу коготками, бегали по самой кромке. С любопытством поглядывая вниз, на затопившую всю улицу толпу людей, они ворковали призывно и нежно. Но иногда в их беззаботную суетню вносил смятение большой взъерошенный ворон. Он камнем падал на крышу с вершины ближнего тополя и, разогнав голубей, делал несколько медленных шагов, с чванно поднятым вверх блестящим черным клювом, а потом, как бы нехотя, взлетал на свое прежнее место.

Вдруг толпа людей сгрудилась к церкви, зашумела. Все взгляды сразу устремились в распахнутые двери притвора. На паперти появились новобрачные.

Иван Максимович Василев уже к сорока годам мужчина. Он весьма представителен: строен, высок, сухощав; черная короткая бородка плотными колечками обрамляет его узкий энергичный подбородок. Волнистые волосы зачесаны назад, и оттого лоб Ивана Максимовича кажется очень крутым и высоким. Из-под полуопущенных мясистых век хитрецой поблескивают темно-карие глаза.

Одет Иван Максимович в сюртук строгого покроя. Галстук бабочкой на белоснежном стоячем с чуть отогнутыми уголками воротничке подчеркивает торжественность костюма.

Супруга Василева, Елена Александровна, под стать мужу, тоже высокого роста. Ей что-нибудь около двадцати двух лет, но осанистость располневшей от безделья зрелой женщины уже сквозит в каждом ее движении. Она белолица, с серо-зелеными холодными глазами и круглыми кукольными бровями. Когда к ней обращается муж, она, почти не поворачивая головы, чуть-чуть улыбается, только уголками губ, и отвечает коротко, словно нехотя.

Во время венчания Елена Александровна, к великому негодованию старушек, не проронила ни единой слезы. Праздничный шум, приветствия, пожелания проходили как-то мимо нее, не трогая, не волнуя.

Василеву не нравится, что шафера замешкались, улаживая с причтом последние формальности, но ему приятно сознавать, что всюду шепчутся о нем. Приблизив к себе правой рукой Елену Александровну, а левой оправляя складки фаты у нее на плечах, он ждет терпеливо. Через головы новобрачных в открытую дверь притвора падают косые желтые лучи вечернего солнца. В голубом тумане ладанного дыма они похожи на нити густой основы из тончайшего шелка.

У церковной ограды стоят, бьют копытами землю, фыркают и гремят бубенцами кони, украшенные разноцветными лентами, вьющимися на легком ветру. Сбруя пышет жаром начищенных медных блях и подвесок. Коляска молодоженов — сплошь сияющий лак и бронза — выстлана мягким, пушистым ковром, на сиденье темно-синие бархатные подушки. Остальные экипажи убраны попроще, но везде и во всем блеск и сверкание ярких красок. Кучера, затянутые в новенькие черные армяки с широкими лакированными поясами и уже слегка навеселе, с высоты своих козел важно и пренебрежительно поглядывают на народ.

Толпа колышется, гудит; разбившись на группы, судачит о молодоженах.

Вот ближе всех к паперти, прикрывая лица платочками, шепчутся две веселые, разбитные девицы:

— Манечка, а Манечка! Погляди-ка, на носу у него прыщ.

— Ну вот, прыщ! Это ничего, пройдет. Прыщ не бородавка. Да ежели с правой стороны, так его и не заметно, от невесты-то. А женишок завидный!

— Теперь не женишок, обвенчался — мужем стал.

— Эх, за такого бы выйти!

— Губа у тебя не дура!

— А ты не пошла бы?

— Нет. Мне лучше Степа-лодочник. Будет любить, А такой…

— Зато оденет.

— Нужно-то очень! Без любви в нарядах ходить…

— Ой! Ой! Глаза-то, глаза какие! Так и ест!

— Да он на тебя и не смотрит даже.

— Все равно… Ой! Глянул, глянул! Умереть! — и Манечка в восторге теснее прижимается К подруге.

Пробивается вперед сухонькая, закутанная в пеструю шаль старушонка.

— Пусти-ко, пусти-ко, милый: мне на невестушку взглянуть. О-ох! Эко ладная! Ядреная девка, ядреная… Сытенькая… На пуховичках спала… заботушки не знала. А сколь много за нее запросу отдал он?

— Что тебе, бабка, по-нашему, что ли, по-крестьянскому? Без запросу взял. Еще ему приданое принесла.

— А како тако приданое?

— Слыхала, поди, про Венцова из Тайшета? Так это ж дочка его. Ну, прииск на Монкресе отдал и, сказывают, двести тысяч деньгами.

— Ай-яй-яй! Что же она, с пороком, что ли, девка-то?

— Не понимаешь ты, бабка! Обычай такой.

Блестя стеклами пенсне в золотой оправе, мужчина средних лет, одетый в наглухо застегнутую дорожную куртку, склонился к своему соседу — краснолицему, допахивающему вином толстяку:

— Э-э… простите. Я в вашем городе проездом. Остановился на денек, отдохнуть. Шел мимо, заинтересовался. Что это: брак по любви?

— По расчету, — коротко рубит толстяк, даже не поворачивая головы.

— А что, жених местный общественный деятель?

— Купец и карагасник.

— Не понимаю: что такое карагасник?

— Карагасы — инородцы, в верховьях Уды живут. Он торгует с ними. А вернее — за хлам, за бесценок от них белку да соболей мешками возит. Теперь и на Чуну, к тунгусам, проник. Понятно?

— А скажите, — не унимается человек в пенсне, — невеста образованная? Из хорошей семьи? С воспитанием? Имеет достоинства?

— Имеет. Всякие. Хоть отбавляй.

— A-а… Благодарю вас.

На дороге мальчишки затеяли спор. Азартно шмыгая носом и сдерживая левой рукой сползающие штаны, белобрысый паренек наступает на своего противника.

— Врешь ты все, Петька! Сорок гостей…

— Нет, сорок! Тятя говорил, тятя знает…

— «Тятя знает…» А вот посчитай: садиться на лошадей станут — более ста наберется. Свадьба-то какая — из богатых богатая! Я лучше всех знаю…

— Замолчи! А то как двину! Много ты в свадьбах понимаешь!

— Сам замолчи! Петька-петух на завалинке протух, яичко снес, на базар понес, на базаре не берут — Петьку за уши дерут. Бе-бе-бе!..

Не смолкают в толпе разговоры, к церкви все гуще стекаются праздные люди.

— Свадьба у Василева! — весь город живет этой новостью.

Не диво: Василев — крупнейший купец в городе и во всей ближней округе. Мало того, что крупнейший, ню и самый предприимчивый. Это он сумел зажать всех мелких торгашей, это он надумал построить паровую мельницу, это он первый проложил путь по Чуне на Енисей, к тунгусам, не довольствуясь прибылью от торговли с бурятами и карагасами. Василев — личность известная. Его знают не только здесь, в Шиверске, или в Тулуне и Канске, — знают в Иркутске, Чите и Хабаровске. В праздники пасхи и рождества высокопреосвященный Василий, архиепископ Иркутский и Верхоленский, шлет ему открытки с ангелами. Дважды, проезжая через Шиверск, архиепископ останавливался на отдых не у благочинного, а именно у него, у Василева. Осматривал его мельницу, хвалил за хороший размол, приглашал к себе в дом. Осчастливил Василева своим посещением даже наследник престола, когда из Японии и после закладки железной дороги во Владивостоке он возвращался в столицу сухопутьем, по старому Сибирскому тракту. Как не говорить о таком человеке? Знаменит! И толпа у церкви становится все гуще, споры — шумнее и оживленнее.

Но, наконец, все формальности окончены. Бережно поддерживая под руку супругу, Василев спускается с паперти. За ним следом идут к своим коляскам посаженые родители, шафера и гости. Кучера покрикивают на застоявшихся лошадей и, когда дружка, оглядев свадебный поезд, дает знак трогаться, хлопают вожжами по лоснящимся крупам, чмокают губами и, выбираясь на середину улицы, пускают рысаков вскачь. Гремят колокольцы, бубенчики, визжат девчата. В конце поезда пиликает гармошка. Вдоль дороги густым облаком крутится пыль.

2

Несколько ранее в трактир, приткнувшийся углом к берегу реки, вошел высокий, сутуловатый мужчина. Тяжело переступая ногами, обутыми в намокшие ичиги, он направился к стойке.

Трактирщик дремал, опустив на прилавок плешивую голову. Услышав шаги, он приподнялся, близоруко прищурился и посмотрел из-под ладони.

Мужчина взмахнул рукой.

— Митрич, здорово! Как живешь? Как торговлишка идет?

— Порфиша, ты?

— А то как? Я и есть.

— Давненько тебя не видать было. Я уж подумывал, что должок-то твой в поминанье за упокой записать придется.

— Должок?

— Ну да. Али запамятовал?

— Выходит, так. А коли должен — отдам, Митрич. Ей-богу, отдам. — Порфирий помолчал и потом сказал просительно — Дай сороковку, с дороги душа мрет.

— Оно-то бы и дать тебе не штука — мужик ты хороший, да уж больно много ты у меня запил. Скоро ль мы этак-то с тобой сквитаемся?

— Да сколько же должен я тебе, Митрич? Убей — не помню. Вроде нет ничего.

— А мы, Порфиша, в записи заглянем, — предложил Митрич, — милое дело. Может, и я запамятовал. С кем греха не случается? Может, и верно, не должен ты мне.

Митрич не спеша достал очки, протер их подолом рубахи, надел, поправил на переносье и полез в конторку за книгой. Наслюненными пальцами, переворачивая листы, искал нужную запись. Глаза Порфирия беспокойно следили за ним.

— Во-от, — протянул Митрич, упираясь желтым обломленным ногтем в какую-то цифру, — тринадцать рублей шишнадцать копеек, Порфишенька. Аль не припомнишь? Гляди. Запись верная.

Порфирий молчал.

— Что и делать с тобой-от, я и не знаю. Ин дать еще сороковку?

Порфирий исподлобья глядел на жирное скуластое лицо Митрича и что-то соображал, пощипывая неровно отросшую темно-русую бороду.

«Врет, подлец, — мелькали у него мысли, — приписал. Обманывает. Не должен ведь я ему. К черту и с сороковкой, — уйти… Отдам ему деньги, как с Ивана Максимовича получу, — и конец, не зайду больше и пить не буду, сделаю, как задумал. Сдержусь. Кабы сдержаться! Лизке полегше было бы…»

Митрич видел, как перебегают тени на лице Порфирия. Хитрый старик сразу смекнул, о чем задумался мужик.

— Порфиша! Эка я! Ты мне толмачишь, толмачишь: с дороги, мол, я, — а с какой дороги, мне и невдомек спросить.

— Плот с Егоршей согнали Ивану Максимовичу: только что к берегу притравились, — нехотя ответил Порфирий, отворачиваясь от прилавка и передергивая опояску. Ему хотелось уйти от соблазна, но ряды разномастных бутылок с красными и серебряными головками притягивали, как магнит.

— Светит месяц! — досадливо воскликнул Митрич. — Он с великих трудов да с больших заработков, а я про должок ему. Спрыснуть, спрыснуть надо, Порфиша, счастливое прибытие-то. Обязательно спрыснуть, чтобы радость сухой не была. Угощу я тебя рябиновкой. Ух, и хороша штучка! Иван Максимович велел четыре дюжины на свадебку доставить, — суетился Митрич, обрывая оловянную шапочку с горлышка высокой бутылки.

Порфирий судорожно вздохнул. Он почувствовал себя побежденным. Вся решимость сразу схлынула, исчезла, едва заискрилась, заколыхалась перед глазами оранжевая настойка.

В трактире было безлюдно. Митрич помешкал в раздумье, потом отнес бутылку и рюмки в дальний угол помещения ближе к окну, поставил на столик, накрытый изрезанной и прожженной клеенкой, притащил на тарелке пару икряных селедок и, усаживаясь на стул, заулыбался.

— Ну-с, Порфиша, милости просим ко мне в гости. Не обессудь за простое угощение. Выпьем, пока народ не набрался. С благополучным прибытьем!

— Эх, Митрич! Друг ты любезный… Только скажи прежде: обманул ты меня или нет? Уж чего-чего, а, знаешь сам, не терплю я обмана. Не буду и пить тогда…

— Ай, Порфиша, Порфиша! Не грех тебе? Обманул! Да нешто я кого обманывал хоть раз? Вот тебе и крест святой и пречистая богородица! Тьфу! Да разве…

— Ладно, Митрич, бросим эти разговоры. Значит, я гость сегодня, так?

— Так, Порфишенька.

За первой бутылкой последовала вторая, затем и третья. Рюмки позванивали, огнисто мерцая, переливалась жгучая жидкость, и масленым блеском туманились глаза Порфирия. Митрич не хмелел.

— Сколько же, Порфиша, тебе с Ивана Максимовича придется к расчету?

— Сорок рублей, Митрич. Больше пяти месяцев, почитай, мы с Егоршей в тайге промаялись. Без лошадей. По берегам малых речек лес подбирали, чтобы молем к Уде согнать. Заказал Иван Максимович нарубить да приплавить такого листвяку, чтобы, говорит, третьим правнукам постройка осталась. И помучались же мы — и-их! — с этим проклятущим листвяком… Иная-как железо, тонет, подлая, — так вперемешку с кедровым сушняком плотили, чтобы вверх на воду подымало.

— Понятное дело, Иван Максимович любит построить. Крепко построить. Все он крепенько делает. Хе-хе-хе, а вот заплатить — подумает… Али тебе он вперед отдал?

— Что ты, Митрич, где же вперед? Спасибо, харчи с собой в тайгу дал без денег.

— Гм! Н-да!.. А знаешь, Порфиша, так я тебе скажу: навряд ты денежки свои скоро получишь. Любит Иван Максимович деньгу придержать. Ох, любит! Хе-хе-хе! Да и кто не любит?

— Так что ж ты думаешь, он не отдаст? Обманет? — насупился Порфирий. — Да я тогда из него душу выну…

— Постой, Порфишенька! Эк тебя! Пошто обманет, пошто не отдаст? Отдаст. Не враз только. Подержит с расчетом.

— Да мне же деньги вот как нужны! Сейчас нужны. Затеял я…

— Ну, коли шибко нужны, попроси, всяко с ним случается. Только вряд ли… Али вот что, — хлопнул себя по коленке Митрич, — вот что надумал я: мы с папашей Ивана Максимовича мальцами в свайку вместе играли; хоть и разбогател он теперь, а все старинку не забывает. Попрошу — уважит, похлопочет перед сынком. Пособлю я тебе, Порфиша, схожу к Максим Петровичу деньками, поговорю… Долгая лета, Порфишенька! Выпьем еще по одной.

Они чокнулись. Порфирий выпил до капли, Митрич только пригубил.

Порфирий захмелел окончательно, язык у него ворочался с трудом.

— Митрич! Друг! Ежели можешь, сделай милость, устрой. Сам знаешь, какой у меня нрав: закочевряжится Иван Максимович — не сдержусь, обругаю в сердцах» все дело испорчу.

— Хе-хе, Порфишенька, что говорить: характер твой — светит месяц!

— Справиться с собой хочу, Митрич, переменить себя. И всю жизнь свою переменить. Давно задумал. С тем и в тайгу нынче ходил я. Рубил с Егоршей лес, думал: хороша жизнь в глуши, в тайге. Своей семьей… По душам скажу: Лизку жалко. Мало живу с ней, а вижу — хорошая она у меня. Очень хорошая. А зазря изнывает. Нет во мне ласки. Как листвень горелая, сухой. Вино меня губит. Вино! — вдруг вскрикнул Порфирий. — Ты, дьявол, губишь! Все вы!.. — и сразу обмяк.

Митрич слушал, сочувственно кивая лысой головой. Вид у него был сосредоточенный, слушая, он думал о чем-то своем.

Порфирий доверительно начал снова:

— Скажу тебе: присмотрел я в тайге себе местечко..-на земле лучше нет. Егорша помог, срубил там себе я зимовье. Ружьишко, припас, какой оставался, харч, что не доели, — все там оставил. На первый раз есть за что зацепиться. Уйду… Возьму с собой Лизку… И все… Провались ваш город вместе с вами! Клопы вы, не люди… Кровь сосете… Сколько на хозяина ни работай — из нужды не выбьешься… нет… Уйду… Получу деньги с Ивана Максимовича, накуплю еще припасу охотничьего, буду промышлять… Сам себе хозяин. А Лизка — по дому. Вырастим сына… Лизка, должно, через месяц будет рожать… Уйдем… Станем жить хорошо..» Потом, может, Ильчу, тестя своего, сговорю… Егоршу… Тоже бедствуют люди… Так, пособишь, Митрич?

— Ладно, Порфиша, сделаем. Яеще лучше придумал. Только тут на хитрость придется пойтить. Мы вот каким манером устроимся: ты мне расписочку дай, что, дескать, обязан я, Порфирий Коронотов, уплатить Степану Митриеву Суровцеву — то есть мне — сорок рублей, буде он потребует… так и далее…

— Зачем же я расписку тебе давать буду?

— Светит месяц! Да ведь ежели я с таким документиком к Ивану Максимовичу приду, так пошто же ему деньги мне не отдать? У него и сомнения не будет — расчет законный. Он тебе за работу обязан, а ты мне свой должок удостоверяешь, — все чисто и правильно. А я тебе деньги тем же разом верну. Все, что полагается, до единой копеечки. Али, может, ты мне не веришь? Ну, думай тогда, гляди, тебе виднее. — Митрич откинулся на спинку стула, довольный своей выдумкой.

— Да нет, Митрич… не к тому я… Просто так…

— То-то ж! Тебя жалеешь, а ты на дыбки встаешь.

Митрич сходил к стойке, принес лоскут бумаги, карандаш. Уселся и начал выводить текст расписки.

«Опять хитрит чего-нибудь…» — возникла и сразу же оборвалась мысль у Порфирия. Он испуганно заморгал: ему показалось, что на столе пошатнулись бутылки.

— Вот, Порфишенька, и готово. Только ручку приложить, расписаться, значит. Ha-ко тебе карандаш.

Но пальцы Порфирия только беспомощно скользнули по клеенке.

— Да ты, вижу я, светит месяц, совсем того? — Митрич сунул ему в руку карандаш, помог сложить пальцы. — Пиши вот здесь: «Мещанин Порфирий Коронотов…» Стой! Стой! «Ща» пропустил… Так… Так… Hv, теперь пиши… Так. «Пар… Парфи… фирей…» Стой… «Ры» не в ту сторону гнешь… Так… «Каранотав…» Ну вот… Ишь ты, даже хвостик загнул, хе-хе-хе, тоже как грамотный! Теперь число изобразим: «Лета одна тысяча восемьсот девяносто шестое, июня месяца, пятого дня». — Митрич щелкнул ногтем по бумаге. — Роспись бы свидетельскую еще учинить.

Дверь трактира распахнулась и пропустила низенького, сухощавого человека. Это был фельдшер уездно больницы.

Ходила молва по городу, что он однажды, неведомо ради чего, подлил йодной настойки в отвар лакричника, которым в то время лечился от кашля врач этой же больницы Алексей Антонович Мирвольский.

Только благодаря решительному заступничеству самого пострадавшего фельдшер был оставлен на службе, однако с такой отметкой в формуляре, которая исключала всякую надежду на дальнейшее продвижение. Эта история, кроме помарки формуляра, повлекла за собой и другое последствие — за фельдшером укрепилась кличка «Лакричник», да так основательно, что он сам стал ею заменять истинную свою фамилию, по паспорту весьма неблагозвучную — Пшикин. Впрочем, и эта фамилия, почти как кличка, перешла к нему только от отца — деды и прадеды носили хорошие прозвища. Отец его потерял доброе имя, уйдя в «поддужные» к миллионеру-золотопромышленнику Елисееву, владельцу приисков всей северной тайги.

В народе дрянную лошаденку, которую на скачках выпускают рядом с породистым рысаком для того только, чтобы рысак видел возле себя соперника, называют «поддужной». Пробежит лошаденка четверть круга и отстанет — неважно, не в ней дело, — зато разогреет кровь, у рысака, и тот, рубя копытами землю, придет к финишу, первым. В народе «поддужными» называют потерявших, стыди совесть прихлебателей, ставших умельцами самых грязных дел своего хозяина.

Спившийся, разгульный, изнемогающий от богатства Елисеев пресытился жизнью настолько, что его уже ничто не могло взволновать, ему не хватало собственной изобретательности, чтобы закатить сверхгнусную оргию. Нужен был человек, который придумывал бы всяческие мерзости и, разжигая воображение хозяина, творил их на глазах у него. Это с успехом и проделывал отец Лакричника.

Войдя в трактир, фельдшер осмотрелся, увидел пьяного Порфирия, улыбнулся, издали тросточкой словно перечеркнул его и направился к столику.

— А что означает сия скучная бумага за сим радостным столом? — остреньким взглядом впиваясь в расписку, спросил Лакричник.

Митрич ласково погладил свою плешинку, порозовевшую от удачи и выпитого вина.

— Обыкновенное дело, Геннадий Петрович, — пояснил он, пододвигая карандаш Лакричнику, — самая деловая расписка. Не откажитесь засвидетельствовать на ней подлинность подписи Порфирия Гавриловича.

— Можно, это можно. Verba volant, scripta manent, что означает: слова улетят и забудутся, написанное — останется. — Он с брызгами расчеркнулся на документе, украсив на этот раз свой автограф полным воспроизведением гражданского достоинства: «Фельдшер шиверской уездной больницы Лакричник-Пшикин».

В трактир начали набираться посетители. Митрич ушел за прилавок, Лакричник придвинулся к Порфирию, приглашая его опрокинуть еще хотя бы одну рюмочку. Порфирий тупо глядел на Лакричника, силясь что-то припомнить…

— Нет, Лакричник, пить не буду… Все… Я уже… Да… уже… Я, знаешь, приплыл только… Ну, и вот… надо к Лизавете пойти… Ждет, поди…

— Ждет? Конечно, ждет нежная супруга. «Зря, говорит, Порфирий Гаврилыч дней на десять раньше не приехал».

— Как? Ты что говоришь? — с трудом осмысливая слова Лакричника и чувствуя в них какой-то особый, недобрый смысл, уставился на него Порфирий. — Ты к чему это?.. Говор-ри… — ударил кулаком по столу, так что зазвенели рюмки.

— Э-э, Порфирий Гаврилович, какой вы нетерпеливый! Выпейте рюмочку, прошу, тогда, может быть, и расскажу.

Порфирий стиснул зубы, наморщил брови. Замахнулся было тяжелой рукой, хотел смести со стола все. Но опустилась рука. Схватил рюмку. Выпил. Не отрываясь, налил раз за разом еще четыре и, осушив последнюю, яростно хлестнул ее об пол. Лакричник кривил губы усмешкой.

— Так бы, Порфирий Гаврилович, и давно. С таким, интереснее разговаривать. Можно и забавную историю рассказать.

— Говори! — задыхался Порфирий. — Догадываюсь я… Спуталась с кем-нибудь… Говори: с кем? — закричал он и осекся: в бутылке словно бы что-то зашевели-: лось… Он не отрываясь глядел на нее, а Лакричник захлебываясь нашептывал:

— Не то интересно, Порфирий Гаврилович, что честность женская утрачена; а то, когда она утрачена! Это не обман, Порфирий Гаврилович, если муж в тайгу уедет, а жена верность супружескую нарушит. Это еще не обман. Это слабость, влечение души, минутное забвение. Все мы люди, дело понятное. А вот тот обман, ежели девушка в невестах друга сердца имеет, с ним целуется, милуется, а потом замуж идет… с грехом… Это обман. Страшный обман.

Порфирий скрипел зубами. Сжимал кулаки. Из недопитой бутылки теперь на него таращила глаза огромная лягушка; она скребла лапами по стеклу изнутри и пыталась вылезти из узкого горлышка.

— Черт! Ну, говори же дальше, — хрипел Порфирий, брезгливо косясь на бутылку: он боялся лягушек.

— А что же дальше еще говорить, Порфирий Гаврилович? Дальше все очень просто. Сами рассчитайте, со свадьбы вашей, когда время крестинам быть… ежели от вас ребеночек. А у супруги вашей сынок дней десять тому назад родился.

— Десять дней? — глухо спросил Порфирий. — Уже? У Лизаветы уже родился ребенок?

— Родился, Порфирий Гаврилович, и превосходный мальчик. Чужой для вас, но что же поделаешь? Хотелось супруге вашей убедить врача Алексея Антоновича, что недоношенным ребеночком, дескать, она разрешилась. И свидетельство об этом получить. А какой же он недоношенный? И зачем бы ей, супруге вашей, непременно об этом свидетельство? Кому другому, кроме вас, стала бы сна такой документик показывать?

Лакричник щурясь поглядел на Порфирия. Тот сидел неподвижно. По щекам его перекатывались тяжелые желваки. Вспухли вены на висках. Лакричник вздохнул и начал снова:

— Я, может быть, напрасно вас тревожу, Порфирий Гаврилович? Дело-то ведь семейное, сами вы лучше столкуетесь. Людям об этом, надо думать, никому не известно. Кроме супруги вашей, меня да врача Алексея Антоновича, никто ничего не знает. Супруга ваша все тонко обдумала, даже к родам никого не позвала, так и родила одна. Что же молчите, Порфирий Гаврилович? А я, знаете, так решил: ежели узнал, надо мужу рассказать непременно. Как он там по-семейному устроит, то его дело, У меня же совесть чиста: не затаил на душе обмана. «Amicus Plato, sed magis arnica veritas», что значит: «Мне друг Платон, но истина мне дороже всего». Подумайте сами, Порфирий Гаврилович, не скажи я вам всей правды сейчас, убедила бы вас супруга, что и в самом деле родила недоношенного. Хорошо бы это было? Нет. «Ложь, мерзкая ложь! Вместо покаяния, чистосердечного признания своей вины — ввергнуть вас в заблуждение относительно того, кто был подлинным отцом нежно чаемого вами первенца! Невзирая на свой малый чин, не лишен я благородства и правил высокой морали. Презираю обман. Вы же, я знаю, человек также кристальной чистоты…

Порфирий сидел, стиснув ладонями голову.

— А как она, супруга ваша, — прищелкнув языком, усмехнулся Лакричник, — улещала Алексея Антоновича! По врожденной любознательности подслушал я через щелочку. Затопал было на нее ногами Алексей Антонович, закричал. А там смотрю, стал уговаривать: обойдется, дескать, и так все по-хорошему. Тоже пособник обмана низкого!.. Вот так-то, Порфирий Гаврилович, дела-то какие. «О tempora, о mores!», что значит: «О времена, о нравы!» Выпьем, что ли?

Он взял бутылку и стал наливать Порфирию. Тот отшатнулся, придавленно вскрикнул, махнул рукой. Рюмка, звеня осколками, покатилась по полу, бутылку на лету подхватил Лакричник.

Порфирий вскочил. Мгновение дико смотрел на фельдшера, схватил свой стул и ударил им изо всей силы по столику. Тарелки брызгами разлетелись в стороны. Надломленные ножки стула оторвал и вышвырнул в окно, разорвал ворот у рубахи и, черный от прилившей к голове крови, бросился вон. Вдогонку ему истошно вопил Митрич:

— Ах ты, стервин сын, Порфишка, что же ты наделал?! Такие убытки за доброту мою причинить!..

Лакричник вздохнул, допил остатки вина и в раздумье пробормотал:

— Теперь он непременно бабенку прирежет. Истинный господь! Такой уж характер у мужика удался. Бедная женщина…

Порфирий, задыхаясь, бежал по улице. Все впереди мутилось, в ушах звенели колокольцы.

3

Порфирий с женой Елизаветой жил более чем в версте от города, на заимке, без пашенного надела Избенка у него была невзрачная — покосилась, вросла в землю, ощерясь прогнившей крышей, покрытой драньем Вез надворных построек, без ограды, торчала черным пеньком среди бурьянов. Здесь было глухо. Небольшая полянка, на которой стояла изба, а кругом густые, высокие сосняки. Пахотные елани подгородных крестьян начинались дальше, за сосняками. Полукольцом, сторонкой, вбегала заимку Порфирия речка Уватчик В ее долине раскустились черемухи, вербы, рябины Весной оттуда в открытые окна вливался медвяный запах цветущих черемух, а к зиме оголенный, черный кустарник давал приют бродячим волчьим стаям. Голодный их вой в морозные ночи пробивался сквозь стены избенки.

Поблизости от заимки Порфирия не было другого жилья. Здесь когда-то поселился его дед, дегтярь и смолокур. С детства приучился к этим промыслам и Порфирий. Но за три поколения иссякли смолевые пеньки и береста окрест заимки, умер дед Порфирия, оставив по наследству своему сыну только полусгнившую избенку, провалившиеся дегтярные ямы да затяжной кашель и красные, воспаленные от едкого смольного дыма веки. Это же наследство перешло потом и к Порфирию. Но к нему прибавилось и другое. Когда Сибирь еще трясла золотая лихорадка и повсюду открывались новые залежи золотоносной руды, отец Порфирия решил бросить свой тяжелый и голодный труд смолокура и пойти искать себе «фарта» — приискательского счастья. Ушел на прииски и не вернулся. Говорили потом: нашел он золото, но им не попользовался. Выследили бергалы — охотники за чужим счастьем — и срезали старателя пулей у ручья, где мыл он золото. Весной нашли вытаявший из-под снега труп — «подснежник». Вот и весь фарт старателя! И с тех пор безотчетный страх холодной волной всегда охватывал Порфирия, когда он слышал слова «фарт», «золото».

Порфирий, с детства привычный к тяжелой работе, после смерти отца стал лесорубом. Но много, много оказалось их, этих могутных, жилистых рук, широких, кряжистых спин. Много. Товар недорогой. Особенно когда у мужика нет даже своей лошаденки. Срубить дерево в лесу не хитро, сумей его доставить в город. Тогда ему будет цена. А как доставить? На чем? И ходил Порфирий в постоянных поисках: кто возьмет, купит только силу его мускулов? Находились такие подрядчики, брали Порфирия на рубку леса. Работал он тогда жадно, много, а как к расчету — получать все равно было почти что нечего. У хозяев на счетах косточки направо-налево, а Порфирию на руки гроши. Ну, заспорь, зашуми — останется то же самое. И с обиды, с горя все одно потом в трактир пойдешь, понесешь последнее, а не станет и этого — в долг… Но когда наступала вовсе пустая, безработная пора, Порфирий голодал, не зная, где и как достать себе кусок хлеба.

Может быть, и не так еще страшно бедствовал бы Порфирий, если бы его с самых юных лет не приучили к вину. Отец, отчаявшись найти хоть какой-то проблеск в тяжелой, безотрадной жизни, на последнее покупал водку, ставил на стол и кричал: «А, черт его дери! Пор-фишка, пей!» Приезжали торговцы-скупщики к отцу за дегтем и смолой — свой разговор они начинали тоже с бутылки: напоишь смолокуров — дешевле купишь. Так и подрядчики, у которых потом стал работать лесорубом Порфирий; так и каждый хозяин, нанимавший его на работу — хотя бы затем, чтобы напилить сажень дров. «Выпей, выпей, Порфиша…» — то для знакомства, то с устатку, то как магарыч… Выпей потому, что тогда для хозяина твоя работа обойдется дешевле! А остальное ты потом и сам пропьешь…

Все это знал, понимал и сам Порфирий. А выхода иного не видел. Все поступают так. Так устроена жизнь. Лихо с этим мириться, а что сделаешь? Сказать правду в лицо хозяину? Обругает. А который построже — выгонит и еще других хозяев подговорит: Порфирия на работу не брать.

Ударить в ярости кулаком по столу, в доме вышибить стекла, избить свою жену? Это можно. Бей! Бей, сколько хочешь. Здесь ты себе хозяин. В этом одном ты хозяин…

И когда вовсе становилось невмоготу от житейской несправедливости, так и делал Порфирий.

Но странно, как ни бушевал во хмелю, как ни корежил и ни громил в такие минуты домашнюю утварь — жену Порфирий не тронул ни разу. А когда к нему возвращалось сознание, охая и примачивая водой голову, он обязательно спрашивал:

— Лизка, бил я тебя ночью?

— Нет, Порфиша, не бил.

— Ничего не помню. Ох! Ох! Ай!.. Ты смотри, Лизка, говори правду!

— Правда, Порфишенька, правда. Пошумел в доме, а меня не тронул.

— А ну, подойди сюда, — подзывал Порфирий и пытливо оглядывал ей руки, лицо: нет ли синяков, царапин? — Говори: не душил я тебя, не грозил тебе ножом?

— Нет, Порфишенька, нет.

— Ох!.. Ну, тогда ладно, иди там, делай что надо… — Сам откидывался на постель и лежал часами в тяжелом похмелье.

Иногда, превозмогая страх, подходила и сама Лиза к нему, прижималась к его колючей, небритой щеке, говорила:

— Бросил бы ты пить! Губишь жизнь свою, ради чего, сам не зная. Разве нет тебе другой утехи, кроме вина? Затуманивает оно, рассудок затемняет, — долго ли в беспамятстве на человека и руку поднять?

Кряхтел Порфирий, отстранялся.

— Нет, Лизка, не брошу я пить, это знаю. Не хватит сил моих, чтобы бросить. Чем больше душу свою успокою, когда становится невтерпеж? Для Гурдуса целую зиму лес рубил, — а вот уже и денег нет, и нечего нам есть. А он, подлец, даже не для себя этот лес израсходовал. Перепродал. Чистыми деньгами полтораста рублей нажил. А нам с тобой этих денег на два года хватило бы. Эх, спасибо, Митрич утешил! И остановил. Не то разбил бы я Гурдусу морду. Как напьюсь — собой не владею. А тебя, не бойся, не трону. На всем свете одной тебе только верю… Но запомни, Лизавета: узнаю, с кем другим обмануть меня задумаешь, — тогда не проси прощения. Не стерплю обмана и от тебя.

Бледнела Лиза от таких разговоров, глубже уходила в себя, замыкалась, — знала, что недаром вспыхивают огни в глазах Порфирия, что может исполнить он угрозу свою, — и слова признания, тяжкого и обидного, не шли у нее с языка.

4

Лиза стояла у раскрытого окошка, вдыхая густые весенние запахи. Трава, темная, сочная, плотной зеленой щетиной подымалась вокруг избенки. Солнце садилось в горные цепи, отбрасывая от деревьев уродливые тени. Становилось прохладно. В кустах за Уватчиком хрипло скрипел коростель.

Бессильно поникнув головой., прислонилась Лиза к косяку. Мысли, гнетущие, разорванные, неслись, переплетались…

…Вот она, маленькая девочка, на покосе — косить еще силенки не хватает — осталась варить обед. Она гордится порученной ей работой, не сводит глаз с котелка и беспрерывно мешает душистую кашу. Мошка больно сечет лицо, лезет в глаза, в нос; она отмахивается веткой черемухи, прячется в дым, а сетку надевать не хочет: жарко в ней. А когда отец с матерью кончают прокосы, звонким голосом кричит: «О-о-о-бе-е-дать!»

С улыбками подходят к костру; мать идет к ручью, в погребок, за сметаной; отец присаживается отбивать косы.

— Молодец, дочка, — похваливает он, — стряпать научилась! Скоро замуж отдадим. Присматривай, Клавдея, жениха.

Садятся обедать в кружок — котелок посредине, — отец первый черпает, глотает, откладывает ложку в сторону и, усмехаясь, говорит:

— Ну, мать, должно, Лизутка ученой будет… Как там чайник, еще не скипел?

Каша горькая от соли…

…Лиза первый раз на вечорке. Зима. Изба жарко натоплена. Полно девок и парней. Смех, шутки, визг.

Она и раньше, с ребятишками, бегала смотреть на пляску, да на нее тогда парни и взгляда не бросали, а сейчас гармонист, лихо, с переборами, выделывая на двухрядке «Подгорную», глаз с нее не сводит.

Начали играть в «соседи». Соседом подсел гармонист, обвил руками ее плечи, что-то шепчет на ухо — ничего не слышит она, бьется сердце, глаза застилает туман.

— Сосед, доволен ты своей соседкой?

— Доволен.

— Покажи свое удовольствие.

Гармонист крепко обнимает ее, тянется к губам. Ей стыдно и в то же время радостно… Нет! Она вырывается, бежит в сени. Вслед несется дружный хохот. А парень нагоняет ее в сенях, хватает в охапку, целует и в клубах морозного пара тащит обратно, красную, от стыда…


В мысли вплелся и оборвал их детский, сердце щемящий плач. Лиза очнулась, подошла к постели и стала баюкать ребенка:

А-а-а! А-а-а! А, байки-побайки!

Бегут серы зайки.

Бегут серы зайки,

Несут балалайки.

А-а-а! А-а-а! А, баюшки, бай-баю!

Никанор живет с краю.

Никанор живет с краю

С Никанорихою…

И снова в памяти встает пережитое…

…Прошлое лето угадало жаркое, к тому же частенько перепадали дожди. Оттого как на дрожжах поднималась трава в лугах, грибы полонили березники, в борах наливались ядреные ягоды.

Голубицы уродилось особенно много. Девчата собирались ватагами, оглашали бор хохотом, визгом и криками, а к вечеру, задорно распевая частушки, несли на плечах полные ведра сладкой ягоды.

Кончался сенокос. Приближалась страда. Ильча, отец Дизы, хлеба не сеял. С тех пор как женился он и, стремясь к независимости, ушел из работников от кулаков Сиреневых, стал заниматься охотничьим промыслом. Только летом бывало для коня подкосит травы, что придется на его долю по жребию, и снова подастся в тайгу. Некуда больше деваться. Захватили на еланях добрые земли деревенские богатеи, а на песках либо в низинах не хлеб родится, а слезы. И уж кому-кому, а прежнему батраку, которому теперь — ишь ты! — на других работать солоно показалось, разве уступят хозяева пай доброй земли? Нет, никогда. Ушел из работников? Так знай же, как жить без земли, как жить без хозяина! Поживи, поживи, пока сам молодой да есть охотничий фарт у тебя, а потом… И поклонишься — хозяева к себе снова не возьмут. Тогда умирай, похоронить земля найдется.

Уйти бы в тайгу, поставить там себе избушку, как делают другие зимовщики-охотники, и жить поближе к промысловым местам. Так и там, на хороших угодьях, живут уже и в соседи к себе чужого человека не пустят, не дадут половинить с ними зверя, которого можно добыть. А в пустой тайге и сам жить не захочешь. Порывался Ильча уйти вовсе далеко, в самое Белогорье, — Клавдея не хочет. «На безлюдье шибко тоскливо жить, — говорит. Тут и нужда если прихватит, все же есть занять у кого?». Так и остался Ильча, хотя без земли, но на людях, на селе, неподалеку от соседей, у которых, при нужде, и хлеба занять можно…

Ильчин покос краем упирался в болото. На кочках, как спелая рожь, сухо шелестела высокая, остролистая трава — гогон. Плотными, тяжелыми валами ложился он под косой.

Тяжело убирать покосы в болоте: надобно косу держать на весу, воткнется в кочку — еле вытащишь. Измаялись все. А тут непогодь: только перевернешь гребь — набежит облако, брызнет дождем, вымочит сено.

В один из праздничных дней Лиза отпросилась у отца сходить с подружками по ягоды. С соседних покосов девчата давно уехали домой, в село, готовить серпы, крутить свясла, к страде на покосах остались одни мужики — дометывать сено в зароды. До села от Ильчина покоса было верст шесть, а бор с голубичником был еще дальше, за широкой еланью. Долго не пускал отец, уговаривал:

— Отдохнула бы ты, Лизутка, утомилась ведь. Гребь-то ноне вон какая трудная! Пробегаешь день, а завтра — господь даст вёдро — опять становиться на работу. Ягод тебе захотелось, так сходила бы лучше с матерью в болото княженики побрать. Нынче страсть как много ее уродилось. Все кочки словно кровью обрызганы. И ягода вкусом своим не в пример голубице.

Да разве сговоришь девушку, когда она две недели с подругами не виделась?

Упросила-таки Лиза отца. Прибежала в село, а девчат нет никого, все давно уже в лес ушли. Схватила ведро и бросилась за ними вдогонку.

Добежала до леса. Вошла. Густой, но чудо какой вкусный, запах распаренной солнцем хвои ударил в лицо. Невольно улыбнулась — таю ей было приятно.

Роса обсохла, и Лиза никак не могла определить, в каком направлении пошли ее сверстницы. Раза два она крикнула, но голос сразу потерялся. Лиза пошла наугад. Было тихо; сквозь вершины деревьев голубело далекое небо, назойливо сновала перед лицом мошка, да изредка надрывно кричал удод.

Из мелкой сосновой чащи с шумом выпорхнул выводок рябчиков, расселся тут же, в вершинах. Лизе стало жаль их тревожить — она вернулась назад, обошла далеко стороной. Сразу же, в первой лощинке, нашла осыпанный крупными ягодами голубичник. Подосадовала: девчата ушли невесть куда, а здесь, под боком, вон какая богатая ягода! Лиза присела и стала брать голубицу, мурлыча под нос:

Что ты, милый, запрягаешь

Белоногого коня?

Коли высватал другую,

Прокати сперва меня…

Кто-то обхватил ей ладонями голову и зажал глаза.

— Ай! Кто это? — рванулась Лиза.

— Тихо! Дура! Чего испугалась?

Лиза не узнала, чей это голос, — страшно стало ей.

— Ай! Помо-гите! — отчаянно и что есть силы закричала она.

— Ты так?

И в тот же миг тяжелый кулак опустился Лизе на голову. Потемнело в глазах… Сосны враз сомкнулись вершинами, скрыли ясное солнце…

Стряхнула с себя тягостное оцепенение она глубокой ночью. Тихонько побрела, спотыкаясь о бурелом. К рассвету дошла до покоса. В нерешительности постояла у входа, а потом вползла в балаган и разбудила мать. Хотелось услышать слова утешения — мать поможет. Та проснулась, досадливо заворчала:

— Вернулась? Чего тебе? Не зорится еще?

— Мама, выйди на время. Мне надо сказать…

— Еще новое дело надумала! Здесь говори. Я спать хочу. Бродит до света, а тут работа стоит.

— Выйди, мама, прошу тебя!

В голосе дочери мать почувствовала что-то неладное. Позевывая от предутреннего холодка, вылезла из балагана. Лиза искала слов и не могла найти. Мать взглянула на нее: изодранное платье, бледное, замученное лицо… Мать поняла. Хрипло спросила:

— Господи!.. Да что же это такое? Кто тебя?

— Силой взял, мама… В лесу…

— Кто?

— Не знаю. Подкрался… Ударил… Лучше бы сразу смерть. Мама, научи, что делать теперь. Убить себя?

— Бог с тобой, Лизанька, разве можно душу свою губить? Вины твоей нет. Расскажи мне все… все… без утайки.

И Лиза ей рассказала.

Мать слушала молча, а заскорузлые дрожащие пальцы ее все гладили, гладили Лизины плечи, и теплые слезы капали на склоненную голову дочери.

Просыпаясь, заворочался отец в балагане. Женщины притихли.

Весь день, ничего не подозревая, отец подсмеивался над пасмурным видом дочери:

— Говорил: «Лизутка, не ходи в село». Вот и пришла скучная. Али о милом загрустила? Рано бы тебе еще думать.

Лиза вспыхнула. Кровь бросилась в лицо, выступили слезы, но промолчала, ничего не ответила.

За обедом Лиза тоже не сказала ни слова. Потупив глаза, сидела она возле общей чашки; кусок не шел ей в горло.

Вечером мать позвала:

— Ильча, поди-ка сюда, ручка на косьевище ослабла, а развязать постегонку никак не могу, — сама украдкой махнула рукой Лизе: уходи в балаган, дескать.

Поздно окончился их разговор. На чем они порешили, Лиза не знала. Только лежа до утра без сна, с открытыми глазами, слышала, как ворочался и вздыхал отец.

За шестнадцать дней, до конца покоса, отец не сказал Лизе ни слова, как будто бы ее и не было вовсе. Мать не смела ее утешить.

А еще через неделю Лизу просватали за Порфирия…

Смеркалось. Лиза сеяла в амбаре муку. В открытую дверь она видела, как, поднявшись от реки, через двор прошли двое мужчин с веревочной снастью на плечах. Одного из них Лиза узнала — Егорша Елизарьев, рубахинский мужик, с ним вместе часто отец ездил на промысел в тайгу, второй был незнаком. Высокий, темно-русый и чуточку горбится, будто длинные руки тянут его к земле.

Когда Лиза окончила работу и внесла в избу насеянную муку, на столе мутным пятном светилась керосиновая лампа, как пчелка жужжал самовар, стояли чашки, бутылки вина.

За переборкой, в кухне, охала мать. У нее с утра сильно болела голова.

Лиза достала из подполья квашонку и приготовилась растворять опару. Мать поманила ее пальцем.

— Лизанька, поди попотчуй гостей. Самовар скипятила я, а больше сил нету. Поднять головы не могу — ломит.

Лиза умоляюще взглянула на нее. Мать лежала на лавке, окутав мокрой тряпкой голову.

— Лизавета, — позвал отец, — иди чай наливай!

Лиза молча подошла к столу.

— А! Молодая хозяюшка! — усмехнулся Егорша. — Поздороваться бы надобно. Что же заспесивилась, девушка?

Лиза смутилась и ничего не ответила.

— А расцвела у тебя дочка, — продолжал Егорша, обращаясь к Ильче, — расцвела, вылитая мать! Красавица! Женихи за тобой, Лиза, поди, табуном ходят? — повернулся он к ней. — Когда замуж будем отдавать? Присмотрела себе?

Лиза едва удержалась, чтобы не заплакать. А Егорша, заплетаясь пьяным языком, продолжал трунить.

— Видно, запросу много взять хочешь? Что ж, не худо, не худо, девка складная. Дадут. А вот, глянь сюда, Лиза: чем не жених? — хлопнул он своего товарища по плечу. — Порфишка, подберись!..

Порфирий тупо глядел на Лизу. Он был пьян. Ильча сидел неподвижно, угрюмо нахмурив брови.

— А что, Порфишка, — все больше оживлялся Егорша, — складись такое дело: вот плавим мы с тобой лес, остановились сегодня на пути у дружка, у Ильчи, заночевать. Погостились. И тут красотку дочку заприметили. Приглянулась. Посватали. Уплыли в город, там расчет за лес получили. А через неделю свадьбу сыграли. И зажил Порфишка по-хозяйски. Тихой семейной жизнью. Ха-ха-ха!.. Женить, Порфишка?

— Жени, — медленно выговорил Порфирий.

Ильча резко (встал из-за стола, так что забренчал а посуда. Лиза, опустившись на лавку, прижалась к стене. Мать вздыхала за переборкой.

— Ты что, Ильча? — удивился Егорша. — Обиделся?

— Была бы обида, — вполголоса сказал Ильча, — а сейчас нет ее. Подумал: растил, растил дочку и вот… уйдет… к кому… другому…

— Го, Ильча! Девке замуж идти — свое счастье найти. Возмужала — задерживать нечего, попусту молодость утрачивать.

— Что это у нас за разговор? — так же тихо сказал Ильча, а у самого губы дрожали. — Будто мы и впрямь сватовство затеяли! Не хочу я про такие дела толковать, языками чесать без путя.

— А пошто языками чесать? — не унимался Егорша. — Возьмем и посватаем. Сразу, сейчас вот и посватаем. Порфишка, будешь жениться?

— Буду, — трезвея и не спуская удивленно-радостного взгляда с испуганного, побледневшего лица Лизы, ответил Порфирий.

— Ну, так что, Ильча, как думаешь? Отдашь Лизку?

Ильча грузно уперся в стол кулаками. Погнулась столешница. Лиза у стены замерла.

— Отдам, — чуть слышно ответил отец.

— О-го! — обрадовался Егорша. — Ай да сват из меня! А ты, красавица, что скажешь?

Лиза опрометью выскочила вон из избы. Ночевала она в амбаре.

Пьяная болтовня мужиков оказалась не шуткой. В полдень, когда, опохмелившись после вечерней попойки, Порфирий и Егорша ушли к своему плоту, Лизу позвал отец.

— Пойдешь замуж. Не вздумай отказываться.

— Замуж? За Порфирия? Его обманывать?

— Ну, об этом ты помолчи, — строго оборвал ее отец. — Лучше быть какой ни есть женой, чем девкой с ребенком. Вот и все. Не схочешь замуж пойти за Порфирия — из дому выгоню. А коли дегтем ворота нам вымажут — сам удавлюсь.

Побледнела Лиза, выслушав слова отца. Больше ничего не сказала. Молча кивнула головой: «Согласна…»

…На свадьбе были только положенные по церковному обряду лица. Отец, сказавшись больным, не поехал. Порфирий рассердился, Лиза горько заплакала.

Венчались они в городе, в той же церкви, где нынче так пышно сочетался браком Иван Максимович с Еленой Александровной. Тот же священник скороговоркой пробормотал уставные молитвы. Но не было у церкви ни толпы, ни колясок, никто не поздравил новобрачных. Пешком ушли молодожены в ветхий дом Порфирия и справили там свадебный обед. Вина было много, а на закуску соленые огурцы да селедка.


…Лизу Порфирий любил. Но любил какой-то странной и замкнутой любовью. Он не дарил ей обновок, не расточал нежных слов, — да он и не знал, как их произносят. Не умел он и ласкать. Но Лиза сердцем почуяла, что душа у Порфирия чистая, гордая. Не смирится никогда Порфирий с несправедливостью, не поклонится хозяевам, оттого бедствовать они станут еще пуще. И терпеливо переносила она тяжелую, беспросветную жизнь, как возмездие за свой невольный обман.

Бывало, что подолгу Порфирий не находил работы. Тогда, он о чем-то думал угрюмо, исчезал на несколько часов, а возвратившись пьяным, совал, так чтобы не заметила Лиза, под подушки либо под блюдце на столе три-четыре мелкие монеты. Если денег достать не удавалось, он молча ходил грузными шагами по избе, украдкой поглядывая на пустую полку возле печи. Останавливался у окна, заложив руку за спину. Не оборачиваясь, сурово спрашивал:

— Лизавета, ты ела?

— Ела, Порфиша.

— Говори правду.

— Ела.

— Ну ладно…

Бывали вечера, когда Порфирий вдруг подходил, крепко, до боли, обнимал ее и сразу же отталкивал прочь. Чувствовала тогда Лиза, что страсть сжигает сердце Порфирия, и жутко ей делалось в эти минуты. Страшнее ненависти такая любовь. А Порфирий брал шапку и, ссутулившись, молча выходил из дому.

Казалось тогда Лизе, что ждет от нее Порфирий теплого, задушевного слова, такого, которое всплывает из самых чистых уголков любящего сердца. И ей хотелось быть искренней, хотелось рассказать мужу всю правду, облегчить свою душу. Но разве можно об этом сказать?.. И Лиза молчала…


…А потом… Потом Лиза как-то вся сразу повяла; в страхе обмирала, прислушиваясь к жизни того, невидимого… Томилась, не зная, когда наступит тот день, в который все станет понятным Порфирию. И что тогда будет?

А к глухой любви Порфирия прибавилась страстная ревность.

В канун престольного праздника Николы-зимнего, когда за окном вихрастыми столбами металась снежная вьюга, а Лиза, вытянувшись на цыпочках, укрепляла в переднем углу, под потолком, душистые ветки темно-зеленой пихты, Порфирий рано вернулся домой. Тихо вошел, отряхнул снег с истрепанной шапки и молча сел на скамейку. Он был трезв. Лиза стояла к нему вполоборота, вытянув вверх обнаженные руки. Старенькая кофтенка туго обтянула ее набухшую грудь. Русые волосы рассыпались по плечам. Голова откинулась назад, на шее пульсировала тонкая жилка. Непослушные ветки пихты скользили по стене. Порфирий вдруг заговорил. Заговорил, редко и трудно выцеживая слова:

— Лиза, скажи: зачем ты… замуж пошла… за меня?

Пихтовая ветвь вывалилась из рук Лизы, с шумом упала на пол. Порфирий продолжал:

— Брал тебя — думал: вдвоем будет легче, пить перестану. Не выходит. Спаивают меня, чтобы задаром работать заставить, а я с собой совладать не могу. Загублю твою жизнь… Ты баба ладная, красивая… Жалко тебя… Зачем ты за меня пошла? Тебя взял бы любой… кто с хозяйством. Я тебе не пара. Знаю. Уйдешь ведь ты от меня.

— Порфиша, бог с тобой! Что ты… — и осеклась.

— Не то дело, что уйдешь, а то, что убью я тебя за это. Христом клянусь, — трезвый не трону. А во хмелю?.. Лучше бы ты за меня замуж не шла.

Лиза бросилась в ноги Порфирию. Хотела все рассказать, а там… пусть хоть сразу и смерть. Но все закружилось перед глазами, обмерла Лиза.

Бережно поднял ее Порфирий, отнес на кровать и прикрыл одеялом… Когда Лиза очнулась, никого в доме не было.

С того дня Порфирий стал пить реже. А сразу же после рождества вдруг засуетился, три дня не выходил никуда, чинил обутки и одежонку — Лиза ему помогала, — и, притачав к чирку последнюю заплатку, сказал:

— Большое дело задумал, Лизавета. Уйдем с Егоршей в тайгу. Василеву взялись лес рубить, а как лед сойдет — и сплавлять будем. В тайге для жилья буду место присматривать. А может, сразу и избушку поставлю. Поселимся там с тобой. Нет здесь жизни. Как посмотришь, кругом одна несправедливость. Каждый, кто побогаче, только и норовит что последнее вытянуть из рабочего человека. Душа бунтует. А поддержки себе не найти. И от вина здесь не отвыкнуть. А отвыкнуть хочу. В тайге соблазну не будет. Может, там наладится хорошая жизнь. Жди по большой воде. Собирайся. Вот кабы сына… — и, недокончив фразы, не попрощавшись, ушел.

На лавке Лиза нашла серебряный рубль.

Порфирий уехал в тайгу. Уехал, ожидая рождения сына и ни о чем не догадываясь. Пройдет зима. Пройдут и последние, положенные от бога всякой женщине месяцы. Пройдут. А потом?.. Потом Порфирий все равно узнает. С тоской и страхом Лиза стала ждать, когда…


…И день настал. Незабываемый, мучительный день. Лиза встретила его одна, без посторонней помощи.

Какие муки! Как долог день! Как долго в нем тянулся каждый час! И каждая минута! Какая боль! Кричи, Лиза, кричи! Никто не придет, не поможет. Ты одна… Зато никто и не узнает, в какой день это случилось. Кричи, Лиза, кричи! И от боли, и от пугающей надежды, что, может быть, ребенок родится мертвым… И жгучее пламя нечеловеческой боли охватывает Лизу, слепит ей глаза, сушит губы. Гулкие удары отдаются в ушах, в висках. Пальцы скребут по подушке. И вот тоненький-тоненький крик прорезывает этот хаос боли и острой иглой впивается в сознание Лизы: «Живой!..»


Ребенок притих на руках, но не спит. И Лиза теперь вспоминает разговор с Мирвольским в больнице.

— Алексей Антонович, — в который раз шепчет она, прижимая свою легкую ношу к груди, — ну, напишите мне, что родила я недоношенного…

— Глупости! Не могу. Повторяю: ребенок нормальный, — доктор сердится, кричит на нее.

— Я давно его родила. Богом клянусь!

— Надо было сразу показать. А теперь я должен тебя освидетельствовать.

— Нет…

— Не понимаю, — пожимает плечами Мирвольский, — чего ты от меня добиваешься? Да еще ложно клянешься. Кого ты хочешь обмануть? Мужа? Ну, голубушка…

И что-то ей долго говорит, объясняет, успокаивает. Все это мимо, мимо, ни к чему. И вот она за дверью кабинета…

В коридоре Лакричник. Ласково заглядывает в лицо.

— Долгом своим считаю оказывать помощь всякому, кто в ней нуждается, дать совет. Все слышал и все понимаю. Готов составить нужный вам документ и скрепить его своей подписью с приложением казенной печати. С вашей стороны, я надеюсь… — пальцы Лакричника складываются в щепоть.

— Возьми! Возьми все, что только есть у меня!

— Однако считаю также долгом своим предупредить вас, что подобное свидетельство не достигнет желанной цели, ибо оно не сможет убедить даже весьма наивного и доверчивого мужа. Движимый состраданием к вам, я готов сделать большее и после «недоношенный» прибавить: «Рожден мертвым».

И от этого слова сразу холодно становится Лизе.

— А как же?.. — едва выговаривает она.

— Остальное… уже ваших собственных рук дело.

Лиза плечом отталкивает Лакричника, шатаясь бредет к себе на заимку.


…Звонким плеском перекатывается Уватчик по камням. Темные ветви черемух низко склонились к воде. Сверкают многоцветными огнями резвые струи. Дрожат, сталкиваются, разбегаются и ломают изображения прибрежных кустов. А среди темно-зеленой листвы снуют, звенят прозрачными крылышками комары, мошки, бабочки, стрекозы. Уватчик вьется, обегает каждый холмик на елани и справа и слева и вновь возвращается обратно. Куда ему спешить? На крутых его изгибах, у подмытых глинистых берегов, кружится хлопьями пена, и вода там не светлая, а мутная, словно забеленная молоком. Глубоки такие ямы! Дно там нехорошее, вязкое; коряжник лежит серый, замытый илом. Тянутся из-под воды тонкие, безжизненные ветки боярок, черемухи. Отжили, отцвели они и нашли себе место погребения здесь, в холодной воде, в вязком иле. И медленно качаются они, сгибаясь и выпрямляясь в такт неустанному круговороту пены.

Помнит Лиза, помнит все эти изгибы, повороты, ямы и омуты. Помнит сейчас и слова Лакричника. Знает, никто по весне не ходит к Уватчику — незачем. К осени разве соберутся подгородние девчата сходить по черемуху. А сейчас никого не увидишь и тебя никто не увидит. По берегам камни. Всякие — большие и маленькие. Взять такой камень, завернуть его вместе с ребенком в пеленки и опустить в желтую пену. Забурлит тихий омут, вздрогнут, ломаясь, замытые илом ветки, подымется со дна лохмотьями зеленая тина, да цепочкой потянутся пузырьки воздуха… И все… Все будет кончено. «Ребенок родился мертвым». Потом сходить к Лакричнику…

Порфирий спросит, где схоронен ребенок. Где? Можно насыпать холмик, обложить дерном. Креста не нужно ставить. Не нужно отпевать. Родился мертвым… Не было души у него. И человеком он не был. Так просто, горсть праха, земли…

Нет, нет! Разве поднимутся руки у матери, чтобы взять, завернуть и… и… живого?.. Живого! Разве не станет она потом отсчитывать дни, сколько самой ей осталось до смерти? Но ведь от смерти теперь все равно кто-то не уйдет: или сама, или ребенок…

Лиза жмурит глаза, багровые круги вереницей бегут кверху, кверху. И вот из этих кругов вырисовывается искаженное гневом лицо Порфирия. В испуге Лиза открывает глаза. Вдали, в квадрате распахнутого окна, зеленеют кусты черемушника, тальника; чуть слышно доносятся всплески воды…

В первый раз за минувшие девять с половиной месяцев после того страшного дня Лиза отчетливо вспомнила все. Кому-то утеха была… Проклятый! Он в тот же день забыл. А ей теперь?.. Проклятый, проклятый!..

И волна невыносимой обиды и злобы захлестывает Лизу и гасит ей рассудок.

Уватчик все скроет… Замытый серым песком, между черных осклизлых коряг, из жизни Лизы навсегда исчезнет обман. Правда, он останется в сердце, но, может быть, это легче? Пройдут годы, все сотрется, забудется, на месте раны нарастет узловатый рубец… Счастья не будет… Какое тут счастье? Скоро вернется Порфирий. Надо успеть… С подавленным криком хватает она сына и трясет до тех пор, пока ребенок не захлебывается в отпаянном плаче. Тогда Лиза дрожащими руками сдергивает с постели простынку, закутывает в нее ребенка и, бормоча сквозь зубы: «Проклятый, проклятый…» — выскакивает на крыльцо.

Вдали, в городе, у церкви, весело звенят бубенцы, колокольчики, гремят повозки и разухабисто пиликает гармошка.

«Женятся, веселятся… счастливые!»

И Лиза, прижав к груди свою ношу, бегом бросается туда, где ветки колючей боярки сплелись с пахучими побегами черемушника, туда, где гибкий тальник, склонившись к воде, ищет свое отражение в холодных струях Уватчика и не может найти его…

5

Брызжут вечерние лучи солнца. Брызжут золотом по крышам домов, огнями сверкают на макушках церквей. Эх, и хороши такие лучи: яркие, но не жаркие, больно глазам, а отвернуться сил нет.

Солнце скользит над землей, цепляется за горные цепи, наливается румянцем, дрожит и, медленно склоняясь вправо, исчезает за гольцом — одинокой безлесной горой. Вдруг делается темно и холодно, и только последний луч, ударяясь в плывущие над хребтом барашки легких облаков, желтой полосой расчерчивает поблекший небосвод.

Гремя сотнями бубенцов и колокольчиков, свадебный поезд катится по улице. Рессорные коляски взвизгивают, раскачиваясь в глубоко выбитых колеях немощеной дороги.

Иван Максимович, морщась от каждого толчка и правой рукой оберегая супругу, склоняется к ней.

— Вам не холодно, Елена Александровна?

— Нет, не холодно.

— Какая скверная дорога! — говорит Иван Максимович, оглядываясь по сторонам. — Трясет безобразно. Вам удобно сидеть, Елена Александровна?

— Ничего, хорошо. Спасибо.

— Однако ж какое яркое солнце! Так режет глаза, что впереди не вижу ничего. Вам солнце не мешает, Елена Александровна?

— Нет, не мешает, не беспокойтесь, — чуть заметная улыбка скользит в уголках рта.

Василев замолкает. Навстречу бегут бесконечной вереницей потемневшие от времени домишки, такие же черные заборы, глухие двустворчатые под шалашом ворота и рядом с ними тесовые скамьи Редко промелькнет двухэтажный чиновничий или купеческий дом. Идут горожане, сторонясь к заборам от пыли, узнают знакомых среди поезжан и приветливо им машут руками. Неумолчным гомоном вслед за свадебным поездом катится неистовый собачий лай.

— Какой для меня счастливый день сегодня, Елена Александровна! — снова начинает Иван Максимович. — Кончилась неуютная холостяцкая жизнь. Я стал мужем. Вашим мужем, Елена Александровна. Я очень доволен своим браком. А вы? Довольны вы тем, что вы замужем и что я ваш муж?

— Да, я довольна. Вы мне нравитесь.

— А если бы вам предложил руку другой, могли бы вы отдать свою судьбу другому?

— Не знаю, право. Что говорить о том, чего нет. Я — ваша жена.

— Выходит, вам все равно? — Иван Максимович уже с легкой досадой оглядывает красивое холодное лицо Елены Александровны. — Вам все равно: я или другой?

— Раньше было все равно, а теперь я замужем. Странные вопросы вы задаете.

— Неужели вы всегда такая… спокойная? Я так мало знал вас невестой. Мне хотелось бы видеть вас не такой сдержанной. И, кстати, я думаю, что нам нет надобности называть друг друга на «вы». Я буду звать тебя несколько необычно — Люся. Хорошо? А ты? Как ты будешь звать меня?

Елена Александровна снова чуть насмешливо улыбается.

— Люся — красивое имя. А вас… Как вы хотели бы?

— Люся, скажи «как хочешь», а не «как хотите».

— Как хочешь, так и буду называть.

— Я хочу, чтобы ты сама придумала…

В эту минуту коляску подбросило так сильно, что Елена Александровна чуть не выпала, а самого Василева отбросило на дальний край бархатного сиденья.

— Ах, черт! — невольно вырывается у него. — Что за мерзкая дорога! Какой дрянной городишко! Сколько надо приложить к нему рук! И никто не хочет…


Город, надо сказать, был действительно не из лучших. Как и все подобные ему малые сибирские города, Шиверск ничем не мог похвалиться, кроме грязи на улицах в дождь и пыли в сухую погоду. И зовется-то он городом только потому, что когда-то давно казацкие дружины, проникая в глубь неведомой для них страны, облюбовали местечко на высоком берегу быстрой таежной реки и выстроили маленькую крепостцу-острог, как символ самодержавной власти царя. Городок опоясался двойным рядом глубоких канав, ощетинился частоколами; по углам вытянулись дозорные башенки — власть царя утвердилась.

Но не успели и оглянуться первые землепроходцы, искавшие в Сибири для народа счастливой, вольной жизни, как их окружили все те же кровососы, что терзали и прежде. Простые люди, пришедшие из-за Урала, быстро сдружились с такими же тружениками, коренными жителями-Сибири, богач себе в друзья и здесь нашел богача. И в перемешавшихся на малое время отношениях установилось привычное: золото к золоту, нищета к нищете.

Годы шли быстро. Предприимчивые торговые люди просочились в Сибирь вместе с представителями царской власти. И в кладовые купцов в обмен на водку, яркие ткани, бисер и другие безделицы потекло «мягкое золото» — кипы ценнейшей пушнины, белок, лисиц, соболей, — взятое где обманом, а где и силой от извечных тружеников тайги. А за служилыми и торговыми людьми проторенной дорожкой устремились целые толпы монахов-чернецов и белого духовенства. В городах и окрест городов заблестели макушки, церквей, монастырей и часовен. Над лесами и реками поплыл малиновый перезвон колоколов. Нищали и тощали грешные людишки, но зато святой сытостью наливались лица церковного и монастырского причта.

Богатства Сибири пленили многих. Денежные тузы и просто аферисты и прожектеры осаждали застойные, как болото, царские департаменты и министерства, добиваясь прав на владение землей и недрами Сибири. Здесь было привольно. Не нося на голове короны, здесь можно было стать царем, делать что хочешь, брать сколько хочешь. Крысиным нюхом учуяв добычу, прямыми и окольными путями пытался проникнуть сюда иностранный капитал: пока не налилась собственной жизненной силой земля, пропитать скорее ее своим ядовитым соком. Изранить, обесплодить, опустошить и, если не суметь на ней остаться навсегда, утащить то, что успеешь…

Широкой лентой прорезал всю Сибирь Московский тракт. Зажелтели на склонах хребтов обнаженные лопатами пески; в глубоких распадках над шумными ручьями надвинулись горбатые мосты. Деревья разбежались прочь. И, как бы оберегая дорогу от нашествия лесных великанов, по бокам цепью вытянулись полосатые столбы. По тракту, звеня колокольцами, теперь мчались фельдъегеря, почтовые тройки, змеились обозы с товарами, а по обочинам тракта сидели и стояли, разглядывая весь этот чужой для них мир, грязные, взлохмаченные, обреченные на рабскую жизнь, бредущие по этапу в ссылку колодники. За последнее время особенно много было среди каторжан политических ссыльных. Они стали рабами за то, что восстали против рабства. И всякому полагалось свое: царю и дворянству — богатство и власть, народу — нищета и бунт против власти, бунтовщикам — кандалы и Сибирь.

Дороги связали Сибирь с европейской частью России. Еще оживленнее пошла торговля. Шире развернулись таежные промыслы. На открытых еланях затрещала целина, взрезанная стальными плугами. Задымились трубы первых простеньких заводов.

Древние постройки в городах обновились. На месте прежней крепостцы-острога, обнесенные высокими палями — вплотную поставленными заостренными столбами, — выросли кирпичные корпуса пересыльных тюрем. Вместо землянок, курных избенок казачьих дружин закраснели, зазеленели железными крышами прочно отстроенные дома купцов, промышленников, церковнослужителей. Среди них белели каменные стены царских учреждений. А дальше разбежались вкривь и вкось налепившиеся хибарки самого разнообразного люда: и крестьян, и мещан, и людей, лишенных всякого звания, — поселенцев. Одни пахали землю; другие ловили рыбу, промышляли зверя в окрестной тайге; третьи «ходили» с обозами купеческих товаров; четвертые — «в добрый час» — грабили эти обозы. Кому была забота о благоустройстве города? Государева казна, истощенная содержанием придворной челяди да беспрерывными войнами, для этих целей была закрыта. Купечество, лопатами сгребая барыши, считало кровной обидой сорить деньгами, замащивать пыльные и грязные улицы города. А с разного мелкого люда много не возьмешь: одна шкура на нем — и та тонкая. И тонули сибирские города в грязи, задыхались в пыли, без мостов, без тротуаров, хотя кругом высились громады горных кряжей, заросших крупными смолистыми борами.

Да, Иван Максимович был, конечно, прав, ругая городок. Шиверск был действительно город не из лучших.


— Дрянный городишко! — повторил Василев, заботливо оглядывая супругу. — Люся, ты не ушиблась?

— Немного стукнулась, — сердито ответила Елена Александровна.

Иван Максимович нежно притянул ее к себе. Звонкие голоса девчат, распевающих во все горло задорные песни, мешали разговорам. Гремели бубенцы, хрипели взмыленные кони, вихрилась под колесами пыль. Нестерпимо яркие лучи солнца, красного, как раскаленное железо, били прямо в глаза, заставляя щуриться и отворачиваться.

— Эй-ля! Эй-ля! Берегись! — вдруг закричал кучер с передней коляски.

Из переулка выскочил Порфирий, без шапки, в разодранной до пояса косоворотке. Размахивая руками, он метнулся навстречу свадебному поезду.

— Ах, чтоб тебя!.. — выругался кучер, осаживая жеребца.

И не успел. Оглобля ударила Порфирия в голову. Он упал ничком под копыта лошади. Задние упряжки с разбегу наезжали одна на другую, загораживая дорогу во всю ширину. Скрипели и трещали коляски, истерично взвизгивали женские голоса. Из ворот выбегали любопытные.

— Задавили, задавили, нечистые! — вопила бабка Аксенчиха, высунувшись из окна углового дома. — Дуньча, Дуньча, беги скорей глядеть: человека задавили!

Дуньча, наскоро запахнув кофтенку, выскочила в ворота. У передней коляски копошилась толпа.

— Давай, давай сюда! — слышались голоса.

— Отведи жеребца-то!

— Доктора надо, доктора! Где доктор?

— Марья, беги за доктором!

— Оборачивай, оборачивай мужика вверх лицом…

— Вычищай грязь из носу, — может, очухается.

— Порфишка, ей-богу, Порфишка!..

— Он…

— Сыпни землицы в рану, кровь задержи…

Иван Максимович, оставив Елену Александровну в коляске, протискался вперед об руку с городским головой Барановым.

— Откуда его нелегкая вынесла? — сказал Баранов, разводя руками.

— Боже мой, боже, какое несчастье! — поглядывая на толпу, говорил Иван Максимович. — Это же мой… я нанимал его рубить лес. Как он здесь оказался? Такой торжественный день — и вдруг… Неужели ничего нельзя сделать, Роман Захарович?

— Черт его знает, — покачал головой Баранов, — я не доктор. Пожалуй, он еще живой, хотя стукнуло его крепко. Надо разыскать Мирвольского.

— Боюсь, что нет его дома, — сказал Иван Максимович. — Я приглашал его, он отказался, отговорился срочным вызовом в село. Ах, боже мой, такой день…

— А, ничего! Отойдет. Сам виноват — под копыта полез. Только все-таки куда же его девать? — оглянулся Баранов. — В больницу везти далеко. Надо бы найти хоть фельдшера. Эй, кто тут знает, где Лакричник живет?

— Я, дяденька, сбегаю, — вызвался из толпы какой-то мальчишка. — Он всегда в эту пору в трактире сидит.

Аксенчиха протиснулась вперед.

— Тащите к нам, да скорее: не погибать живой душе на дороге… У, лиходеи!..

6

На дворе Василева глухо тявкнул старый, в проплешинах пес. Подозрительно скосив голову, он настороженно прислушивался к непонятному шороху в подворотне.

Дом Ивана Максимовича, выстроенный еще дедом его, Петром Демьяновичем, в — то время, когда Шиверск принимал только начальные контуры, оказался теперь на окраине — и даже не города, а слободы: он стоял фасадом к пустырю. «Парадные» ворота двора выходили на широкую поляну, заросшую бурьяном. Поляна тянулась вдоль протоки. В эти ворота редко въезжали — нужно было делать большой объезд. Василев соорудил другие ворота, в улицу, менее красивые, но более удобные, хотя при этом оказалась нарушенной планировка усадьбы. Но все это было сделано так, между прочим. Иван Максимович облюбовал новую усадьбу в центре города и получил согласие городской управы на застройку ее. Решив сыграть свадьбу пока еще в старом доме, нанял Порфирия с Егоршей нарубить и приплавить добротного листвяку, так, чтобы хватило на все постройки вместе со службами.

Шорох, смутивший пса, слышался в подворотне парадных ворот.

Прошел дворник Никита. Почесываясь, постоял у навеса, перебросил в угол старую слегу, заглянул в полубочье с водой и поманил к себе пса.

— Атос, ну! — хлопнул Никита по коленке. — Иди сюда! Хлеба дам.

Атос сыто вильнул хвостом и, плотнее прижавшись к земле, потер лапами нос.

— А, зараза, — усмехнулся Никита, — не хочешь? Где тут, когда куриными кишками прямо завалили! Вон они, так и лежат в корыте. Э-эх, брат, не житье тебе, а масленица. Кабы так нам да каждый день!

И Никита уселся на лиственничный чурбан, поглядывая на раскрытые окна дома. Там в смятении бегает по комнатам мать новобрачного Степанида Кузьмовна, тащит то графины с вином, то высокие стопы тарелок. Мелькает седая борода Максима Петровича. Толкутся и спорят стряпухи. Надоели сегодня за день, все время из ворот да опять в ворота.

А сейчас, слыхать, на дороге тоже собираются люди. Шумят, разговаривают, смеются.

— Лушка, а что, в те ворота, видно, въезжать станут?

— Ну, в те! Неезженой-то дорогой?

— Неезженой! Сама ты неезжена! Мимо конюшни, что ли, молодых повезут?

— А что им станется?

— Грязно мимо конюшни.

Никита лениво потянулся и встал. Но в этот момент донеслись от протоки разудалые звуки гармошки; нежными переливами звенели колокольчики; простуженными басками вторили бубенцы. Им вдогонку хрипели замученные собачьи голоса.

Никита поправил опояску, одернул рубаху и бросился к дому. Атос поднял голову и оскалил зубы, недовольно ворча. А шум все нарастал, становился громче и, наконец, вырвавшись из переулка, широкой лавиной покатился прямо ко двору. В доме, бестолково перебегая от окна к окну, засуетилась Степанида Кузьмовна. Размашисто и нервно крестилась, оправляя свободной рукой вышитое красными квадратиками льняное полотенце, которым было накрыто блюдо с хлебом и солью.

— Батюшки, батюшки, — шептала она, — ведь едут, едут, голубчики! Да вот же они! Максим Петрович, отец! — тормошила она своего мужа. — Ну, чего ж нам сейчас надобно делать? Никита, Никита, — кричала в окно дворнику, — что же это ворота до сих пор закрыты? Отворяй скорее! Что это мы, ровно от врагов заложил ись? Гостюшки милые, да пожалуйте- с нами ко встрече, ко встрече! Максим Петрович, выходи! Встречай скорее!

И Степанида Кузьмовна заметалась еще пуще.

— Ну-с, Степанидушка, приготовься. Бери икону, Анюта — с цветами. Арина, бери зерно. Проходите вперед. Ну-кося, господи благослови, — поднял Максим Петрович тяжеленный каравай.

— Ну, скорее, скорее, Никитушка! — торопила дворника Степанида Кузьмовна. — Вот ведь близко, близко, скачут, голубчики. И так неведомо чего задержались в церкви-то, в церкви.

Налившись кровью, Никита изо всех сил раскачивал клин, которым ворота были заложены шесть лет тому назад, после отъезда преосвященного, почтившего двор Ивана Максимовича посещением во время своего путешествия по епархии. Клин тихонько повизгивал, поскрипывал, но, накрепко засев в проржавевших скобах, почти не подавался. Нервное напряжение Степаниды Кузьмовны достигло предела. В такт рывкам Никиты она раскачивалась из стороны в сторону, от нетерпения переступая ногами.

— Ах, мать честная! — бормотал Никита. — Вот заело, так заело, язви его! Ы-х! Ы-х! Да ы-х!..

Кубовая рубаха прилипла у него к спине, по лицу стекали частые капли пота. А тут еще возле самых ног хрипел в изнеможении Атос. Черт бы его подрал!

— Цыц ты, проклятый! — не выдержал Никита и злобно пнул Атоса ногой в брюхо.

Тот горестно завыл, и в голос с ним завизжал клин, наконец побежденный Никитой.

На ходу утирая пот подолом рубахи, Никита потащил прокованные шинным железом створки ворот в разные стороны. В открывшийся просвет уже виднелся свадебный поезд, пестреющий разноцветными лентами. Стоя в передней коляске и придерживаясь одной рукой за плечо кучера, дружка весело размахивал картузом. Задние коляски, качаясь на ухабах, огибали крутой овражек, наполнявшийся из протоки водой во время разлива.

Никита нагнулся к подворотне и ахнул: вплотную у проросшей плесенными грибами доски лежал белый сверток. Грубая ткань распахнулась… Ребенок!

К нему, ощетинив серую шерсть, бросился Атос.

— Уйди ты! Уйди! — растерялся Никита, пинком вторично отбрасывая Атоса и поднимая сверток с земли. — Мать честная… святые угодники… что же это такое?

И едва успел отскочить в сторону. Хрястнула невынутая подворотня, передняя коляска влетела во двор. Ее настигали другие. Атос, спасаясь от копыт лошадей, скрылся в конуре, выставив оттуда острую морду.

— Максим Петрович, Степанида Кузьмовна, — подбежал к крыльцу Никита, протягивая им находку, — ди-тё… дитё под воротами…

— Какое дитё? Откуда взял? — всплеснула руками вместе с иконой Степанида Кузьмовна. — Отойди ты с ним, ради истинного, отойди!

— В подворотню подметнуто… Куда ж я дену его?

Чьи-то сильные руки оттащили Никиту в сторону. К ногам родителей, на разостланный половичок, опустились на колени молодожены. Максим Петрович поднял каравай и, сделав над их головами крестообразное движение, положил хлеб на блюдо, протянутое ему подоспевшим сватом.

Иван Максимович приложился сжатыми губами к сухой руке отца. Елена Александровна сделала то же. Степанида Кузьмовна в избытке счастья плакала навзрыд.

Вокруг Никиты собралась толпа поезжан.

— Так и лежал в крапиве?

— Так и лежал, — подтверждает Никита.

— Господи Иисусе, какое знамение!

— Интересно: мальчик или девочка?

— Кто его знает…

— И давно его подбросили? — любопытствуя, спрашивает Никиту одна поезжанка.

— Будто я знаю! Стал отворять ворота, гляжу — лежит.

— А кто его подбросил? — продолжает допытываться неугомонная.

— Вот несуразная! А и глупая ж ты. мать честная! Говорят тебе: не видел.

— Ну, а чего ругаешься? Подумаешь, какой сердитый! На сердитых воду возят… Спросить нельзя!

— Ах, язви ж тебя в нос! — окончательно выходит из себя Никита, раздосадованный вниманием окружающих. — Ну, чего спрашивает? Откуда я знаю!

У крыльца девчата затянули свадебную запевку. Максим Петрович, кланяясь, подносит гостям по рюмке вина. Новобрачные, щурясь под дождем сыплющегося на них золотистого овса, улыбаются и кивают головами. Острые зернышки прилипают к волосам, к одежде, падают на туфли Елены Александровны, тонким узором устилают землю у крыльца. Гости сыплют овес и приговаривают:

— Сколько пеньков — столько сынков, сколько кочек — столько дочек.

Никита присел на чурбан в углу двора, неловко держит на руках ребенка.

— Куда я с ним денусь? Будто я его мамка! Никому дела нет.

Во двор тянутся новые вереницы праздного люда. Собрались соседи. Подтянулись отставшие от свадебного поезда. Идут с другого конца слободы. Всем интересно, всем любопытно. Двор у купца Василева велик, а поглядеть молодоженов никому не запрещено, таков обычай: заходи на свадьбу любой; выпить захотел — спроси чарку, не откажут.

Толпа у ворот становится гуще. Едва можно разглядеть, как на крыльце Максим Петрович, подняв каравай на вытянутых руках, приглашает гостей пройти под ним:

— Гостюшки дорогие, пожалуйте в дом! Милости просим! Пожалуйста!

Степанида Кузьмовна, склонившись к сыну, что-то шепчет ему на ухо. Разводит руками. Указывает на Никиту. Иван Максимович морщится, потом кивает головой, спрашивает Елену Александровну. Та пожимает плечами.

В толпе оживленные разговоры. Одни рассказывают, как венчался Иван Максимович, другие — как задавили Порфирия, третьи — как в воротах Никита нашел подкидыша. Перебивают друг друга, спорят, доказывают, возмущаются.

— По-моему, возьмет Иван Максимович подкидыша в дети.

— Своих народит! Чего ему? Отдаст в приют этого.

— Стыдно будет. Там человека придавил, а тут не взять ребенка.

— Это нам стыдно. Ему стыдно не будет.

— Возьмет — так не от чистого сердца.

— Ясно!

Иван Максимович заговорил с крыльца. Все притихли.

— Господа, я очень рад вниманию, оказанному мне в такой счастливый день жизни. Искренне благодарю всех почтивших мой дом своим присутствием, всех получивших приглашение и не получивших. Вы все мои гости. Повторяю, господа, я очень рад. Но, господа, — голос Василева дрогнул, — радость этого дня омрачена недавней неприятностью. Я имею в виду ушиб, причиненный Коронотову по его собственной небрежности. Я надеюсь, что ему уже оказана медицинская помощь и все кончится благополучно. Однакож я, — он помолчал немного, — хочу изгладить и эту неприятность. Дворник Никита у ворот моего дома нашел подкинутого ребенка неизвестных родителей. В память сегодняшнего торжества я возьму его на воспитание.

Толпа одобрительно загудела. Гости захлопали в ладоши. Никита, довольный таким оборотом дела, понес ребенка к крыльцу. Его подхватили стряпухи и утащили на кухню. Крыльцо опустело. Званые гости вошли в дом.

Всю ночь шумел народ во дворе Ивана Максимовича. Одни уходили, другие приходили. Говорили о чем придется, заглядывали в окна, прислушивались к песням.

Пришла Дуньча с ребенком. Рассказала, что бегали на квартиру к доктору, потом искали Лакричника. Алексей Антонович из поездки на село еще не вернулся, фельдшера не нашли, а приходила мамаша Мирвольского и сама сделала перевязку. Теперь дома с Порфирием осталась только ее, Дуньчина, мать.

Пришел Лакричник. Рассказал, как Порфирий, напившись пьяным до чертиков, вздумал приревновать его к своей жене, как набросился на него с кулаками; как он, Лакричник, возмутившись гнусными подозрениями, схватил Порфирия за воротник и выбросил вон из трактира; как Порфирий крикнул ему: «До тебя все равно доберусь, а ее пойду сейчас прирежу!» — и убежал, размахивая ножом. Под конец Лакричник разжалобился: «Не разыскали меня, несчастному пострадавшему сделала перевязку не любящая человека рука…»


Лиза всю ночь провела в овражке против дома Ивана Максимовича. Когда остановилась она над обрывом Уватчика и дрожащие руки ее готовы были бросить свою ношу, на миг один гладким зеркалом сделалась речка. И с высокого берега увидела Лиза в воде свое отражение. Будто она сама, живая, опустилась на дно и глядит из омута и молит: «Спасите!» И тянутся к ней пышнолистые ветви черемух и торопят ее. «Поднимайся со дна скорее. Скорее! Мгновение, мгновение одно осталось у тебя…» Но набежали, столкнулись две резвые, гульливые струи — и исковеркалось отражение, исчезло. Вместо зеленых ветвей поднялись, протянулись из омута осклизлые черные сучья. Поплыли, цепляясь на них, желтые клочья пены…

Отшатнулась испуганно Лиза, бросилась прочь, побежала вниз по елани. Набрела на тропинку, ведущую в город… А там все громче и громче колокольцы, бубенчики вызванивали веселые трели, твердили, напоминали о жизни…

Лиза остановилась, провела рукой по лицу, будто снимая налипшую паутину, и побежала овражком к дому Ивана Максимовича… Подбросила…

А после, как дикий зверек, пряталась поблизости в густой полыни. Она видела, как Никита поднял ребенка, унес во двор. В освещенных окнах дома двигались празднично разодетые гости. С ребенком никто не проходил. Где он? Куда его унесли? И словно вместе с ребенком унесли и часть ее сердца.

С протоки тянуло холодом и сыростью. Платье Лизы отволгло. Ныли застывшие ноги, болела поясница, — она всю ночь сидела не двигаясь с места.

7

Порфирий очнулся. Сознание возвращалось не сразу. Сперва он почувствовал холод в лопатках, спина была мокрая. Вода, которой ему обливали разбитую голову, затекла под рубаху. Потом стало больно в груди, в боках, заныли кости. Голова казалась пустой. Бродили отдельные обрывки слов, звуков. Порфирий с трудом поднял веки, на них лежали медные пятаки. Руки не слушались. Вместо слов вырвался хриплый вздох.

Ушей коснулся испуганный голос:

— Пресвятая владычица! Никак оживает!

И сразу тишина наполнилась звуками: на стене, где-то сзади Порфирия, затикали часы, под потолком скрипучей трелью заверещал сверчок, за окном ночной сторож застучал колотушкой. Порфирий явно ощутил биение сердца. Горячей кровью наполнились пальцы. Мелкие иголочки покалывали тело. Воздух прохладной струей вливался в измятую грудь.

Порфирий открыл глаза. Над ним склонилось изрезанное морщинами старушечье лицо. На столе тусклым пятном колебалось пламя стеариновой свечи. По стене беспокойно металась уродливая тень.

— Дай попить!

— Знамо, что пить. Ha-ко попей. Святая водица..< крещенская. А я уж думала: кончился…

Порфирий сделал усилие и сел. Тошнота стиснула горло, хороводом все поплыло перед глазами. Стакан звенел в зубах, вода стекала на грудь. Порфирий откинул голову назад, прислонился к стене.

— Сидишь?.. Ну, слава тебе, господи!

Порфирий медленно припоминал. Он вспомнил все: как с Егоршей причалили плот к берегу и Егорша отправился к теще, а он зашел к Митричу в трактир; как сели они за стол и Митрич угощал его. Припомнил, как писал расписку. Туманным пятном возник в мыслях Лакричник, его появление в трактире. Дальше память отказывалась служить. Порфирий поднес руку к лицу. Ощупал тугую повязку на голове.

— Кто меня избил?.. За что?

— Лошадью переехали. Аль не помнишь?

— Нет… — качнул головой Порфирий. — Ничего я не помню.

— Дай-ка я тебя на кровать отведу.

— Не надо. Пойду я домой, бабка, — цепляясь руками за столешницу, поднялся со скамьи Порфирий. — Спасибо за помощь…

— Пойдешь?! Куда ты, лешак?! — всплеснула руками старуха. — Полежи хоть до свету. Куда ж ты пойдешь? Погоди, Дуньча вернется, проводит. На свадьбу ушла поглядеть. Должно, скоро придет. С ребенком ушла.

— Дойду и так, — нащупывая ручку двери, сказал Порфирий.

— Подождал бы лучше.

— Домой пойду. Закрючь дверь, бабка… — Порфирий спустился на крыльцо.

Аксенчиха стояла в дверях, на пороге, смотрела, как Порфирий тяжело переставлял ноги, шмыгая пятками по земле. У калитки он остановился, передохнул и скрылся в серой паутине летней ночи. Брякнула щеколда. Старуха вернулась в дом.

— Живуч, живуч, как ящерка, — вздохнула она. — Долголетен будет человек.

Ночная свежесть ласкала Порфирия. Он шел, часто прикасаясь к заборам, останавливаясь, отдыхая на лавочках у ворот. На улицах было безлюдно. С верхнего края слободы до Порфирия смутно доносился шум — это на дворе Ивана Максимовича гуляли гости. Путь на заимку Порфирия лежал правее. Впрочем, ему было все равно. Свадьба, шум, разговоры его не занимали — Порфирий спешил домой.

Слабость сковывала движения. Порфирий дивился: он, такой сильный, никогда не болевший даже, теперь с трудом переставляет ноги.

Было легко и спокойно. Какая-то особенная, по-детски ясная простота в мыслях. Порфирий улыбнулся открытой, широкой улыбкой.

«Что это? Что это со мной?» — думал, облизывая пересохшие губы.

Он вышел за город. Узкая тропинка отлого поднималась вверх, на елань, к его заимке. В густом сосняке воздух был напоен свежим, смолистым запахом. В вершине пискнула белка. Посыпалась сбитая хвоя. Порфирий присел на холмик у тропинки.

— Как хорошо в лесу! А там, в тайге, в тишине, еще лучше, — шептал Порфирий. — Как славно я надумал: уйти с Лизаветой в тайгу на житье. Работать, промышлять… Человека руки прокормят, если никто из рук вырывать не станет. На Джуглыме сами себе хозяева станем. Хорошо будет с Лизанькой! — вдруг громко вырвалось ласковое слово.

Это было так неожиданно, что Порфирий невольно оглянулся: не другой ли кто сказал? В лесу было пусто. В обгнившем пеньке ворочались и трещали короеды. По тусклому небу скользнула упавшая звезда.

— Лизанька, — твердо повторил Порфирий и подумал: «Кабы сумел я ее приласкать?»

«Жили бы все люди в согласии, без обмана, — размышлял он, откидываясь на влажную траву и разглядывая небо сквозь извилистые сучья сосен. — Можно такую жизнь устроить? Однако нет. Рабочий человек будет жить по правде, а богач не захочет. Иван Максимович, Митрич или Могамбетов никогда не будут жить по справедливости. Эти только обманом и берут. Куда же деваться от них? Нет лучше, как я надумал: уйти в тайгу своей семьей. Потом позвать еще кого-нибудь, надежного… Хороша будет жизнь в тайге… спокойная. Вот еще водку истребить бы вовсе. Много от нее всякого зла и обмана на земле. Сперва потоскуют люди, а потом привыкнут…»

Порфирий встал и пошел по тропинке, разводя в стороны упругие ветки молодой чащи.

У избенки он остановился. Поднял было руку, чтобы постучать в дверь, и опустил.

«Не напугать бы, — подумал, — спит еще Лизавета. Лизанька, — поправился сейчас же Порфирий, — не ждет. Вода-то ноне, не в пример всем годам, рано поднялась. Думает: дней через десять, никак не раньше, сплыву…» — и тихонько стукнул в дверь.

Раз, другой. Тихо…

Порфирий постучал громче. Ответа нет. Потянул за скобу — дверь распахнулась.

«Не закрючилась. Выходит, так: людей не боится, а меня боялась», — с горькой обидой подумал Порфирий.

Его обдал чуть заметный, какой-то незнакомый запах. Он силился вспомнить.

В углу белела смятая, раскрытая постель. Порфирий подошел ближе — Лизы на кровати нет. В окна тянулся слабый предутренний свет. Порфирий присел на скамью у окна и распахнул створки.

«Видно, вышла. Подождать?»

Заболела голова. Чувствовалась усталость в ногах.

Дохнул ветерок. На столе шевельнулась какая-то тряпица. Порфирий приподнял ее: детская распашонка.

«Постой… Постой… Что такое?.. Дай бог память… Мне говорили… Кто говорил?..»

И яркой вспышкой прорезалось в памяти забытое: улыбочка Лакричника, его шепоток, рассказ про Лизу, про обман… Глухо застучало сердце Порфирия. Оборвалось дыхание, стиснулась грудь.

— Лизавета, — глухо сказал он в пустую темноту избенки, — Лизавета, поди сюда.

Под печкой шарахнулась мышь.

Порфирий вышел на крыльцо. Обессиленные руки дрожали.

— Лизавета! — уже не сдерживая гнева, позвал он опять.

В кустах откликнулось эхо:

— …авета…

Порфирий вернулся.

«Значит, правда, все правда. Не от меня ребенок… Гадина, таила… Подлая! Ушла, спряталась, испугалась… Смерти боится… Мало ей смерти… Душу бы вынуть…»

Тяжело втягивая воздух, Порфирий подошел к постели. Коснулся пальцами и брезгливо отдернул — рука нащупала влажную пеленку, еще не потерявшую запаха детского тела.

«Паскуда!..»

Пальцы скрутили подушку. Наволочка расползлась, снежинками закружились в воздухе перья.

«Век бы тебе не уснуть на постели…»

Порфирий отвернулся. В углу, у порога, тускло блестело лезвие топора. Злоба душила Порфирия.

Это был не пьяный разгул, не бесшабашное ухарство, а холодное, расчетливое разрушение своих надежд на счастливую семейную жизнь. Мечта не сбылась: Лиза обманула, оказалась такой, как все. Нет — хуже! Стереть, уничтожить даже и память о ней!

А Лиза была всюду. Она наполняла избенку: сидела за столом, на скамейке, чистила посуду у печи, украшала пихтовыми ветками передний угол.

Порфирий метался по избе, словно гоняясь за неуловимым призраком. Он сознавал, что Лизы, настоящей, живой Лизы, здесь нет. Что эта бледная, понурая тень — не Лиза, а занавеска. Что, в ленты разрывая непрочную ткань, он только тешит свое воображение. Но он упорно кромсал и дробил из последних сил все, что попадалось ему под руки, надеясь обмануть самого себя, уверить, что в щепках и. обломках разрушенной утвари будет погребено все связанное с воспоминаниями о Лизе.

— А зачем это? — вдруг спросил себя Порфирий, ударив в последний раз топором в спинку кровати.

Сознание у него начало мутиться. Нестерпимо жгло голову. В висках стучало так, будто кто посторонний тяжелым молотом ударял по черепу.

— Зачем? — захрипел Порфирий, срывая с головы повязку. — Живи… живи как хочешь… черт с тобой… Уйду один.

Порфирий сбежал с крыльца и пошел по елани. Из раны текла кровь. Он стащил рубаху и замотал ею голову.

Только на рассвете, когда начали гаснуть в доме огни и стала растекаться толпа со двора Ивана Максимовича, Лиза, прячась под обрывистым яром протоки, выбралась к елани и кустами вернулась домой.

Дверь избенки и окна были распахнуты настежь. Подоконники изрублены топором. Вместо стола и скамеек на полу валялись груды досок и щепы. На постели — в лоскутья изодранный тюфяк. Там, где лежали подушки, высился ворох выпущенного из наволочек пера, У печки — раздробленная в мелкие черепки глиняная посуда. Лиза в страхе остановилась на пороге. Она поняла: вернулся Порфирий.

«Так никогда еще не было, — подумала Лиза. — Значит, он все узнал».

С погасшим взором, втянув — голову в плечи, худая и жалкая, стояла она посреди избы, с трепетом ожидая, когда войдет Порфирий. Он здесь, близко, — Лиза это чувствовала. Тишина угнетала.

Солнечный луч прорезался в распахнутую дверь, золотым пятном загорелся на беленой стене. Сзади, на тропинке, послышались шаги. Ноги у Лизы подкосились. Она опустилась на пол. Закрыла лицо руками.

Съежившись в комок, ожидала удара в спину.

— Ты что, девка? Что с тобой? — спросил женский голос.

Лиза порывисто вздохнула. Рядом с ней стояла Дуньча, в испуге оглядывая избенку.

— Где он? Где Порфирий? — едва могла выговорить Лиза.

— Не знаю…

Дуньча увела Лизу с собой. Дорогой рассказала, как вчера подшибли Порфирия, как занесли его к ним, как, вернувшись со свадьбы, она уже его не застала. Сейчас бабка отправила ее посмотреть, не упал ли Порфирий дорогой. Дуньча дошла сюда и… вот и все.

8

Когда на выжженных ранним палом лугах зацветают подснежники и одевают оголенную землю в свой первый, легкий наряд, кажется, что небо с землей слилось воедино, так нежен этот голубой покров Пусть стоят еще безлистыми березники, пусть в ручьях и глубоких оврагах Лежат серые пласты нерастаявшего льда, пусть по утрам серебрит крыши домов колючий иней, — цветут подснежники, значит весна пришла. Весна! И с нею благоуханный воздух, и песни утренних жаворонков, и с нею — любовь…

Но быстро отцветают подснежники, и тогда, в одну лишь теплую ночь, словно пеной окутаются черемушники и пьянящий, терпкий аромат разольется над ручьями. Порывом страсти охвачена в то время природа — все стремится взойти, пробиться к свету, раскрыться, зацвести. Все жаждет жизни. И всюду жизнь. Посмотри: нет и пяди земли, где в пору цветения черемух не зачиналась бы новая жизнь.

А когда пролетит эта пора, и опадут лепестки белоснежных черемух, и перестанут на землю ложиться серебристые утренники, на горах сплошным розовым туманом распустятся пышные рододендроны. И холодные, неприютные скалы согреются в их легком пламени. С этой поры начинается зрелость…

Алексей Антонович Мирвольский отставил в сторону круглое туалетное зеркало, перед которым брился, и встал. Он был одет так, как одеваются для дальних летних прогулок: белый альпаговый костюм, белая же чесучовая рубашка с шелковым витым пояском и простые юфтовые сапоги, сшитые по мерке. Подумал немного и, потянувшись было к картузу с лаковым козырьком, отвел руку и надел серую фетровую шляпу.

Ему захотелось еще раз посмотреть на себя в зеркало. Он увидел мягкий овал лица, чуть тронутого морщинками у переносья и на лбу; голубые, слишком голубые глаза; маленькие усы над правильно очерченным ртом с немного оттопыренной верхней губой.

«Набираю солидность, — подумал Алексей Антонович, разглядывая свое отражение. — Мне уже двадцать семь лет…»

Высокие и узкие старинные часы с выпуклым сверкающим циферблатом и медленно-медленно качающимся маятником показывали без четверти пять. Он подошел к окну и откинул занавеску. Тихая и безлюдная лежала улица, и только в конце, где ее пересекал Московский тракт, был виден поднимающийся круто в гору длинный обоз. Глубокая тень лежала еще на дороге, и только над самой горой золотились два круглых облака, освещенные снизу первым утренним лучом. Алексей Антонович бесцельно пересчитал подводы в обозе — их оказалось двадцать четыре, — еще раз посмотрел на часы и, подойдя к двери, ведущей в комнату Ольги Петровны, негромко окликнул:

— Мама! Закрой, пожалуйста, за мной дверь.

Она, привычная к ночным вызовам, спросила:

— Что случилось, Алешенька?

Алексей Антонович успокоил:

— Не волнуйся, ничего не случилось. И прости, что так рано разбудил тебя. Закрой за мной дверь. Я ухожу.

Та спросила, не выходя из комнаты:

— Далеко ли, Алешенька?

— Люблю, когда спрашивают не «куда», а «далеко ли».

— Суеверие?

— Если хочешь — да, немножко и не во всех случаях.

— Ты идешь на прогулку? — она одевалась; слышно было, как шаркали по полу ночные туфли. — И, конечно, с Анютой?

— Тебе это неприятно?

— Она милая барышня, очень милая, — задумчиво и уважительно отозвалась мать, выходя из своей комнаты, — я была бы рада со временем назвать ее своей дочерью.

— Ты, мама, умышленно не говоришь «снохой»? — засмеялся Алексей Антонович.

— Да, мне это слово не нравится так же, как тебе «куда».

— А тебя не стало бы шокировать, что она горничная?

— Нет, Алешенька! Труд, какой бы он ни был, не позорит человека. К тому же Анюта человек нашего круга: тоже из семьи ссыльного.

— Да, но я все-таки доктор, — подмигивая и молодцевато покручивая усы, сказал Алексей Антонович.

— Анюта очень умная девушка. Была бы жива ее мать, она, как и я тебя, вывела бы девочку в люди.

— Тогда мне нужно спешить, мама, — выдерживая прежнюю шутливость тона, сказал Алексей Антонович, — не то я окажусь женатым, еще не выходя из дома.

Он взял приготовленный с вечера небольшой дорожный саквояж и распахнул дверь.

— До свидания, мама. Я иду гулять, просто гулять. А ты опять ложись и спи.

Над рекой, черкая острыми крыльями по воде, охотились за мошками стрижи. Они то исчезали один за другим в бесчисленных отверстиях-гнездах, точно высверленных в обрывистом глинистом берегу, то вылетали оттуда, наполняя гомоном тихую свежесть утра. Вода стояла высокая, и тальники на островах были затоплены почти до макушек. Они шевелились, как от ветра. Паромщик перетаскивал подъездные мостки. Вода все поднималась и начинала заливать их.

— Филипп! — окликнул паромщика Алексей Антонович. — Скоро поплывешь на ту сторону?

— А вам что, в слободу, что ли? — отозвался Филипп, захлестывая канат за столб, косо вкопанный в землю.

— Надо бы в слободу.

— Только что плавал, Алексей Антонович, поранее бы вам подойти. Больно уж хлопотно в такую воду подчаливать на том берегу: неглубоко, карбас по гальке скребет, а струя жмет так, аж спасения нет, — заклиниться на мель недолго. Да уж, коли надо, поехали! Для вас всегда уважу.

Напором воды паром сразу оттолкнуло от берега. Филипп перевел рули и поставил лодки наискось к течению. Громыхая покатилось по стальному тросу, натянутому поперек реки, вертикально поставленное на пароме бревно. Вода шуршала, разбиваясь о лодки. Постукивали в борта коряги, поднятые половодьем. Плыли белые хлопья пены.

— Это что ж, Филипп, вода все еще прибывает? — спросил Алексей Антонович, полной грудью вдыхая свежий речной воздух.

— Видите, бугром стоит середина и плавник расталкивает к берегам — значит идет на подъем, — разъяснил Филипп. — А к ночи еще пуще вверх пойдет. К ночи вода завсегда валом накатывает. За день-то солнцем ключи разогреет, вот вода и образуется.

— А как ты думаешь, можно пройти сегодня низом, под Мольтенским утесом?

— Да как вам сказать… — почесал затылок Филипп. — Так ежели только впритирку к утесу. А прибудет еще на аршин-полтора — и никак не пройти.

И он стал рассказывать, как бывает опасно ходить в большую воду под утесом. Алексей Антонович слушал его рассеянно. Он поглядывал то на карманные часы, то на пустой открытый берег, к которому полным ходом приближался паром.

— Что вы экую рань поднялись сегодня, Алексей Антонович? — давая руля более отлого, чтобы замедлить ход парома, полюбопытствовал Филипп. — К больному куда спешите, что ли?

Алексей Антонович, молча кивнул головой.

— Василевских горничная тоже сегодня ни свет ни заря в город поехала. Вот только что перед вами переправил.

— В город поехала? — с недоумением спросил Алексей Антонович и повернулся к паромщику.

— Ага, — подтвердил Филипп, — высадил ее да и стал мостки перетягивать. А тут и вы подоспели.

— Ах, боже мой, что же это я? Оказывается, забыл инструменты… — торопливо заговорил Алексей Антонович, чувствуя, что никчемная ложь вгоняет его в краску. — Придется вернуться обратно. Давай-ка обратно, пожалуйста…

— Эх, елки осиновые! — сокрушенно вздохнул Филипп, сваливая рули в обратную сторону. — Почитай, до места доехали. Как вас это угораздило забыть? По примете так: коли вернулся, все одно удачи от этого дела не жди.

— Ерунда все эти приметы!

— Ну, как сказать! Не всякие приметы ерунда, — обиделся паромщик, — а ежели эта примета, так самая верная.

Алексей Антонович улыбнулся, но больше не стал возражать Филиппу.

— Так вас как — ожидать или плыть за реку, ежели кто подъедет? — спросил Филипп, когда паром ткнулся в берег и заскрипели прижатые к отмели мостки.

— Не жди. Не поеду я сегодня на ту сторону, — усмехнувшись, махнул рукой Алексей Антонович, — поверю твоей примете.

— Во, правильно, Алексей Антонович! — обрадовался Филипп. — Черт его бей, лучше день переждать, чем погубить дело…

Еще издали, торопливо шагая по крутой тропе, Алексей Антонович заметил у часовенки, что стояла на обрыве Вознесенской горы, ожидающую его девушку. Одетая в длинное коричневое платье с кружевным воротничком, она резко выделялась на белом фоне часовни. Запыхавшись от быстрой ходьбы, Алексей Антонович смущенный предстал перед ней.

— Анна Макаровна, простите, ради бога… — начал он.

— Здесь самое подходящее место для исповеди, — блеснув из-под ресниц черными глазами, указала она на часовню.

Темноволосая, высокая, с тонкими чертами лица и привычкой смотреть из-под полуопущенных век, для своих девятнадцати лет она казалась, пожалуй, слишком взрослой, но это — когда вела скучный разговор. Развеселившись же, она так еще по-ребячьи встряхивала и вертела головой, что тяжелая черная коса со спины перелетала ей на грудь. Полные губы ее почему-то все время находились в легком, непроизвольном движении. Смеялась она заливисто и звонко, заражая всех своим весельем. Даже всегда серьезный и сухо деловой Иван Максимович не мог оставаться спокойным.

Все в городе, пожалуй только кроме Алексея Антоновича, звали ее просто Анютой.

— Так, так, — покачивая головой, продолжала девушка, — барышне не так-то легко было отпроситься, барышня ночь не спит, на рассвете в окно вылезает, заставляет паромщика за одним человеком паром через реку гнать, барышня идет курочкиным шажком и приходит первая, а кавалер…

— …идет ей навстречу, — подхватил Алексей Антонович, — заставляет паромщика одного его перевозить на ту сторону, а переплыв реку, узнает, что барышня уже переправилась. Он возвращается обратно и страусовым шагом мчится на гору, и… А почему вы, Анна Макаровна, в окно вылезали?

— Степаниду Кузьмовну будить постеснялась. Она на ночь дверь запирает и ключ под подушку себе кладет: разбойников боится. Это она еще вашего Паклина помнит. Узнала бы, что мы с вами его пещеру осматривать собрались, умерла бы со страху.

Да ведь Паклина давно и в живых нет, — засмеялся Алексей Антонович.

— Все равно. Из уважения к нему боится.

— Вздор! — пренебрежительно сказал Алексей Антонович. — Впрочем, вы все это, может быть, потому говорите, что и сами боитесь Паклина? Не так ли, Анна Макаровна?

— Паклина я не боюсь, — с такой интонацией ответила Анюта, что Алексей Антонович невольно спросил:

— А кого же вы боитесь?

— Вас и летучих мышей, — не то шутя, не то серьезно проговорила Анюта. — В пещерах всегда бывают летучие мыши. Пойдемте, с обрыва посмотрим на реку.

Они обошли часовню и остановились над обрывом., Как стены старинных замков, падали вниз желтые, из крепкого песчаника утесы. Дальше шел невероятно крутой откос, усеянный обломками камней. У подножия горы, легко неся на себе черный, смытый с берегов плавник, катилась Уда. Налево, в бесконечной дали гор, холмов и лугов, чуть подернутых дымкой лесного пожара, река то сверкала светлой полоской стали, то чуть обозначалась строгой серой чертой; вправо, рассекая Шиверск на две половины, шла могучим, широким потоком и сразу обрывалась, словно уйдя под землю, пряталась за поворотом. Город, озаренный первыми лучами солнца, просыпался: над крышами домов кое-где вились прозрачные дымки; маленькие, как букашки, двигались пешеходы. Пастух гнал стадо коров, размахивая и щелкая длинным бичом, но звуки не доносились сюда. Неколебимая тишина стояла над обрывом. Подними голову — и словно летишь в глубокую синеву неба вслед за быстро движущимися с востока легкими облаками.

— Какие просторы! — прошептала Анюта. — Туда бы, в даль, унестись…

Алексей- Антонович взял ее за локоть и, отведя от края, усадил на холмик, заросший упругими плетями темно-зеленой жестколистной толокнянки.

— Боже, как хорошо! — поглаживая возле себя блестящие листочки толокнянки, твердила Анюта.

Алексей Антонович стоял рядом, сняв шляпу.

На кустах ольховника, на молодых березках искрились капли росы. Тяжелый аромат цветущего багульника кружил голову. В глубине леса призывно и страстно закуковала кукушка. Она перелетала, все отдаляясь, и чистый звук ее голоса, казалось, растворялся в вершинах сосен.

— Пойдемте, Алексей Антонович, — вставая, вздохнула Анюта, — и начинайте мне рассказывать, как вы обещали, о самом страшном человеке.

— Я не знаю, что вам рассказать о себе.

— Почему о себе? Вы обещали рассказать о Паклине.

— Да. Но ведь вы боитесь меня больше, чем Паклина, следовательно, самый страшный человек — это я.

— Так, — склонила Анюта голову набок, — хорошо. Ну, тогда рассказывайте о себе.

9

Они шли отлого спускавшейся, еле заметной тропой, скрытой от солнечных лучей порослью молодого сосняка. И было здесь свежо и прохладно, и на узких и острых листьях багульника еще мерцали цветными огнями невысохшие капли росы. А над лесом уже нависал навевающий сладкую истому летний зной, и токи горячего воздуха, наполненного запахом хвои, искали себе путь среди плотно сомкнувшихся сучьев сосен. Тропинка, постепенно спускаясь с Вознесенской горы, доходила до подножия Мольты — там перевал, крутой склон, весь изрезанный промоинами, усыпанный плитами разрушившихся от времен серых известняковых скал, и — пещера Паклина, наводившего в давние годы ужас на всю шиверскую округу.

С непривычки утомленная длительной ходьбой, Анюта невнимательно слушала Алексея Антоновича. Ей хорошо запомнилось лишь, как он вначале рассказывал о приезде своем в Сибирь. Это было романтично и интересно.

Отец Алексея Антоновича, инженер-механик, за связи с террористами при очередном покушении на жизнь Александра II был арестован и, хотя прямо ни в чем не уличен, сослан на Кару, в Забайкалье.

С трудом исхлопотав разрешение начальства, следом за отцом поехала на Кару и Ольга Петровна с ним, маленьким Алешей.

Он помнит, как свыше трех месяцев ехали они от Астрахани до Шиверска, то на пароходе, то трясясь на обозных подводах, идущих с товаром в Сибирь. Помнит, как, приехав в Шиверск, вдруг получили они известие о том, что отец скончался и, значит, ехать им больше некуда.

Едва через год оправилась и свыклась С тяжелой, невозвратной потерей Ольга Петровна. Теперь у нее оставался только Алеша. Единственная радость и надежда в жизни. Но выйти в люди ему было трудно. Сын политического каторжника — аттестация, от которой морщились чиновники. Кое-как пристроив его в местное реальное училище, мать начала настойчиво и неутомимо хлопотать о получении для сына права на университетское образование. Последовательно обращалась она к губернатору, к генерал-губернатору, в министерство просвещения, в министерство юстиции, в департамент полиции, в министерство внутренних дел… И всюду отказы, отказы, отказы…

Она написала прошение императору Александру III и получила ответ за подписью директора департамента полиции фон Плеве о том, что «не имеет смысла добиваться для сына Вашего университетского образования, поскольку он уже учится в реальном училище, а это училище дает вполне достаточно знаний, чтобы плодотворно трудиться на пользу отечества». Она подумала, что это прошение почему-либо не было доложено императору, и написала второе. Ответа на него совсем не последовало. Тогда она написала третье, потом четвертое.

И, наконец, пришло письмо, подписанное лично министром внутренних дел, в котором объявлялась воля государя: «дозволить Вашему сыну получение университетского образования, но не иначе, как в Томском университете и только на медицинском факультете…» Теперь надо было экстерном сдавать экзамены на аттестат зрелости…

И после этого, как показалось Анюте, Алексей Антонович стал рассказывать скучно и неинтересно о знакомстве своего отца с Бакуниным.

— Я плохо помню отца, Анна Макаровна, — говорил Алексей Антонович, — но мне много о нем рассказывала мама. Он мог поверить Бакунину, что террор — единственная форма борьбы за благо народное, но принять в нем непосредственное участие… нет, этого он не мог. Он не мог не понять бессмыслицы террора, направленного против отдельных личностей. Что значит убийство одного политического деятеля?

— О-о! — воскликнула Анюта. — Так вот вы какой! По-вашему, убивать всех подряд? Не зря я вас так боюсь.

— Нет, не так меня надо понимать, Анна Макаровна, — засмеялся Алексей Антонович. — Я считаю, что убивать вообще никого не следует.

— Да кто же без борьбы свое место уступит!

— А что дала кровавая борьба? Сколько замечательных людей боролось так и погибло! Вспомните, я вам рассказывал про Каракозова, Желябова, Халтурина, Перовскую и других.

— Прошлый раз вы мне говорили, что бомбы бросать они стали уже после того, как поняли, что иначе ничего не добьешься.

— Да. Но неверным оказалось и то и другое.

— Ну, а что же верное?

— Доказывать. Доказывать силой убеждения.

— Так ведь они же сперва это и делали!

— Не представляя себе ясно, чего именно хочет народ. И получалось неубедительно. Так они от народа и отдалились и решили все взять на себя.

— Так если будете и теперь убеждать — и теперь ничего не получится.

— Нет, Анна Макаровна, есть разные пути убеждения, и наилучший из них — через просвещение народа. Люди нашего времени вообще более гуманны и все противоречия между собой могут решать, не вступая непременно в кровавую борьбу, — так уверенно, словно это было непреложной истиной, заявил Алексей Антонович. — Если хотите, давайте разберем последовательно и сначала…

— Нет, нет, я не хочу, я сдаюсь, — простодушно сказала Анюта, — вы такой образованный, что мне просто стыдно спорить с вами. Я сперва сама подумаю.

Они закончили спуск с Вознесенской горы и подошли к перевалу через Мольту? Здесь тропинка отходила куда-то влево, и подниматься в гору надо было теперь без дороги. Высокий, темный, стоял лес. Подопревшие сучья, покрытые многолетним слоем хвои и засохшей на корню нескошенной травы, трещали и лопались под ногами. Круглые моховые прогалины, где не успели еще разрастись багульники и голубичники, были густо усыпаны сосновыми шишками. Анюта выбирала наиболее крупные и тяжелые и, смеясь, бросала ими в Алексея Антоновича. Тот ловко увертывался или ловил шишку на лету, и тогда, замерев, Анюта вскрикивала — она-то знала, что Алексей Антонович не промахнется.

Так, пробираясь через заросли ольховника и бурелом, Перебегая от полянки к полянке, они поднялись на вершину Мольты и тихонько стали спускаться по южному склону. Здесь, куда ни взглянешь, вся земля туманилась розовым светом. Тонкий, ни с чем не сравнимый аромат растекался по лесу.

Анюта, пунцовая и от беготни и еще больше от томившего ее и непонятного ей волнения, наломала хрупких ветвей цветущего рододендрона, украсила ими волосы, приколола на грудь и, горстью обрывая розовые лепестки с оставшихся веточек, подбрасывала вверх. Снежинками кружились они в воздухе и опускались на плечи, падали к ногам.

— Мои любимые цветы, — сказала Анюта.

— Мне больше нравятся другие, — отозвался Алексей Антонович.

— Какие же?

— Анютины глазки.

Она густо покраснела и ничего на это не ответила.

— Какая вы милая, какая вы красивая сегодня! — искренне сказал Алексей Антонович.

Анюта покраснела еще больше. На этот раз быстро справившись с прилившим к сердцу чувством радости, она тряхнула головой, бойко ответила:

— Не только сегодня, я всегда такая!..

— Да, пожалуй, всегда, — тихо, так, что она и не услышала, отозвался Алексей Антонович.

Анюта отвернулась. Ей стало стыдно за свои слова. Слишком дерзко и вызывающе они прозвучали. Надо было как-то поправить, что-то сказать такое… чтобы не подумал Алексей Антонович… чтобы… ну, как-то… Она запуталась в мыслях окончательно, и наступившая минутная пауза показалась ей огромной.

— Ну, когда же вы мне расскажете про Паклина? — досадливо вырвалось у нее.

Она сердилась на себя, а вышло так, что крикнула на Алексея Антоновича, и от этого ей стало еще более неловко. Но Алексей Антонович этого не понял. Ему показалась странной внезапная перемена в настроении девушки, он удивленно посмотрел на нее и неуверенно заговорил:

— Да что же вам рассказать? Ведь то, что я знаю, скорее всего легенда. Пожалуй, послушайте. Был он, говорят, из крепостных самого графа Аракчеева. И к слову ли это только или в самом деле так бывает, но будто бы Паклин и пятаки медные зубами перекусывал, и кочережки железные узлом завязывал, и чуть ли не сваливал быка ударом кулака в лоб. Управлял же у Аракчеева одним из его поместий — тогда были уже военные поселения — немец, великий любитель муштры и маршировки. И за какую-то там оплошность на ученье приказал однажды этот немец-управляющий всыпать Паклину триста шпицрутенов. Экзекуцию тот вынес, а когда она закончилась, сложил пяток шпицрутенов, тут же, у всех на глазах, аккуратненько стянул их какой-то веревочкой и вытянул этим пучком по спине управляющего. Перебил позвоночник, словом, как говорят в народе, вышиб сразу дух у немца. Вот. И пошел на вечную каторгу.

— Так какой же он разбойник?! — изумленно спросила Анюта.

— Это после. Да. Пошел он в ссылку парнем молодым, этак лет двадцати. А у парня молодого и зазнобушка была, как водится. Паклина по этапу направили в Нерчинскую каторгу, а зазнобушка сбежала — и следом за ним. Крепостной беглой девушке искать, догонять партию кандальников очень трудно было, и след милого она потеряла. Забрела на Кару, с Кары — в Горный Зерентуй, из Зерентуя — в Акатуйскую каторгу. А в скитаниях годы и годы шли. Приняла она на себя кличку Марьи Непомнящей. А через много лет дошел слух и до Паклина, что ходит, ищет его возлюбленная. А где она, в каком краю тайги сибирской, никто объяснить не мог. И тут свершил Паклин свой первый побег из Нерчинского централа. Да неудачно. Сразу попался, и заковали его в двойные кандалы и с ядром чугунным еще. А Марью Непомнящую тем временем, как бродяжку, засадили в тюрьму. Начальство же, удобства ради, внесло ее в списки вечных каторжников и приписало к Акатуйской каторге.

— Что же, так они и не встретились?

— Слушайте дальше. Паклин, как ни закуют его, разбивает кандалы и бежит снова. Раз, другой, третий, четвертый… А на каждый побег год да два уходит, не так это просто делается. Словом, прошло еще лет двадцать — двадцать пять, и Паклин из молодого да ладного молодца превратился в бородатого мужичину, с клеймом на лбу, исполосованного рубцами и шрамами. И Марья Непомнящая тоже юность и красоту потеряла. Но честь свою женскую, несмотря ни на что, сохранила и осталась по-прежнему другу своему верна. А Паклин бежал меж тем уже в седьмой раз. В предыдущие побеги обошел он все соседние рудники, все поселения — в этот раз пришел на Акатуй. Как там они встретились, как узнали друг друга — это история особая, но бежали с Акатуйской каторги уже вместе.

— Слава тебе господи! — облегченно воскликнула Анюта. — Как я рада! А я думала, что так они и не встретятся.

— Да, встретились. Только радость-то оказалась недолгая. Беглым каторжникам не все пути открыты, для них одна своя дорога — тайга непроглядная. Заболела на пути Марья Непомнящая. Тяжело заболела. А кругом тайга, тайга, ни души человеческой. Осень глубокая, снег, слякоть, сырость везде. И даже поесть больной, кроме орехов кедровых и брусники, нечего. И не может вовсе идти она. Да и куда идти? Только бы подальше от проклятой каторги! Марье все хуже и хуже становится. Вероятно, воспаление легких схватила в сыром и холодном лесу. И несет ее день, другой и третий, как ребенка, на руках Паклин. Сам отощал, качается от усталости, но силой воли держится. Знает, что подходит к Шиверску. Марья же совсем задыхается. И решил он тогда выйти на тракт, подъехать с попутной подводой и найти для Марьи в городе доктора. Стоит с женщиной на руках, видит — мчится тарантас, парой запряженный. Опустил он Марью на дорогу, сам навстречу пошел. Остановил тарантас, схватился за вожжи — кони пляшут что бешеные — просит седока довезти до города больную жену. «А ты кто такой?» — спрашивает седок. «Я, — говорит Паклин, — беглый каторжник. Вот бежим с женой, да заболела она. Увезите, прошу». — «А ты знаешь, с кем ты разговариваешь? Я купец… (фамилию Паклин не расслышал) и беглым каторжникам не потатчик. Видел это?» Выхватывает из кармана револьвер — и прямо в грудь Паклину. Тот замахнулся рукой, но купец в это время выстрелил…

— Ой! — вскрикнула Анюта.

— Паклин вожжи выпустил, кони рванулись, понеслись… Ну, а когда очнулся Паклин — пуля ему навылет плечо пробила, — купца и след простыл. Подошел к Марье — та лежит мертвая, колесами голова размозжена…

— Боже мой! — закрыла лицо ладонями Анюта.

— И стал Паклин только после этого разбойником. Обосновался здесь вот, под Мольтой, в пещере. Возле нее жену свою похоронил и стал за купцами охотиться, все искал того.

— Ну, и нашел?

— По народной молве, не нашел. А что тут вообще правда и что неправда, трудно сказать. Был он впоследствии не один, собралось вокруг него еще человек шесть. Долго пытались его изловить, но все безуспешно — Паклин уходил от самой плотной облавы. А потом снова появлялся на прежнем месте, в своей пещере.

— Но его ведь поймали все-таки?

— Предатель навел на засаду. Одного против десяти. А Паклину было уже под семьдесят. Ну, вслед за ним переловили и остальных.

— Алексей Антонович, я дальше не пойду. Что смотреть эту пещеру?

— Ну вот, — улыбнулся он, — сами напросились, а теперь впопятную. Трусиха вы этакая! Нет, пойдемте, осталось совсем недалеко. Да вот уже и видно пещеру…

10

Пещера была неглубокой. Среди серых гранитных плит, разбросанных по склону горы, верхняя ее часть выступала вперед, как козырек. Потолок пещеры был закопчен, и черные полосы языками выползали наружу. На полу высилась груда золы, нагоревшей здесь за много лет. Любители приключений успели оставить на стенах пещеры надписи — и мелом, и краской, и выкоптив просто смолевой лучинкой. Анюта разочарованно оглядывала это неуютное жилище.

— А я думала — здесь интереснее. И страшнее. Напрасно вы меня так запугивали.

— Жалеете, что шли экую даль?

— Нет, не жалею, — сказала Анюта, — только пещеру я себе представляла иной. И в Паклина теперь я не верю.

— Не верите? — переспросил ее Алексей Антонович. — А вот поглядите на этот камень.

Он указал на лежащую на земле недалеко от входа в пещеру толстую плиту неправильной формы, длиной в рост человека.

— Говорят, что здесь похоронена Марья Непомнящая, а Паклин эту плиту принес на своих плечах и уложил на могилу, как памятник.

— Ну и вовсе теперь не поверю! Да в этом камне будет, наверное, не меньше сотни пудов.

— Конечно, это уже чистая легенда, — согласился Алексей Антонович, — связанная с молвой о невероятной силе Паклина.

— Вот видите! Нет, нет! Не было никакого Паклина. Все. Пойдемте вниз, и больше не будем о нем разговаривать.

Они спустились еле заметной тропинкой, скрытой в розовом разливе рододендронов. Солнце высоко стояло над лесом, и широкие его лучи почти отвесно падали на землю. От камней источался колючий, горячий воздух и смешивался с пряным ароматом дикой мяты и богородской травы. Ниже, у подошвы горы, в густых зеленях черемушников, серебряным звоном переливался ручей. Какая-то пташка монотонно высвистывала одну и ту же мелодию. По гранитной плите бесконечной цепочкой бежали крупные черные муравьи.

Анюта остановилась, повела рукой вокруг.

— Какая тут благодать! Так бы и не уходила отсюда… и к хозяевам своим не вернулась бы.

— Вам тяжело жить у них?

Анюта глянула на Алексея Антоновича через плечо.

— У всех хозяев жить одинаково, — неопределенно ответила она. — А тяжелее всего — им прислуживать.

— Анна Макаровна, — запинаясь, заговорил Алексей Антонович, — давно я хотел вас спросить. Простите, пожалуйста, за нескромность… Что вы думаете… как думаете устраивать свою жизнь?

— Не знаю, — неуверенно произнесла она и, присев, сощипнула желтый махровый одуванчик. Тонкие лепестки посыпались один за другим на камень. — Не знаю. Буду жить, пока не умру.

— Не надо так думать, Анна Макаровна.

— Ну, а как? Как же я должна ответить вам? — Она бросила на землю последний лепесток и вопросительно посмотрела на Алексея Антоновича.

— Не будете же вы век одинокой. Ну, выйдете замуж… — он ощутил, как трудно было ему выговорить это слово.

Анюта отвернулась. Алексей Антонович видел, как вздрогнули у нее плечи.

— Зачем вы так говорите? — досадливо воскликнула она.

— Ради бога простите, Анна Макаровна, — бросился к ней Алексей Антонович, — я не думал этим вопросом вас обидеть. Я хотел сказать… почему бы вам не попытаться продолжить свое образование?

Анюта ему не ответила. Хватаясь за кусты, чтобы не упасть, она побежала вниз по склону, к ручью.

— Хотите ключевой воды напиться? — крикнула, исчезая в черемушниках.

«Догадывается она или не догадывается, что я ее люблю, — подумал Алексей Антонович, — и что об этом никак сказать не могу?»

Он сел на край каменной плиты и стал пальцами сгребать завядшие уже на солнце лепестки одуванчиков.

«И все-таки я сегодня опять ничего не скажу. Анюте только двадцатый год. Надо сделать так, чтобы она действительно продолжила свое образование, и только тогда жениться. Но как это сделать? Как ей помочь? Кто возьмет и в какое учебное заведение ее, девушку, дочь политического ссыльного, прислугу? Если бы не настойчивость мамы, разве я сам стал бы врачом? Что же мне делать? Как я должен поступить? Неужели отказаться от Анюты? Или оставить ее, как есть, необразованной самоучкой?»

— Вы, оказывается, несговорчивый, — услышал он вдруг за спиной голос Анюты и от неожиданности даже вздрогнул, — а знаете, внизу, у ручья, как хорошо, прохладно, — продолжала Анюта, от удовольствия прищуриваясь и улыбаясь легким, едва уловимым движением губ, — пахнет как хорошо! Осочкой молодой, черемухой и еще не знаю какими-то такими белыми цветами…

— Анемонами, — подсказал Алексей Антонович.

— Не знаю, — она села рядом с ним и положила руки на колени.

Пролетел теплый ветер, прошелестел в траве и шевельнул на плечах у Анюты голубой газовый шарфик. Она сидела, уставившись глазами в одну точку, и, так и не отводя их, как бы про себя сказала:

— Как хотелось бы мне быть Марьей Непомнящей, хотя я не верю в нее, и лежать теперь здесь, под этим вот камнем…

— Странная мысль, Анна Макаровна! Почему?

— Ее любили, и она сама любила. Вечно. До гроба.

— И вы будете любить… — он чуть не закончил фразу: «и вас любят», но почему-то сдержался.

— Нет, — качнула головой Анюта, мельком взглянула на него и опустила глаза. — Я, вероятно, действительно выйду замуж. Даже это лучше, чем оставаться рабыней у купцов.

— А разве…

Но Анюта его перебила:

— Авось появится хоть кто-нибудь и посватает.

— Вот и посватает тот, кто вас любит.

Ему хотелось привлечь к себе Анюту, сказать ей то самое слово, дороже которого нет…

— Я бесталанная. Я делать ничего не умею, — в глазах Анюты блестели слезинки.

— Вам надо учиться, — твердо сказал Алексей Антонович.

— Мама выучила меня читать и писать. Для горничной я имею достаточное образование.

— И вы с этим согласны?

Анюта сняла шарфик с плеч, скомкала и положила на колени.

— А что же другое я могу сделать? — И сразу, словно смахнув с лица грустную дымку, заговорила озорно и шумно: — А вы, Алексей Антонович, предусмотрительный: захватили-таки с собой саквояжик. Интересно, что положено в нем? Ну-ка, открывайте, показывайте скорее! Боже, как мне кушать хочется!

Одинокое белое облачко скользнуло меж землей и солнцем, и тень от него легкой птицей пронеслась по косогору.

11

Бегут и бегут к востоку высокие кучевые облака. Встают бесконечными рядами над линией дальних, чуть видных гор и тихо вначале, а потом все убыстряя бег приближаются к солнцу. Словно хотят окружить его, обойти со всех сторон и закрыть от него вечно влюбленную, переполненную жизнью землю. И бегут, бегут облака, Ширясь и разрастаясь, кудрявятся и прихорашиваются и сияющей белизной стремятся ослепить само солнце. Но мимо, мимо проносит их верховой ветер на легких крыльях своих, и, промчавшись под солнцем, исколотые его острыми лучами, так разрозненные, и уплывают облака на восток. И сразу блекнут, темнеют, исчезает их пышность, и замедляется бег, и теснящейся толпой опускаются они за черту горизонта.

А с запада поднимаются им на смену новые и новые, идут все гуще и плотнее и превращаются в грузную, отягощенную влагой тучу…

Анюта спала, по-ребячьи засунув руку под щеку. Лицо у нее пылало ярким румянцем, и оттого брови и плотно сомкнутые ресницы казались особенно черными. Пообедав — у Алексея Антоновича оказалась с собой даже бутылочка кагора, — она сидела и все крепилась, слушая его слишком уж серьезную речь, а потом почувствовала, как сразу ослабела и стала ко всему безразличной; и розовые рододендроны, и темные ельники, и черемушник у ручья, и серые скалы Мольты — все слилось в одно мерцающее и бесконечно куда-то вдаль бегущее пятно. Она протянула руку, чтобы его отодвинуть и посмотреть на Алексея Антоновича, но рука не послушалась. Анюта нащупала какой-то бугорок на земле и, радуясь этой счастливой находке, склонилась к нему. Она еще расслышала, как Алексей Антонович воскликнул: «Анна Макаровна, земля сырая, можно простудиться!» — и поняла, что он положил ей под бок свой пиджак, — стало так тепло и уютно — а потом все слилось в какой-то путанице странных образов и звуков. Анюта заснула.

…Серыми пестринами по светлой зелени ползли в гору частые тени облаков. На западе над дальними хребтами стеной поднималась черная туча. Зной спадал. День близился к вечеру. Анюта спала все так же крепко и безмятежно, улыбаясь чему-то во сне. И, не отрывая от нее взгляда, сидел на камне Алексей Антонович. Пожалуй, и мыслей у него не было никаких.

А облака шли все гуще, и реже сквозь них стало проглядывать солнце. И когда прорывались его золотые лучи, они падали на землю косо.

Алексей Антонович посмотрел на вершину Мольты: крутой и томительный подъем. А потом еще обратный склон, весь в густом буреломе. И чуть заметная тропа на Вознесенской горе. А к ночи непременно соберется дождь.

И тут ему пришла неожиданная мысль: а если вода позволит пройти тропой под утесом? Это больше чем впятеро сократит путь! Посмотреть дорогу и вернуться обратно — понадобится менее часа. Если же прохода нет, тогда можно успеть еще засветло перевалить через Мольту, а там, пожалуй, идти и впотьмах. Он поколебался: стоит ли уже сейчас будить Анюту? Пусть отдохнет еще, пока он сходит к утесу.

Тропинка шла вдоль ручья, но постепенно поднимаясь в гору. Алексей Антонович торопливо шагал, отводя прочь или ломая преграждающие ему путь ветви черемухи. Запах размятых листьев был несказанно приятен. Он несколько раз оглянулся, но густые кустарники скрывали от его взгляда место, где лежала Анюта. Потом, огибая выступ горы, тропинка сделала поворот, и, кроме желтых осыпей, и впереди и позади не видно стало ничего.

Слева блеснула река. Слышно было, как где-то шумно плещутся волны.

Склон горы становился все круче, оттесняя тропинку к реке. Теперь она шла такой узкой кромкой, что правой рукой Алексей Антонович все время касался откоса. Потом на пути встал совершенно отвесный утес, и тропинка, усыпанная круглой галькой, словно хитря, нырнула вниз, к реке.

В малую воду здесь легко можно было пройти. Теперь Алексею Антоновичу приходилось прыгать с камня на камень, иногда задевая скалу плечом. Между камней, оставляя на них желтые венчики плывущей по реке прошлогодней хвои, вихрились пенистые водовороты. Но опасного здесь не было ничего, можно пройти и с Анютой — она прыгает ловко и уверенно. Алексей Антонович миновал утес и выбрался на Мольтенский луг. Взглянул на часы: затрачено только двадцать минут. Отлично! Нет надобности и очень спешить.

На лугу, у самого подножия горы, на солнечном пригреве, склонив свои желтые, как восковые, колокольчики, цвели лилейники.

Алексей Антонович удивился: ранние, ранние! И подумал: как обрадуется Анюта, если он перед ней положит такой букет! Лилейников оказалось очень много, получился не букет, а целый сноп. Алексей Антонович засмеялся. Чудак! Зачем ему нести цветы? Он приведет Анюту сюда и здесь ей подарит букет.

Посмеиваясь, он спустился к реке. Что такое?.. Все так же тянулась вдоль берега ленточка плывущей прошлогодней хвои и так же пенились возле камней плоские волны, но сами камни стали словно реже и ниже. Алексей Антонович прыгнул раз, другой и остановился. До ближнего камня впереди было по меньшей мере пять шагов… Сразу вспомнились слова паромщика Филиппа: «К ночи вода завсегда валом накатывает. За день солнцем ключи разогреет, вот вода и образуется…» А день сегодня был очень теплый…

Вода прибыла. И еще прибывает. Она поднималась прямо на глазах у Алексея Антоновича, уже облизывая верхушку того камня, на котором он стоял. Что же делать? Как теперь вернуться? Все это могло стать забавным, если бы не приближался вечер и если бы Анюта знала, что он здесь. Выйти на тропу, которой они шли сюда, и перевалить опять через Мольту — понадобится не менее трех часов, а через три часа станет темно. И еще эта туча! Только бы не побежала искать его Анюта, только бы не заблудилась там одна!

Да, здесь никакие пройти. На носок сапога Алексея Антоновича волной бросило первый клочок пены; камень, с которого он совсем недавно прыгнул сюда, уже чуть проступал из-под воды…

Скорей, скорей назад, в обход! Несколько раз поскользнувшись на мокрых камнях и начерпав себе воды в сапоги, Алексей Антонович поднялся на берег, отер платком вспотевшее лицо и, не переводя дыхания, углубился в лесную чащу.


Анюта проснулась спустя много времени после ухода Алексея Антоновича. Ей вдруг стало холодно. Она открыла глаза и изумилась. Вместо сияющего голубизной полуденного неба над горой стояла высокая темная туча, и ни один луч солнца не пробивался сквозь нее. В вершинах деревьев шелестел ветер. Снизу, от ручья, подкрадывалась ночь, уже плохо различимы были отдельные кусты черемух. Она вскочила.

— Алексей Антонович!

Никто не отозвался. Анюта оглянулась. Тихо раскачивались потемневшие под пасмурным небом кусты. На горе однообразно поскрипывало зависшее при падении дерево.

— Алексей Антонович!

Голос прокатился по лесу и замер. Над головой Анюты просвистел крыльями серенький чирок, низко прошел над ручьем и камнем упал в кусты, должно быть на какое-то болотце.

— Алексей Антонович!

Да что же с ним случилось? Где он?

Быстро смеркалось…

Анюта крикнула еще раз и побежала, сама не понимая, куда.

Туча окутала все небо. Стало совсем темно. Только на просвет к горизонту можно было различать направление.

Оступаясь, пробираясь наугад сквозь кустарник, Анюта наткнулась на тропинку и побежала по ней. Ветви черемухи больно хлестали по лицу.

Наконец она выбежала на открытое место. Отсюда начинались голые осыпи. Невидимая, впереди шумела река. Скреблись о камни плавучие коряги. Анюта шла по все суживающейся тропинке, ступая неверными, короткими шагами и все время ощупывая правой рукой встающую перед ней стену. Она чувствовала, что где-то близко будет обрыв.

Позвала еще Алексея Антоновича и опять не получила ответа. На разгоряченное лицо упали редкие капли дождя. Анюта стерла их ладонью.

Теперь она приблизилась к самому спуску. Идти дальше было некуда, тропинка спускалась вниз, и там, в камнях, ворчала и ворочалась река.

Боже мой, но где же Алексей Антонович? Где, как его искать? Почему он бросил ее одну?

Превозмогая вдруг одолевшую ее слабость, Анюта повернула обратно и пошла так быстро, как могла.

Несколько раз ей померещились возгласы: «Анюта, Анюта, Анюта!» — но это было где-то очень далеко, вероятно на обратном склоне Мольты.

Дождь пошел, крупный и теплый, и сразу промочил на плечах ее легкое платье. Тяжелые капли дробно стучали по листьям черемухи, сбивая оставшиеся-еще кой-где цветочные лепестки. Анюта с тропинки свернула к пещере; натыкаясь на обломки скал, промокшая теперь вся др нитки, она добралась до могилы Марьи Непомнящей. Нашла и подняла с земли белый альпаговый пиджак Алексея Антоновича и, томимая одиночеством, отчаянием и страхом, закричала:

— Алеша! Алеша!

И тогда к ней сквозь шорох дождя уже с горы донеслось ответно:

— Анна Макаровна!..

Она побежала на голос. Среди жестких рододендронов, секущих тело сквозь прилипшее к нему мокрое платье, больно ушибаясь о камни, то обходя валежник, то переползая через него, она поднималась все выше к перевалу, беспрерывно окликая:

— Алексей Антонович!

И все ближе и громче ей слышалось теперь:

— Анюта! Анюта-а!

Дождь наполнял собой все: казалось, он вытеснил даже воздух — таким сплошным, потоком лился сверху; широкими, шумными струями скатывался по стволам и сучьям деревьев; затопляя траву, бесчисленными ручьями журчал под ногами. Обильный, он падал на землю, вливая в нее жизненную силу, смывая и унося в бурных потоках всю грязь и гниль. И аромат молодой, свежей зелени поднимался от земли.

12

У Василева были гости. За столом, накрытым для утреннего чая, сидели матерый уковский купчина с рыжими лохматыми бровями, исклеванный оспой, — Лука Харлампиевич Федоров и Густав Евгеньевич Маннберг — инженер, присланный министерством путей сообщения для окончательного уточнения трассы будущей железнодорожной магистрали, из остзейских немцев, мужчина средних лет, с красивыми черными усиками, торчащими кверху, как стрелки часов в положении «без десяти два».

Чай разливала Елена Александровна. На столе стояли холодные закуски и несколько бутылок вина. Беседа была деловая.

— Я вас прошу, господин инженер, проехать еще раз, — двигая широкими челюстями, говорил Федоров. — Да, еще раз. Я мало сведущ в таких постройках, но государственную пользу понимать способен. Ук — село богатое. Почему же его оставлять в стороне от железной дороги? Я прошу: разъясните.

— Видите ли, уважаемый Лука Харлампиевич, проложить полотно железной дороги в непосредственной близости от села Ук не позволяет рельеф местности. Нужно прорезать глубокие выемки, делать насыпи. Кроме того, этот вариант создает ненужную петлю, тогда как ближайшее направление — и, заметьте себе, подчеркиваю, самое удобное направление линии — от Разгона, севернее Ука, по берегу Уды на город Шиверск и дальше на село Худоеланское. Я понимаю и учитываю интересы села Ук, но, к сожалению, сделать ничего не могу. К тому же, Лука Харлампиевич, Ук очень близко от города, — кажется, сорок верст? Можно пользоваться шиверским вокзалом.

— Благодарствую! — разжевывая жирную ветчину, обиделся Федоров. — За сорок верст — благодарствую! Скажите, где будут станционные постройки: в городе или в слободе?

— Безусловно, в городе. Разрешите ознакомить, — Маннберг достал из кармана план окрестностей Шиверска с нанесенной схематически линией железной дороги. — Вот это город Шиверск. Он весь находится на правом берегу Уды. На левом расположена только тяготеющая к городу слобода, та самая, в которой мы пользуемся гостеприимством Ивана Максимовича, — Маннберг кивнул в его сторону — Правый берег — сухой, высокий, с плотным грунтом из материковых каменных пород, левый — низменный, болотистый. Площадка на правом берегу вполне достаточна для будущего развития города…

— Вознесенская гора не пустит, — утирая губы, заметил Федоров.

— Что вы! Шиверск будет развиваться ниже, к Коб-луку, к Стрелке. Здесь можно выстроить целый губернский город.

— Боком, — опять бросил Федоров.

Маннберг пожал плечами и уже коротко и безапелляционно заключил:

— Мост через Уду перекинем непосредственно выше впадения речки Мары. Затем дорога выйдет правым берегом Уды на Коблук — здесь и будет построен вокзал. Будьте любезны, прекрасная Елена Александровна, налить мне чашку вашего чудного чая. Благодарю вас, Елена Александровна, благодарю! — И, обращаясь только к ней, Маннберг простер в воздухе правую руку. — Вы любите красоту? Каким красивым будет этот новый город! По образцу Европы. Сибирский Шварцвальд! Лучший город в Сибири! Высоко над рекой. Справа и слева горные цепи отступили, словно нарочно, только для того, чтобы дать Шиверску место. Верхняя часть города прижимается к живописным обрывам Вознесенской горы, в нижней части, над рекой, блестят разноцветные огоньки семафоров, станционных построек. Шумно дышат паровозы. Перекликаются рожки стрелочников. Кругом зеленеют прекрасные хвойные леса. Поэзия! Что вы скажете, Елена Александровна?

— Да, красиво… Кушайте, пожалуйста, окорок. С горчицей хорошо. Горчица свежая.

— Да? Да… Благодарю вас.

— Выходит, значит, так, — с треском кромсая зубами сдобные сухарики, высказывал свои соображения Федоров, — ежели, к примеру, мне надо получать грузы, я должен гужом ехать сорок верст до города, переправляться карбасом через реку…

— Да ведь ездите же вы сейчас!

— Так на кой же мне ляд тогда ваша железная дорога! Прости меня, господи! — швырнул с досадой чайную ложку и встал из-за стола Федоров.

Василев схватил его за рукав.

— Постой, Лука. Мы люди маленькие. Нельзя же с каждым считаться.

— Тебе ладно. Ты в городе. Счастье в рот лезет.

— Мне кажется, вы напрасно волнуетесь, Лука Харлампиевич, — сказал Маннберг. — Купечество всегда сумеет добиться выгоды.

— Так не пойдет дорога через Ук?

— Не пойдет.

— Это, значит, окончательно? Отрезал — и кончено?

— Нельзя же менять направление всей железнодорожной трассы ради желаний и удобств одного человека! — раздраженно ответил Маннберг.

— Когда хотят — и не то еще делают, — насупившись, пробурчал Федоров.

— Ну вот, а я не хочу!

— И ладно. Делать мне больше здесь нечего. Спасибо, хозяева, за хлеб, за соль, — пошел к дверям Федоров, обтирая выступивший на лбу пот. — А может, господин инженер, — остановился он вдруг, — вас беспокоят лишние расходы, переделка планов или чего другого, так я могу…

— Нет, какая же переделка? Просто нет никаких оснований.

— А вы подумайте. Бывают ошибки и прочее…

Маннберг поднял брови: чего же, дескать, еще думать?

За дверью вскрикнула кошка, так отчаянно, что даже невозмутимая Елена Александровна вздрогнула, а Маннберг подскочил на стуле. Тотчас же раздался громовой бас:

— Ха-ха-ха! — Дверь распахнулась. — Ха-ха-ха! Сидит, умывается, ха-ха-ха! Думаю: как ты будешь умываться, если на хвост тебе наступлю, ха-ха-ха?! Ха-ха-ха! — Вошел дородный, наголо обритый мужчина. — Елена Александровна, здравствуйте! Иван Максимович, здравствуй! Здравствуй, Лука! — всем по очереди потряс руки вошедший. — С кем имею честь? — обратился он к Маннбергу.

— Маннберг Густав Евгеньевич, инженер.

— Приятно! Очень приятно! Городской голова Роман Захарович Баранов.

— Люся, распорядись, пожалуйста, подать прибор, — сказал Иван Максимович, придвигая к столу свободный стул. — Давно ли из Иркутска, Роман Захарович?

— А вчера. Только вчера. Дела твои в суде проверил — хороши. На днях жди решения. Был у губернатора.

— Ну и что?

— Да ничего. Во всем оказал содействие. Встречался с высокопреосвященным Василием. Привет тебе и супруге твоей передавал.

Иван Максимович наклонил голову.

Баранов повернулся к Маннбергу:

— Вы по какому делу, Густав Евгеньевич, пожаловали к нам?

— Вас ожидаю. Я командирован министерством путей сообщения. Изыскивал окончательный вариант железнодорожной трассы.

— Так, — испытующе посмотрел на него Баранов, словно что-то вспоминая. — И кто же строит ее? Какими средствами?

— Как кто? Казна. Государство.

— А кишка не тонка? В Иркутске ходят разговоры другие: собери под скребок все железо в России — недостанет, чтобы протянуть такую махину, — Баранов так и ел глазами Маннберга. — На поклон к загранице пойти придется. А? Кому там за железо кланяться?

— Ерунда! — побагровел Маннберг, чувствуя на себе тяжесть взгляда Баранова. — Неуместные разговоры! Хватит в Россия железа.

— А мне припоминается: вроде твою фамилию называли в Иркутске. В докладе государю записана. Там, где за чужим железом на коленочках ползти советуется. А? Часом, с заграничными фирмами ты не связанный?

— Шутить изволите!

— Шутить, говоришь? — повертываясь и ловчее примащиваясь к столу, промолвил Баранов. — Не люблю всяких финтильщиков. Что есть — то есть. Стой твердо! — И, распластывая жареного гуся, спросил: — Ну, ладно. Значит, железа хватит, а вашего брата, как? Инженеров? Тоже приглашать заграничных?

— Не обладаю необходимыми сведениями, чтобы вам точно ответить… — замялся Маннберг.

— Опять зафинтил, зафинтил, милочок! Ха-ха-ха! Ну, как? Припер я тебя здорово? Ха-ха-ха! Когда будем лицезреть здесь начало работы?

— Необходимо решение городской управы об отводе принадлежащей городу земли.

— Ага! Можно, — с аппетитом обсасывая гусиное крылышко, сказал голова. — А где вам требуется наша земля?

— В основном — на Коблуке, под вокзальные постройки, и дальше — узкая полоса вдоль реки — под полотно.

— Что? — поперхнулся Баранов и ударил ладонью по столу. — Деповщина?! Слесаря?! Дымом, мазутом поганить город? Не дам! Всякая сволочь, мастеровщина, шпана наедет… Не дам!

— Позвольте, — от неожиданности поперхнулся сухариком Маннберг, — как же не дадите?

— А вот так, очень просто. Не дам. Веди левым берегом.

— Но, Роман Захарович, там же болото!

— Засыпешь.

— И лишняя петля.

— Кому? Тебе? Пусть лучше тебе, чем мне… ха-ха-ха!

— Одобряю мнение Роман Захаровича, — вступил в разговор Федоров.

Иван Максимович сидел, теребя русые колечки бороды, и молча поглядывал на спорщиков. Елена Александровна пила чай.

— Нет, это невозможно. Вы шутите, Роман Захарович. Линия уже прошла Канск, ведутся работы у Тайшета… Я протелеграфирую министру.

— А что мне твой министр? Где такие законы, чтобы на чужую землю нахалом влезать?

— Интересы города…

— Я — интерес города.

— Я добьюсь указа его величества…

— Улита едет… ха-ха-ха!

— Я настаиваю на своем.

— А я — на своем… ха-ха-ха!

— Вы подумайте, Роман Захарович. Вы губите будущность юрода. Вы загоняете его в трясину, в болото.

— А ты хочешь мне мастеровщины всякой сюда напустить? Слава тебе господи, в городе тихо, спокойно. Каждый своим домом живет, в казну, что с него причитается, платит, в бога верует, в церковь ходит, не требует для себя ничего. А тогда? Как наедут бездомные да бес-штанные, у которых нет ничего, кроме рук, да им не то что в церковь ходить или уважать власти — им сам черт не брат! Эта публика — как мокрый снег: вроде каждая снежинка мягкая, а сожмутся в комок… морды такими комьями разбивают!

— Позвольте, но ведь железная дорога через всю Сибирь все равно пройдет, и рабочие по всей дороге будут.

— Будут! Будут, черт бы их побрал! Так пусть хоть за три версты от города, а не в самом городе, не прямо на моей шее.

— Вы преувеличиваете опасности, Роман Захарович.

— Я преувеличиваю? В Петербурге, по российским городам что делается? Кто из хозяев на заводах, на фабриках там спокойно спит? Кому там, разговаривая со своими рабочими, в кармане револьвер щупать не приходится? А по Сибири пока тишина. Некому здесь шумы и громы устраивать. Вот они, — показал Баранов на Василева и Федорова, — спокойно торгуют себе и горя не знают. Так ты хочешь им и в нашем городе устроить Петербург?

— Шутите, Роман Захарович. В Восточной Сибири нет крупной промышленности, это сторона хлебопашеская и охотничьих, таежных промыслов. А назначение железной дороги — обслуживать торговлю и главным образом способствовать усилению охраны дальневосточных границ Российской империи.

— Нет, почему же не строить заводы в Восточной Сибири! — вмешался в разговор Василев. — Условия для этого здесь вполне благоприятные. Я, например, склонен сам…

— Хватит! — ударил ладонью по столу Баранов. — Любя тебя, Иван, скажу: станешь потом кусать локотки. Спорить с тобой сейчас не хочу, а ты мне с ним дело решать не мешай. — И наклонился к Маннбергу: — Вот что, милочок: ты чего из кожи вон так лезешь? Ты, что ли, будешь строить?

— Да, по окончании изысканий на этом участке я принимаю руководство работами.

— Не понял ты… Я говорю: свою, что ли, ты дорогу будешь строить?

— Помилуйте! Как же это?

— Ну, вот что, милочок: зайди ко мне вечерком, — голова хлопнул Маннберга по плечу, — потолкуем. И они подойдут.

Дальше беседа вовсе расклеилась. Чувствовалась общая неловкость. Говорить было не о чем. Гости стали прощаться. Последним выходил голова. Замешкавшись у дверей прихожей, он склонился к провожавшему его Ивану Максимовичу.

— Забегал я к тебе сказать вот о чем, да при этом говорить не захотел, — разумея Маннберга, сказал голова, — народ такой — рукогреи, из-под носа соплю вырвет, хотя из себя честность неприступную корчит. Да… Говорили в Иркутске: жилы слюдяные на Бирюсе обнаружены, а заявка еще не сделана. Ты бы поискал того человека. Дело будет доходное. К жениному прииску теперь попривык, со слюдой тоже управишься. Не завод строить, старатели на тебя работать будут.

— Знаю о слюде, — ответил Иван Максимович, — уже остолбили ее. Заявку в Иркутск повезут. Да кто остол-бил-то, Роман Захарович, знаете?

— Кто?

— Степашка Суровцев.

— Это какой?

— Ну, трактирщик наш.

— Ха-ха-ха! — раскатился Баранов. — Да куда он, трясучая осина?! Что он с рудником будет делать?

— Сделать ничего не сделает, а напакостить напакостит.

Да-а!.. Так тебе, Иван, может быть, помочь в чем? Телеграмму дать в Иркутск?

— Хочу я сперва сам поговорить со Степашкой.

— A-а! Ну, дело! Да, вот еще, — и он ближе наклонился к Ивану Максимовичу, — какие тут слухи по городу про эскулапа нашего да про Анютку, горничную твою, ходят? Некрасивое, брат, дело.

— Особенного нет ничего, — сказал Иван Максимович. — Вы от кого слышали?

— От кого надо, от того и слышал. И еще со всеми подробностями.

— Да откуда людям известно? — поморщился Иван Максимович. — Рассказывала Анюта, заблудились они в лесу.

— Ну, милочок, уж кому-кому, а мне все известно, что в моем городе делается. На то я и хозяин. Ты вот лучше расскажи: как она тайком у тебя ушла?

— Почему тайком? Отпустил я ее на воскресенье.

— Да? — с сомнением сказал Баранов. — А ты насчет чести ее спокоен?

— Безусловно, — ответил Иван Максимович. — Мир-вольский человек порядочный. Ну… и потом меня это мало касается. А горничная она все же хорошая.

— Так-то так, а вообще не понимаю: чего он возле нее ходит? Невеста она для него не совсем подходящая. Хотя, конечно, и он, докторишко-то, тоже сам из подмоченных.

— Все же он. интеллигент, — заметил Иван Максимович.

— Федот, да не тот… ха-ха-ха! — опять захохотал Баранов. — Это, брат, не интеллигенция. Как тебе сказать… это в темном подполье бледный росток картофельный Интеллигенция — мы с тобой. — И в самое ухо Василеву — Анютку же я тебе, Иван, от греха, все же советую уволить. Ей-богу! Забрюхатит — потом и тебе будет неприятно. Как ни говори, происшествие в твоем доме. Ты или не ты — сам понимаешь… Ну, прощай! Прощайте, дорогая Елена Александровна! — крикнул он в столовую и скрылся за дверью.

— А что это, Ваня, Густав Евгеньевич так расстроился? — спросила Елена Александровна мужа, когда тот, вернувшись к столу, взял приготовленный ею бутерброд. — Ему разве не все равно, где станция будет? Ведь он жить здесь не станет.

— Люся, как ты того, — Иван Максимович покрутил пальцем вокруг лба, — недодумываешь? Это же так ясно: говоря грубо, он просто хочет выкрутить что-нибудь с Романа Захаровича, а может быть, и с Луки.

— Нет, Ваня, по-моему, Густав Евгеньевич на это неспособен. Он дворянин и такой…

— Взять взятку, Люсенька, способен каждый человек. Дать — это другое дело. Маннберг же ничем не рискует. И, получив взятку, останется дворянином. Глупо было бы отказываться.

— Но если он согласится с Романом Захаровичем, тогда ведь и правда железная дорога будет на болоте! Это же так плохо!

— А нам с тобой что до этого? Нам-то ведь хуже не будет. Склады у меня как раз на той стороне реки.

— Все-таки…

— Люсенька, сделай мне еще бутербродик.

Между портьер, в открытую дверь гостиной, просунулась плешивая голова трактирщика Митрича. Дряблые щеки, поросшие кудлатой бородой, подпирал тугой воротник миткалевой, в крупную синюю горошину косоворотки.

— Желаю здравствовать Ивану Максимовичу с супругой Еленой Александровной, — боком входя в комнату, сказал Митрич. — Благодарствую за приглашение, забежал…

— A-а! Проходи, Митрич, садись. Люся, рюмочку побольше!.. Спасибо, что зашел. Дельце у меня к тебе есть.

Митрич прищурился.

13

А дело было вот какое.

Однажды, под вечер, к Митричу в трактир зашел незнакомый мужчина. Был он высок, широкоплеч, с глубоким шрамом на левой щеке и лицом, посеревшим от долгого скитания по тайге. Одежонка на нем истрепалась, из латаных ичигов торчали портянки. За спиной болталась котомка.

«Беглый каторжник», — подумал, присматриваясь к нему, Митрич.

Было воскресенье. Еще с утра набрались в трактир завсегдатаи, и к тому времени, когда появился незнакомец, уже вовсю лились пьяные песни. На вошедшего никто не обратил внимания.

По праздникам, когда бывало много народу, Митрич торговал с женой Ульяной. Она в дальнем конце прилавка вытирала тарелки.

— Ульяна, — поманил ее Митрич, — глянь-ка. Надо в участок-от сходить, заявить. Видать, каторжный.

— Погодь, — остановила его Ульяна, — испытать надо.

— И то, — согласился Митрич. — Далеко ли путь держишь, милый? — спросил он подошедшего к стойке бродягу.

— Иду, куда Макар телят не гонял, — усмехнулся бродяга.

— Из приискателей? Золотничник?

— Куда мне золото? Я сам золото. Ну-ка, налей маленькую, — бродяга развел пальцы на четверть. — Мало. Налей еще, — сказал он, залпом опрокинув стопку вина.

— Где живешь, милый? — допытывался Митрич, наливая вторую стопку.

— На земле, старик, а умру — попаду на небо.

— Какой ты ершок, — недовольно сморщился Митрич, — и побеседовать не желаешь!

— О чем с тобой беседовать? Люблю я с тайгой да с ветром разговаривать, — ответил бродяга, вытаскивая из кармана промятый бычий пузырь и развязывая шнурок. — Сколько тебе? — бросил он на прилавок двугривенный.

От монеты отскочили мелкие, светлые, как стекло, листочки.

— Это чтой за блестки? — удивился Митрич, налепляя их на палец и поднося к носу.

— Дикое стекло, старик, — засмеялся бродяга, — Ну, давай сдачу.

— Что турусишь? Какое дикое стекло? — И кивнул головой Ульяне. — Поди. Управлюсь один.

А сам подумал: «Каторга. Вечная каторга».

— А ты не видал? Хочешь, покажу? Смотри, — скинул котомку бродяга и вытащил из нее плоский камень величиной с блюдце.

— Светит месяц! — вскричал Митрич. — Слюда!

А бродяга, ковырнув с уголка камень ногтем, оторвал тонкий, прозрачный листок и тряхнул им в воздухе.

— Вот она! Чиста, как рыбья слеза!

— Погодь малость, Ульяна, не ходи, — махнул ей рукой Митрич. — Где ты нашел камень?

— Против неба на земле.

— Я тебя ладом спрашиваю.

— А ты что, купить хочешь? — вполголоса спросил бродяга, убирая в котомку слюду. — Не похож ты на покупателя, старик.

Митрич и не думал покупать. Инстинктом чуя добычу, он просто так спросил бродягу о месте находки. Ответ натолкнул его на дерзкую мысль.

— Куплю, — твердо сказал он, всматриваясь бродяге в лицо. Тот не моргнул глазом. — Ульяна, поторгуй за меня. Схожу с другом-от до дому, — и провел его в свою горницу, смежную с трактирным залом.

Сторговались быстро. Через день, едва отбелилось на востоке летнее небо, Митрич с бродягой, навьючив на плечи тугие, с харчами, котомки, зашагали из города по направлению к Рубахиной пади.

— Не думай, — предупредил он бродягу, — денег с собой не беру. Убить задумаешь — ничем не попользуешься. Расчет будет дома.

— Я тебя убью после, — серьезно ответил бродяга, — когда ты на слюде разбогатеешь. Не шагай широко, старик, — быстро выдохнешься.

Жила казалась очень богатой. Крупными угловатыми кусками лежала слюда прямо на поверхности, отливаясь на солнце ржаво-бурым масленым блеском. Определив направление жилы, Митрич стал бить шурфы. Слюда была такая же добротная, только жила наклоном уходила вглубь, в гнейсы. Местами попадались толстые пласты со вкрапленными, как засохшие брызги крови, гранатами. Митрич спрашивал:

— А что это за камешки поналипали? Портют слюду.

— Это, старик, бриллианты, украшения для царских дворцов, а мы с тобой их ногами топчем.

— Врешь? — покосился Митрич.

— Смотри, — черкнул гранатом бродяга по стеклу компаса, — видишь, режет?

— Светит месяц! Ин и вправду брильянт?

— Отдаю к слюде бесплатно. Богатей, старик, быстрее: горит у меня зуб на твою душу.

— Но, но, ты не шути к ночи…

Митрич остолбил распадок, где на поверхность выбилась слюда, и вернулся домой со своим проводником. Обратно Митрич шел, замирая от страха. «Бес его знает, ширнет ножом в бок ради баловства, вот и все разговоры. Что ему, отпетому? А жилу любой купит».

Вернувшись с Бирюсы, Митрич стал готовить заявку на разработки. Ульяна пилила его:

— Куда ты, трухлявый пень? Люди на золоте проматываются, исконные приискатели, а ты камешки добывать вздумал… Неймется тебе, плешивому черту! Изубытишься, к старости христарадничать пойдешь.

Митрич заколебался. Ульяна была права. Что говорить, баба с солью. А тут пришла Агафья, стряпка со двора Ивана Максимовича. По делу, дескать, Иван Максимович просил зайти. Сразу смекнул старик, чего от него хочет Иван Максимович.

— Вот и хорошо! Только пайщиком не берись, — предупредила Ульяна, — отдавай за чистые деньги.

…Сидя за столом у Ивана Максимовича, Митрич чувствовал себя вполне уверенно. Он, прищурившись, поглядел на хозяина.

— Насчет слюды интересуетесь, Иван Максимович? — спросил он, тыча вилкой в ломоть ветчины.

— Да, — коротко ответил Иван Максимович, решив сразу взять быка за рога.

— Рудничок затеваю, — вздохнул Митрич, — больно убыточно трактир-от содержать становится.

— Капитала у тебя не хватит, Степан Дмитриевич. Начать разработки — дело не маленькое. Или с кем в компании хочешь?

— Бог с ней, с конпанией. Начну один. Сперва лопаткой да клинышком, а там, бог даст…

— Ничего он тебе не даст. У меня и денег и — прямо скажу — ума побольше, и то настоящей пользы на Монкресе добиться не могу. Да ведь это золото, пойми — золото, а не какая-то слюда.

— Бывает, справлюсь помаленьку.

— То-то что помаленьку такие дела не делают. Тут нужен размах.

— Чего же вам хочется, Иван Максимович? — тихо спросил Митрич, скатывая шарик из мякиша булки.

Василев опешил. Действительно, получилось как-то резко, наскоком.

— В конпанию ко мне войти? — продолжал Митрич.

— Да нет. Так это я… совет просто дать.

— За совет спасибо. Человек вы опытный.

«Черт его дери, тугой старик, — подумал Иван Максимович. — Прямо с ним нельзя говорить: заартачится. Нужен подход».

И вслух сказал:

— Просил я тебя, Степан Дмитриевич, зайти ко мне вот зачем: отправляю на днях товары тунгусам, плавом по Чуне на лодках, а в запасе вина недостаточно. Без вина же, сам знаешь, с инородцами не торговля. Так вот, не выручишь ли меня винцом?

Митрич усмехнулся в бороду. Вздумал изловить на мякине старого воробья!

— Отчего не выручить? Со всем удовольствием! В цене бы сойтись.

— А твое слово?

— Почем и на разлив.

— Ты что, в уме? — прости за резкое слово.

— А как же? Мне что, по-стариковски продам и по рюмочке.

— Жаль, — с наигранным сокрушением сказал Иван Максимович, — жаль недогруженные лодки пускать: расходы лишние. А ждать, пока из Тулуна вино подвезут, тоже не хочется. И твоя цена не подходит.

«Эх, лисит! — думал Митрич. — Будто нет ему в городе вина опричь меня? И свои-то склады ломятся. Обходит».

Он помолчал с минуту и потом, как бы невзначай, бросил:

— Что-то ноне все слюдой заинтересовались. Подходил тут еще один ко мне…

Иван Максимович навострил уши: «Врет или нет?»

— Ну и что же? — зевнул он в руку.

— Расспрашивал, интересовался, — уклончиво разъяснил Митрич.

— Из здешних, из городских? — еще шире зевая, спросил Иван Максимович.

— Нет. Видать, приезжий. Такой, с черными усиками…

«Вот черт! Неужели Маннберг?» — покосился Иван Максимович на старика.

«Угодил, в самое сердце угодил!» — обрадовался Митрич.

Никто к нему не приходил и о слюде не расспрашивал. Он вздумал взять купца обманом. И не ошибся, назвав приметы Маннберга, встретившегося ему у ворот Василевского дома. Иван Максимович с напускным равнодушием сказал:

— Образцы, наверное, для коллекции просил? Геолог какой-нибудь.

— Заявку уступить ему уговаривал, — еще равнодушнее ответил Митрич.

— A-а! Выпей еще стаканчик, Степан Дмитриевич. Люся, налей, пожалуйста.

— Благодарствую покорно. Пойтить домой надобно.

— Куда спешишь, Степан Дмитриевич? Сиди. Ну, и как ты решил?

— Что решил? — наивно спросил Митрич.

— Да с заявкой-то, — дернулся на стуле Иван Максимович.

— Заявкой? С заявкой ничего не решил. Сам ковырять начну помаленьку. Цену дает он ничтожную.

— Какую? — вытянулся Иван Максимович.

— Да так, — уклонился Митрич, — самую ерунду. Сказать срам. Я с ним и беседовать не стал. Так нет, говорит: «Забегу еще — непременно сойдемся».

— Ты вот что, Степан Дмитриевич, — окончательно уверившись в происках Маннберга, сказал Иван Максимович, — давай начистоту: продай заявку мне. Люди мы с тобой все же… мм… более близкие. Зачем чужака в свою семью пускать? А сам не берись за это дело: не выйдет, по совести говорю. И сам разоришься, и другим заработать не дашь.

— Волков бояться — в лес не ходить, Иван Максимович.

— Ходить, да не с голыми руками.

— Так-то оно так. А все попробовать охота. Больно уж убыточен трактир-от стал.

— Пену я тебе дам хорошую… то, что стоит, — запнулся Иван Максимович, — и так в любом деле помощь могу оказать.

— Помочь? Ну, какую же помочь, Иван Максимович.

— Да мало ли в чем… Могу… У меня всюду есть связи… Или вот, — вдруг придумал Иван Максимович, — отправляю я к тунгусам товар, хочешь — езжай с моим приказчиком в одном караване, лоцман мой Павел Бурмакин парень надежный, заработаешь славно.

Василев знал прекрасно, что Митрич не решится бросить трактир, — сколько лет в нем торговал старик, ни о чем другом не помышляя. Выдвигая свое предложение, Иван Максимович руководствовался правилом: была бы честь предложена… Но Митричем после удачного хождения в тайгу крепко овладел дух авантюризма.

«А что? — подумал он. — В лодке сплавать — милое дело, не на телеге трястись. Ульяна поторгует одна. Под лежач камень вода не текет. Зашибают деньгу тунгус-ники».

— Это не прочь я, Иван Максимович, светит месяц, не прочь. Благодарствую за приглашение.

— Вот и съездишь, — поддержал Иван Максимович, — а там, гляди, и вовсе на торговые дела перейдешь. А рудники разрабатывать — не для тебя.

«Надо будет завтра же уплавить товар, пока на самом деле старый хрыч не собрался», — мысленно закончил он.

Этим ходом Митрич явно проигрывал. Он поздно смекнул, что, соглашаясь в чем-либо с Иваном Максимовичем, тем самым передает игру в его руки. Надо было исправить оплошность.

— Светит месяц! — вскричал он, вдруг вставая со стула. — Эка стал беспамятен! Ульяна-от в баню у меня пошла, а я тут сижу, разговоры разговариваю. Народ, поди, у трактира собрался, меня дожидает. Ну, прощайте, хозяева радушные, Иван Максимович, Елена Александровна, — протягивал он руку. — Сердечное почтение Максиму Петровичу со Степанидой Кузьмовной.

— Ну, а как с заявкой? — не утерпел Иван Максимович.

— Ох, прости уж Христа ради, Иван Максимович, поговорим другой раз. Верите, времени нет. Как я запамятовал?

«А вечером к нему бестия Маннберг явится. Надо кончать», — решил Василев.

— Нет, Степан Дмитриевич, давай уже будем сразу договариваться. А гости твои подождут, — ничего, больше выпьют. Говори цену.

— Сколько дадите?

— А сколько просишь?

Они стали друг против друга, как косачи на току, каждый готовясь вцепиться сопернику в черную гриву. Оба боялись называть цену. Но первый ход все же был у Митрича.

— Двести, — отчеканил он, не смущаясь.

— Смеешься, — отшатнулся Иван Максимович. — Что ты? Степан Дмитриевич! Возьми сто.

— Благодарствую, Иван Максимович, неподходяш-ше, — и зашагал к двери.

«Значит, Маннберг давал не меньше… Черт! Не упустить бы. Потом не исправишь. Пожалеешь сто — потеряешь тысячу», — мелькнула мысль у Василева.

И вслух:

— Так и быть прибавлю полсотни, — шагнул следом за трактирщиком Иван Максимович.

— Неподходяшше, — повторил старик и откинул портьеру.

— Ладно, беру, — глухо сказал Иван Максимович.

Митрич остановился.

— Так когда товарец подготовить?

— Какой товарец?

— А к тунгусам хочу сплавать.

— Готовь, — окончательно побежденный, сказал Иван Максимович, — оформим заявку, и уплывете.

— Да, еще вот… Эх и память стала! — потер лоб рукой Митрич и полез в карман, вытащил бумажник. — Должишко тут за вами, Иван Максимович. Заодно получить бы.

— За мной? Какой долг? — изумился Иван Максимович.

— Хе-хе! Не мне, Иван Максимович, но все равно что мне. — Он вынул из бумажника лоскут бумаги. — Тут Порфишка Коронотов мне препоручил.

— Да ведь Порфирия, наверно, и в живых уже нет, — разглядывая расписку, поморщился Иван Максимович, — что ж я вместо него с тобой буду рассчитываться?

— Это как вам будет угодно, Иван Максимович, — смиренно сказал Митрич. — Надул тогда, выходит, меня Порфишка. В вашей-то честности у меня сомненьев не было. Только не знаю, как мы, Иван Максимович, с заявкой-то сделаемся. Может, вы мне наперед деньги уплатите, а потом уж бумаги сделаем? Или как по-другому?

— Давай, давай, — нетерпеливо сказал Иван Максимович, — заплачу я тебе и по этой расписке.

— Благодарствую, Иван Максимович!

Через день, утром, из Шиверска поскакали две почтовые тройки в разные стороны. Одна увозила в Иркутск пакет с заявкой ст имени Василева на право разработки бирюсинских месторождений слюды, другая — в Петербург — доклад Маннберга о целесообразности прокладки железнодорожного полотна в стороне от расположения города Шиверска, левым берегом Уды, через село Ук и далее на село Рубахино, где и надлежит соорудить мост через реку. Этот вариант обосновывался наиболее удобным рельефом местности.

14

Грязи не любит Уда. Только ранней весной, в ледоход, да летом, когда тают в вершинах белки, наливается мутью река. Несет валежник, ил, прошлогодние листья, обмывает каждую гальку, каждый камешек, убирает с берегов мусор и, сливаясь с другими реками, несет его в тихие низовья Енисея, в холодный, туманный океан. А к осени успокоится. Струится вода на плесах, в каменном русле, светлая-светлая, не взволнуется, не поморщится; только изредка зарябится от быстрого глубинного течения. Так, казалось бы, и остановится, заснет в неге, согретая жаркими лучами летнего солнца. Но спешит, спешит красавица; распустив на камнях холодные струи, как русые волосы, сбегает вниз по каменным ступеням — шиверам. Брызжет на берег огнистыми каплями, ласково гладит песчаные косы в затонах, на бегу подхватывает, прижимает к груди горные ключи, бурные речки и катится вниз, свежая, радостная, полная сил.

Да не везде ей течь так спокойно. Обступают ее суровые, могучие горы, бросают ей под ноги грузные серые глыбы камней. Становятся поперек пути или, вдруг отступив, оставляют глубокий обрыв. Не испугается ли, не остановится ли упрямая, не повернет ли назад?

Ох, грозны, могучи вы, хребты туманные! Убеленные вечными снегами, обросшие черной тайгой, изрезанные морщинами тенистых распадков. Ох, грозны, могучи, да неповоротливы! Не схватить вам, старики, не задержать Уду! Проскользнет под руками озорная девушка, захохочет, ударившись в острые камни порога, пенистыми волнами поднимется ее высокая грудь. И, вволю натешившись позором суровых хребтов, побежит по долине, веселая, ласковая, омывая корни столетних кедров.

У подножия горы на берегу Чуны (ближе к низовьям Уда Чуной называется) приютилась таежная деревенька Хая. Последняя от города деревенька. Дальше начинается пустоплесье — безлюдная, глухая тайга. Сотни верст бежали хребты вдоль реки, а здесь придвинулись к ней вплотную. Обступили тесным кольцом, взобрались друг к другу на плечи. Хотели руки сцепить, да не успели — проскочила между утесами резвая проказница. Так и остались стоять они, нахмурившись. Обросли тайгой, мхом, лишайниками. Холодные, неприютные.

В деревеньке двенадцать дворов. Живут охотники, рыбаки — вековые таежники. Далеко Хая от города, и труден к ней путь: девять порогов нужно преодолеть по реке, а по берегу — сотни хребтов и распадков, сотни ручьев, трясин и болот. И кому нужна Хая? Живут люди в глуши, ну и пусть живут. Разве только урядник проедет раз в год для острастки. А понадобятся охотнику припас и провизия, навьючит коня и таежной тропой съездит на Ангару, в село Богучаны. Незачем ехать таежнику в город, купцы-благодетели всюду найдутся.

За диво почитают хайцы городского человека. Всей деревней сбегаются смотреть. Каждому хочется перекинуться с ним словом, поздороваться, узнать, что на белом свете делается. И вот с недавних пор, проезжая к тунгусам с товаром, заладил останавливаться в Хае Мирон, приказчик Ивана Максимовича. Здесь нанимал он лоцмана на нижние пороги. Так уж в обычай вошло, что от Шиверска до Хаи лодки вел неванский лоцман Павел Бурмакин, а от Хаи до Стрелки, в устье Ангары, — ханский житель Антон Рукосуев. Каждый из них знал свои пороги. Попробуй сунься и хороший лоцман в незнакомый порог — расшибет посудину в щепы либо захлещет валами: любит побаловаться Чуна.

Лодки Мирона подчалили на закате. Широкая тень с левого берега надвигалась поперек реки. На крутом склоне горы над деревней светлым квадратом зеленел кипрей-ник, осыпанный последними лучами солнца. Среди него торчали черные, обгнившие стволы деревьев, опаленных лесными пожарами. У самой воды сплелись густые черемушники. Ветви сгибались под тяжестью черных спелых ягод. В затончике ниже деревни плескались ельцы. Широкие круги разбегались по воде. Холодный туман выползал из распадка.

На россыпи, у берега, было мелко. Галька хрустела, раздвигаясь под тяжестью лодок. Течением корму заносило вниз. С крутого яра прыгали, бежали к лодкам хайцы, все от мала до велика.

— Бросай чалку, — кричали они, размахивая руками, — поддернем!

Бурмакин встал, смотал бечеву и, размахнувшись, бросил на берег. Ее подхватили мужики. Струной натянулась крепкая бечева, передняя лодка со скрипом вползла на обсохшие камни. За ней последовали остальные.

Бурмакин выскочил первым и крепко пожал руку подбежавшему к нему Антону Рукосуеву.

— Как плавали? — спросил тот, не выпуская руки Бурмакина.

— Хорошо.

— Ну и слава богу! А где же Мирон, я не вижу?

— В лодке лежит. Заболел. Трясет лихорадка.

— Ишь ты! Ну давай тащи его в избу. Есть у меня наготове настой — троелистка с вином. Как рукой снимет.

— Знаю, — кивнул головой Бурмакин, — не раз спасался.

— А это кто с вами? Новенький? — указал Антон на Митрича, копошившегося в лодке.

— Да, купчишку посадил Иван Максимович с нами, тоже торговать едет, — презрительно усмехнулся Бурмакин. — Чудак старик! Трус. Как в порог спускаться — на берег до ветру просится. В Тюменпе посадил я его в- лопастные, так он чуть не утопил, дьявол, испугался, побелел весь и весла из рук выпустил. Хорошо, успел я вал перерезать, в подпорожье выскочить — не то поплавали бы с рыбами вместе.

Мирона унесли в избу к Антону, напоили вином с троелисткой и накрыли новой собачьей дохой. Он щелкал зубами, посиневшими губами ловил воздух, в ознобе подскакивая на кровати.

— Бабушку бы, шаманку, — сказал Митрич, наблюдая, как колотится на постели Мирон, — пошептать на воду, спрыснуть. Гляди, и полегчало бы.

Мирон заболел внезапно. Мужика свернула хворь как-то враз. Отплывая утром из Выдриной, он все жаловался на боль в голове.

— Темнит в глазах и кости ломит.

А к полудню распалился жаром, из лодки ноги в воду спустил, охладиться хотел, да не помогло, — стало хуже, бросило в озноб.

— Вот что, Антон, — с трудом выговаривая слова, подозвал хозяина Мирон, — скоро мне не встать. Чувствую. Скажи ребятам, пущай они товар на берег вытащат. Неровен час вода накатит, оборвет чалки, лодки унесет.

— Ладно, скажу, — согласился Антон. — Можно в амбар снести товары. Места хватит. Мышей нет. Оздоровишь — поплывем.

Митрич вышел на берег. Он не любил глядеть на хворых. Сидя на обмытом водой, обкатанном льдами камне, он рассуждал сам с собой:

«Господи, господи, велика земля и небеса твои! Всюду жизня, всюду люди. И река текет, конца ей нет. Или вот, скажем, птица — гусь либо утка дикая — каждый год прилетает птенцов выводить, закон свой исполняет. А как пути находит она? Вижу вот, червячок ползет по щепочке — куда он ползет? Никакой ученый не скажет. Или так: человек захотел пожадничать — враз на него хворь навалится. Хотя бы на Мирона. Не заболел я, слава тебе господи, не заболел Ваньча, не заболел Павел — заболел Мирон. Все похвалялся: опричь хозяйского товару, своего на двадцать целковых взял, подработаю, дескать, тайком от хозяина. Вот тебе и подработал! Господь-от везде найдет. Неужто помрет он? Кому тогда управлять товарами Ивана Максимовича? Видно, мне придется. Нет ближе меня человека».

— Что, Степан, на воду смотришь? — хлопнул его по плечу Бурмакин. Митрич не слыхал, как он к нему подошел.

— Светит месяц! Вот дурной! Аж сердце заколотилось, испугал.

— Видать, понравилось плавать тебе, — не обращая внимания, продолжал с легкой насмешкой Бурмакин, — от реки уходить не хочешь.

— Задумался малость.

— Вид-то у тебя такой…

— Какой, Павлуша?

— Словно ты один, без Мирона, к тунгусам уплыть собираешься, — засмеялся Бурмакин.

— Что ты, что ты! — степенно ответил Митрич. — Человека в беде покинуть? А неровен час богу душу отдаст, кто перед Иваном Максимовичем за товары ответит?

— Ты, что ли? — выдерживая прежний тон разговора, глянул на него Бурмакин.

— Более некому, — смиренно выговорил Митрич.

— Навряд. Мирон наказал глядеть за товаром Антону.

— Врешь? — подскочил Митрич.

— Эк тебя заело! Да тебе не все равно?

— Все равно-то все равно, это верно. Правду говоришь, — обиженно дрогнули губы у Митрича.

Он не отдавал себе ясного отчета, чем и как он мог бы попользоваться, если бы умер Мирон, но недоверие приказчика его ошеломило.

«Видно, это Иван Максимович так ему приказывал. Опасается. Не верит. Ну что ж, его дело, — думал Митрич, раздраженно разбрасывая гальку носком сапога. — Когда он так, и я тоже…» Он сам еще не знал, что значит «и я тоже», но все мысли, пока бесформенные, сразу устремились к этому одному.

По крутой тропинке спускались сплавщики выгружать товары. Лодок было четыре; три из них принадлежали Ивану Максимовичу, четвертая — Митричу. Каждую лодку вели два человека. На правеже у Митрича сидел Ваня Мезенцев, совсем еще молодой, робкий парень. Он женился перед самым отъездом, плыл к тунгусам в первый раз и все скучал о доме.

— Эй, хозяин, — кричал Ваня, остановившись у лодки, — будем, что ли, выгружаться?

— Как люди, так и мы, — всердцах ответил Митрич, — одни на берегу зимовать не будем.

— Ну, я пошел, — сказал Бурмакин, — рассчитаюсь сейчас с Мироном да пораньше спать лягу. На свету чтобы домой уйти.

— Спи, Павлуша, ступай, — пробормотал Митрич, все еще томясь от обиды на Ивана Максимовича.

— Духота какая, — зевнул Бурмакин, — однако, не в избе, а на предамбарье переночую. Приходи, дед Степан.

— Ладно, — отмахнулся Митрич, занятый своими мыслями.

Бурмакин пошел, удаляясь по отлогой россыпи. Галька похрустывала у него под ногами.

Мужики с хохотом и прибаутками вытаскивали из лодок Мирона ящики и мешки с товарами. Ваня копошился в лодке Митрича, возле него столбом толклись комары. Над хребтом, будто кто продавил небо ногтем, прорезался тоненький месяц.

— Погодь, Ваньча, — вдруг сказал Митрич, глядя в черные струи реки, — погодь малость, не сымай брезенты. Может… может, прямо в лодке с тобой поночуем сегодня…

— А мне и лучше, — обрадовался Ваня, — не таскаться на берег с мешками.

Митрич встал с камня, прошелся по бережку, постоял у какой-то коряжины, выброшенной половодьем на отмель, и снова вернулся к лодке. Ваня уже примостился® ней на ночлег. Митрич повернулся спиной к реке. Ему была видна отсюда вся деревенька, тихая, темная. Только в окне Антонова дома теплился желтый огонек.

«Поди, Мирон с Пашкой рассчитывается, — подумал Митрич, и почти осязательно ему представилось, как переходят из рук в руки деньги. — Твердил все Пашка: денег ему заработать надо, в город перебираться из Неванки хочет. Ох, ох, каждому заработать хочется! И Мирону вот как хотелось. Все торопился: «Первыми к тунгусам приплывем — хорошие барыши схватим». Вот те и схватили! Конечно, кто первый, тот всегда…»

И вдруг ноги почему-то понесли его на гору, к Антонову дому. Проходя через двор, Митрич заметил на широком предамбарье Бурмакина. Тот, подостлав под себя потник и накрывшись какой-то дерюжкой, уже спал крепким сном.

«Спит, — с завистью подумал Митрич, открывая дверь в избу. — Он свое получил. Ему ни о чем нет заботы».

Керосиновая лампочка, прицепленная к гвоздю, вбитому в стену, слабо освещала избу. Мирон лежал на кровати. Лицо у него осунулось, заострилось, под глазами обрисовывались черные круги. Глубоко ввалились небритые щеки. Дыхание со свистом вырывалось сквозь плотно стиснутые зубы. Митрич покосился на него.

— Что, Мироша, не полегчало?

Мирон не ответил.

— Не хочу выгружаться, у лодки поночую, — говорил Митрич, соображая, что, конечно, не умрет Мирон, а поболеть поболеет долго, — бывает, завтра кинет хворь тебя, поплывем дальше. Как ты считаешь?

Мирон молчал, поскрипывая зубами. На лбу у него росинками выступил пот. Митрич немного помешкал и вышел во двор. Над головой распласталось дышло Большой Медведицы. Снежной тропой протянулся Млечный Путь. Из-под яра, с реки, доносились голоса, легко шелестели на россыпи волны. На предамбарье, тяжело дыша, спал Бурмакин.

— Взять бы да и натянуть нос Ивану Максимовичу! — озаренный какой-то неожиданно пришедшей ему мыслью, прошептал Митрич и стал спускаться вниз, к своей лодке.

16

— Пашка… Павлуша, — громче сказал Митрич, тряхнув его за плечо, — пробудись…

Бурмакин открыл глаза и перевернулся на спину. Чуть занимался рассвет.

— Ты чего, дед Степан? — спросил он Митрича. — Спать пришел? Ну, ложись на нагретое место. Мне так и так вставать пора.

— Поговорить хочу с тобой, Павлуша.

— Ну давай, разговаривай, — Бурмакин сладко потянулся.

— Ты к тунгусам ранее плавал когда-нибудь?

— Плавал. А теперь мы с Антоном поделились. Я до Хаи только проводничаю, а он через нижние пороги водит лодки.

— А ты бы мог до тунгусов доплыть?

Бурмакин приподнялся, внимательно посмотрел на Митрича.

— Так ты что, дед Степан, и впрямь один, без Мирона, к тунгусам плыть затеял?

Митрич легонько засмеялся.

— Сам ты, Павлуша, так мне вчера подсказывал.

— Чего я тебе подсказывал? — удивился Павел. — Посмеялся просто над тобой. Ну, плыви, если хочешь. Я-то при чем?

— А ты проводи мою лодку, Павлуша. Еще деньжат заработаешь.

— У Антона хлеб отбивать не стану, — сказал Бурмакин, садясь на край предамбарья и начиная обуваться. — Не мели ерунду.

— Что ты, что ты, Павлуша?! — замахал руками Митрич. — Все по согласию. Ты подумай сам: от больного Мирона Антон со мной все едино не может уплыть, оздоровит мужик — кто тогда его лодки поведет? А мне сидеть — чего дожидаться? Ввечеру Мирон сам мне сказал: «Езжай, Степан Дмитриевич. Возьми себе в проводники Пашку — и езжай».

— Ты с Мироном разговаривал? — с сомнением спросил Бурмакин.

— Не разговаривал бы — и к тебе не пришел бы.

— От товарища-то, когда в беде он, уплывать не положено, — сурово заметил Бурмакин.

— Так, Павлуша… сам Мирон наказал. «Езжай», говорит.

— Не врешь?

— Светит месяц! Чего же я врать стану? Ну, поехали, Павлуша?

— Ладно, — сказал Бурмакин. — Коли так, поехали. Только сам я спрошу Мирона.

— Побуди больного человека, — с укором сказал Митрич, — только заснул он. А я тебе побожиться могу, ежели не веришь. Крест святой, пречистая богородица, — перекрестился он.

Бурмакин задумался: похоже, правду старик говорит. Мог, пожалуй, Мирон согласиться… хотя и знал, что тогда лучший куш достанется Митричу. Ну, да это их дело. Не вмешиваться же ему, Бурмакину, как поделятся барыши между купцами! А перед Антоном совесть будет чиста: ежели Митрич решил плыть от Мирона отдельно, все равно Антону и того и другого на розницу через пороги не- придется проводить. Кого-то одного только можно.

У Мирона лодок больше, с него Антон больше и получит.

— Едем, — решительно сказал Бурмакин. — Где Ваньча спит у тебя?

— В лодке, Павлуша, там дожидается.

Они спустились к реке. Ваня Мезенцев, невыспавшийся, сидел в лопастных веслах, скучно оглядывая высокие, серые берега, — рассвет здесь еще и не чувствовался.

Митрич, кряхтя, забрался на средину клади, где помягче. Бурмакин вытолкнул лодку в реку.

Постепенно стало светлее. Ваня равномерно взмахивал веслами; Бурмакин сидел в корме, правил лодкой; Митрич, откинувшись на спину, блаженно улыбался. Ему уже рисовались полные мешки, набитые дорогой пушниной. Он радостно потер ладошки.

Бурмакин поглядывал на него подозрительно. Ему показалась чрезмерной радость старика: уж не прихватил ли он вместе со своим и Миронов товар? Что он делал ночью? Не очень-то надежный старик…

— Дед Степан, — окликнул его Бурмакин, — правду скажи: ты чужого ничего не взял?

— А, Павлуша? Ты что? — приподнялся Митрич. И засмеялся. — Ну, что ты, Павлуша, шутишь все над стариком!

— Нет, я без шуток, — круто поворачивая лодку к берегу, сказал Бурмакин, — пока не очень далеко уплыли, в деревню схожу. Проверю. И с Антоном поговорю. Неладно: уехал и не попрощался.

Митрич забеспокоился, стал убеждать, уговаривать Бурмакина. Еще раз поклялся, что поплыл он с согласия Мирона и что чужого в жизни он не брал ничего. Но Павел остался непреклонным. Подчалил лодку к берегу и пошел в деревню.

— Павлуша, да обратно-то ты вернешься? — вдогонку ему спросил Митрич.

— Коли чужого не взял — вернусь, — твердо пообещал Павел.

В деревне мужики только покачивали головами, когда Павел стал им рассказывать, как его сговаривал Митрич. Антон посмеялся.

— И сам лиса твой старик, и еще за лисьими шкурками едет. Что ж, плыви с ним, Павел, я после с Мироном поплыву. Чужого старик не взял ничего, все на месте. А за барыши пусть Мирон или Василев сам с ним счеты сводит.

— Нет, я должен сказать и Мирону, — рассудил Павел. — Как-никак от него мне и еще потом наниматься.

Мирон, морщась, выслушал Павла.

— Приходил ко мне старик вечером, — сказал он, трудно дыша, — а чего говорил, не знаю, не помню… Может, и я что сказал ему… Мне, Павлуха, не до этого. Поплыл — так плыви. На тебя не сержусь…

Павел пожал его горячую руку, распрощался с Антоном и, спросив того, можно ли напрямик, через хребет, перевалить, чтобы короче выйти к Чуне — она сразу же за деревней делала большую петлю, — зашагал по указанной Антоном тропинке.

Когда деревенька скрылась из виду, Бурмакин присел на колодину у тропы и закурил кореньковую трубку. Сизые струйки дыма поднимались вверх и таяли в паутине ветвей. Воздух был напоен свежим лесным запахом. У липа назойливо сновала мошка, лезла в уши, в нос. Тоскливо пищали комары. Они садились ему на спину, на плечи и жадно втыкали длинные носы в грубую ткань однорядки. На колодину вскочил полосатый бурундук; увидев человека, испуганно присел, дернул в сторону рыжим хвостом и, раздув набитые спелой брусникой мохнатые щечки, прыгнул в густую траву. Бурмакин усмехнулся, встал, выколотил трубочку, продул ее и, круто свернув с тропы влево, углубился в чащу.

Отводя от лица длинные ветви молодого сосняка, Бурмакин поднимался в гору. Идти было тяжело. Кругом громоздился черный валежник, ноги путались в густых порослях чапыги и кипрейника, проваливались в моховые кочки. Рубаха у Павла промокла от пота.

Он взобрался на вершину хребта. Далеко внизу блеснула река. Здесь она делала крутой изгиб и, обежав серый, обомшелый утес, возвращалась обратно. Бурмакин пригляделся и, выбрав направление, широкими шагами стал спускаться вниз.

— Ну, прогрелся я здорово, — вполголоса сказал он, — зато на душе спокойнее.

У реки он отплюнулся. Опрокинувшись вниз головой, на обрызганной утренней росой паутине, растянутой в кустах тальника, висел огромный зеленопузый паук. Бурмакин попал в паутину лицом. Холодная тварь, перебирая мохнатыми лапами, пробежала у него по шее. Клейкие нити залепили глаза.

— Ах, будь ты проклят! — выругался он, с омерзением сбрасывая паука на землю и обтирая паутину с лица. — Создаст же господь такую гадость!

В просвете, между кустами, на воде качалась черная корма лодки. Над нею торчала плешивая голова Митрича.

— Такая же погань, — пробормотал Бурмакин, натягивая сползшие голенища ичигов. — Истребить бы их всех к лешему. Ей богу, зря я к нему нанялся…

Ваня сладко храпел, раскинувшись в зарослях гогона. На лице у него была натянута плотная волосяная сетка — «личинка», вшитая в широкий матерчатый колпак с пелеринкой. Дышать было жарко, но гнус не мешал. Митрич истуканом сидел на корме, разглядывая в воде табуны резвящихся ельцов.

— Эй, женатик, — толкнул ногой Ваню Бурмакин, — вставай: к Шиверску подъезжаем.

— Ай? — поднялся тот, протирая через жесткую сетку глаза.

— Но, дед Степан, поехали. Оправдался ты передо мной. Убирайся из кормы, дай место правщику, — кинул Митричу Бурмакин. — Твое дело теперь — лежи да барыши подсчитывай.

— Я же говорил, Павлуша! — радостно ворковал Митрич, довольный, что все обошлось так хорошо.

Ваня схватился за лопастные весла, лодка отвалила от берега и наискось стала выходить на середину реки.

Быстро скользили назад берега. На воде было прохладно. Высокие утесы закрывали доступ солнечным лучам. Здесь оно позже всходило и раньше садилось. Началось пустоплесье — триста верст глухой тайги, без жилья, без голоса человечьего. Ни лугов, ни открытых полян. Горы справа, горы слева, горы впереди.

— Поесть бы, — сказал Ваня, поглаживая живот, — сосет под ложечкой.

— Ничего, пусть пососет, — ответил Бурмакин, выправляя лодку вдоль течения. — Через Аракан-порог спустимся, тогда поедим.

— А сколько до твоего до Аракану?

— Подгребай пуще — будет недалеко.

Размеренно взвизгивали в уключинах весла. В камнях дробно отдавалось эхо. Дрожащая тень скользила рядом с лодкой по воде. Река змеилась, металась то вправо, то Влево, облизывая подножия утесов. Мохнатые кедры, раскинув широкие ветви, склонялись с обрывов к реке. Митрич лежал на брезентах посреди лодки, задрав кверху бороду. Настроение у него изменилось. Он теперь уже жалел, что решился на такое новое, незнакомое дело.

«Будут ли барыши, — думал он, — бабушка еще надвое сказала, а страсти в одиночку натерпишься дорогой — светит месяц. Иван Максимович узнает, вспламенится. Оно хотя мне детей с ним и не крестить, а все теперича пакостить будет. Силен мужик. Господи!.. А каков будет обратный путь? Мытарства одни и ничего более. Ульяна осталась одна. Всякий народ в трактир забредает. Она баба-то хучь и с солью, а все творение нежное. Долго ли обидеть?»

И Митрич в волнении перекатился на бок. Лодка накренилась, едва не зачерпнув воды.

— Ты! Дед! Вертись полегше, перевернешь лодку! — крикнул ему Бурмакин. — Не на перине лежишь.

— Ладно. Неученому ученого учить — только портить, — буркнул Митрич, закрывая глаза. Он боялся воды.

От Шиверска до Хаи, когда Митрич сам сидел в лопастных, ему было не так страшно. Сидел он спиной вперед, стараясь глядеть либо подалее, на берега, либо в ноги, на дно лодки. Стиснутые ладонями рукоятки весел придавали уверенность. А потом он привык, обтерпелся, даже стал поглядывать в воду, наблюдать, как в прозрачных струях дрожали, мелькая под лодкой, контуры каменных глыб, усыпавших русло реки.

К плесам Митрич привык, но в порогах, когда пенные гребешки, срываясь с крупной и редкой волны, захлестывались через борт, а берега исчезали из виду, закрытые набежавшим выше лодки валом, Митрич терялся, бледнел и, случалось, прямо грешил, как новорожденный младенец.

Лодка была нагружена с верхом. Лежа на бугре посреди клади, Митрич чувствовал легкое головокружение и, стараясь по возможности не выдавать себя, крепко вцепился руками в брезенты.

«Сидеть в лопашнях способней, — соображал он, — рукам тяжельше, а для головы лучше. Может, приобыкну».

Солнце поднялось уже высоко, когда впереди зашумел первый от Хаи порог Аракан. По небу неслись разрозненные табуны кучевых облаков. Слегка тянула низовка. Вода серебрилась в пестринах, как рыбья чешуя. В изголовье порога курчавились белки на гребнях валов.

— Дед Степан, проснись! Аракан! — окликнул Митрича Бурмакин. — Ваньча, гляди: ударять волной под весло будет — держи крепко, пережди, пока прокатится, а потом пуще подгребайся.

— Господи Иисусе! Помоги пройти благополучно, — пробормотал Митрич, распластавшись, как лягушка, животом вниз, на брезентах. — Ссадил бы ты меня на берег, Павел, легше было бы в лодке.

— Лежи, — сказал Бурмакин, привстав на корме и разглядывая ход матеры, — только не дрыгайся. Аракан порог не сердитый.

Нос у лодки поднялся на гребне волны и гулко хлопнул по воде, опустившись вниз. Отсвечивая радугой, в стороны разлетелись яркие брызги.

— Греби! — крикнул Бурмакин.

Ваня натужился. Лодка заплясала на гребне и скользнула под вал. Верхушка волны сломилась и упала в лодку. Митрич с криком вскочил на колени.

— Господи, сохрани… Тонем!

Лодка наклонилась сильнее, вал хлестнул через борт.

— Ложись! — в исступлении заорал Бурмакин, выбиваясь из матёры в затон, в подпорожье. — Дьявол… Было утопил..

Ваня, сложив весла, дрожащими от усталости и испуга руками вытирал горячий пот.

— Есть охота, — сказал он, просительно вглядываясь в суровое лицо Бурмакина, — давай отаборимся, Павел.

— Давай, — согласился Павел. — Промялись здорово. Эвон к той россыпи подчалим. Отдохнем на пригреве.


Забыв недавний страх, Митрич сидел у костра, подкидывая тонкие сучья под котелок. Желтые полоски пламени прыгали вокруг закопченного дна. Запах похлебки приятно щекотал в носу.

— Молодец, Павлуша, светит месяц, молодец! — лисил Митрич, прищуриваясь на солнце. — Сидели бы мы над Мироном, казнились. А что проку? Нет ничего. А тут помаленьку, помаленьку — и вперед. Хе-хе-хе! Поблазнило мне малость в пороге, будто опрокинулась лодка-то. Господь пронес, слава тебе, слава!

Пепел серыми хлопьями кружился над костром и опускался Митричу на плешину, блестевшую на солнце в кольце кудлатых волос. Опухшие глаза светились радостным и в то же время хитрым огоньком. Приятная истома в натруженных мускулах смягчила настроение Павла. Ваня подставил солнцу оголенную спину.

— И-их! Добро. Будто в бане, — похлопывал он себя ладошками по смуглой коже. — Веничком бы!

— Крапивкой, — поддержал Бурмакин.

— Смейся? Будто сам не хочешь?

— Правду говоришь, — задумался Бурмакин, — попариться бы, ух, как хорошо!

— А вот так, Ванюша, — спросил Митрич, — был бы я или он, — указал на Бурмакина, — колдун великий, чудодей, и сказал бы тебе: пожелай на час все, что хочешь, — без слова предоставим. Чего бы ты захотел?

— К жене, к Груне, — без колебания ответил Ваня. — Соскучился я по ней.

— Эх, чудак какой! — жалеючи, усмехнулся Павел. — Бунтует кровь у тебя. Ну, ничего, наживетесь всласть — еще и нацарапаетесь. Женская любовь — что роса утренняя: пыхнул ветерок — и нет ее, обсохла.

— А у нас не так… Ласковая она у меня, Груня-то, — обхватив колени руками, тихо и как-то особенно проникновенно сказал Ваня… — Может, спортится, не знаю… А сейчас дружно живем, бережет меня — пылинке сесть не даст. В слезах заходилась, как в тайгу собирала. Зря я поехал. Лучше б вокруг дому работал, либо на постройку железной дороги ушел. Как вздумаю о Груне, жалко станет: вроде не жена она, а еще роднее.

— А знаешь, — вдруг повернулся на локоть Бурмакин, — верно ты, парень, сказал. Смеюсь я над такими, как ты, издеваюсь: дескать, зря вы себе голову закрутили, затуманили: не любовь в бабьем сердце, а так, муть одна, как в реке весной, а к осени устоится — и нет ее, водица холодная останется. Ты ли, другой ли — женщине все равно. Обмануть, посмеяться над тобой ничего ей не стоит. Где ж такую любить? Ты вот хорошо сейчас сказал: коли жена не только жена тебе, а роднее еще, душу твою в тебе поймет, то и любовь будет другая. Хорошая. Только где же такую любовь на свете найдешь? Видать, повезло тебе, Ваньча…

— А ты разве не женат, Павел? — спросил Ваня, почувствовав к нему еще большее доверие.

— Нет, — угрюмо ответил Павел. — Потому и не женат, что настоящую любовь почуять еще не могу. Был у меня, парень, трудный случай в жизни один. Сейчас рассказывать не стану… А так бывало с другими девчатами и поговоришь. Ну что ж? Отойду, подумаю… Нет. Не пришло еще. Чужая, не моя. Не веет от нее теплом для меня. Будет так, озорство одно. А я не хочу. Противно мне: вдруг придет когда-нибудь хорошая любовь? Чистоту соблюсти я должен. Все жду, не женюсь. И не балуюсь, — глухо добавил он.

— А скушно одному-то, Павел, а? — вовсе осмелев, спросил Ваня.

— Не скучно, а пустынно, холодно, — пуще сдвинув брови, ответил Бурмакин, — вот как ей, — указал на реку, — бежать в горах темно и безрадостно.

Митрич копошился у лодки, вытаскивая из-под брезента красноголовую бутылку.

— Выпьем, что ли, на радостях? — подмигнул он, возвращаясь к костру. — За счастливое плаванье!

16

Позади остались еще два порога — Косой и Сокол.

Митрич теперь не соглашался сидеть на брезентах. В изголовье порога высаживался на берег и, пока Павел, посасывая трубочку, соображал, в какие ворота удобнее проплыть, бежал, прыгая по камням, вперед, к подпорожью, встречать лодку.

— Способнее, Павлуша, спущать порог, полегше будет загружена лодка-то, — убеждал он Бурмакина, стараясь показать, что вылезает на берег не от страха.

— Ясно, — кривил губы Павел. — Вообще тебя жаль на лодке везти. Пустить бы вслед за ней самосплавом.

А пустоплесье тянулось бесконечно. Горы давили своим однообразием. Склоны хребтов на левом берегу Чуны были покрыты темной пихтой и кедрачами, правый берег краснел вершинами высоких, стройных сосен. Река становилась все уже, хребты надвигались теснее, громоздились все выше и круче, обрывались изрытыми дождем и ветром утесами. Вода плескалась в изъеденных временем расселинах и впадинах, облитых ржавыми подтеками.

Над рекой стлалась густая пелена синего дыма. Пахло горечью. Где-то вблизи горела тайга. Багровое, будто распухшее солнце, раскинув по небу паутину лучей, дрожало в густом смраде над вершиной горы. У берега лениво плескались ельцы.

Утомленные руки Мезенцева еле перебрасывали весла. Широкие высмоленные лопасти весел опускались, взбаламучивали воду и, туго оттолкнувши ее назад, снова прыгали к носу лодки. Бурмакин сидел в корме, хмуро оглядывая берега.

— Будь ты проклят! — выругался он. — Негде приткнуться. Устал, Ваньча?

— Ага, — просто признался тот.

— Брось, не греби. Отдохни.

— Скоро ль, Павлуша, берег-от хороший будет? — спросил Митрич, приглядываясь вперед.

— А этот чем тебе плох?

Крутые склоны перешли в отвесные обрывы. Высоко наверху зеленели освещенные солнцем мохнатые кедры, снизу казавшиеся молодой чащей. На реку легла глубокая тень. Дым гуще повис над водой. Ущелью не было конца.

— Вот что, — решительно сказал Бурмакин, — держу к правому берегу. Где-нибудь воткнемся, хоть в распадок. Впотьмах до беды недалеко, о камень дно распороть. Ваня, подгребись!

Лодка скользила у берега. Стало вовсе темно. Страшными силуэтами убегали назад каменные стены, смутно желтевшие в ночи. Вода булькала у подводных камней.

— Стань-ка на беседку, Ваня, да багор вперед, в воду, опусти. На камень бы не налететь, успеть оттолкнуться. Живо! — крикнул Бурмакин.

Эхо пробежало по расселине, пробило едкий, пахнущий дымом туман и заглохло в бору.

— Пречистая богородица! Свят, свят, свят господь Саваоф, — бормотал Митрич, мелкими крестиками мотая рукой у груди, — сотвори нам путь благоприятный!

Впереди зашумела шивера — крутой каменистый перекат с поворотом.

Бурмакин встал и вдруг радостно воскликнул:

— Россыпь!

Утес отодвинулся. Рядом с ним протянулась дорожкой отлогая галечная россыпь. Она была голая, без деревьев, без кустов, но… больше раздумывать и выбирать было нечего.

— Слезай, приехали! — крикнул Бурмакин. — Вот так табор: ни огня развести, ни постель постелить.

Лодку подтянули на берег и примотали за камень. Всухомятку пожевали хлеба и, прикрыв брезентом мокрую гальку, улеглись спать без огня. Дым от близкого пожарища щипал глаза и щекотал в носу.

— Давай, дед Степан, рассказывай сказки — веселее ночь пройдет, — сказал Бурмакин, накрывшись однорядкой. — Закалеешь тут, у воды.

— Эх, Павлуша, — откликнулся Митрич, — не до сказок! Пустите лучше старика в серединку. Ванюша, подвинься малость.

Ваня уже спал. Усталость и нервное напряжение сказались и на Павле — через минуту он начал тихонько посвистывать носом. Пригретый с боков, захрапел и Митрич. Где-то далеко, на утесе, ревел дикий козел. Шумела беспокойная шивера. Мелкая, как пыль, ночная таежная мошка — мокрец — проникала, как сырость, в одежду, в обувь, набивалась в нос, в уши спящим.

Митрич проснулся от лютого холода в ногах. Сзади него, гремя по камням, перекатывалось что-то тяжелое. Он вскочил и не поверил глазам. Река словно вспухла. Серединой несло бревна, коряжник, у берега гуськом тянулись мелкие щепки, мусор. Ваня сладко храпел с затопленными по колено ногами. У Митрича подмокли подошвы. Лодка медленно плыла вдоль берега, туго натянув бечеву, волоча за собой кувыркающийся камень. С обрыва к реке спускался рассвет. Дым приподнялся.

— Караул! — в испуге завопил старик. — Держи! Унесло! Тонем!..

Он бросился вслед за лодкой. Вода, шурша песком, уже разливалась по россыпи. Впереди утес, далеко выставившись в реку, отбрасывал сильную струю.

— Ай да дед! — сказал Бурмакин, последним запрыгивая в лодку. — Молодчина! Не пробудись — унесло бы нашу посудину. Что было бы с нами, Ваня, а? Как ты думаешь?

— А что? Утопленники, — грустно ответил Ваня, еще раз пожалев, что не остался работать «вокруг дому». — Долго ль это пустоплесье проклятое будет?

Рядом с лодкой, сзади и впереди, качаясь на волнах, выставляясь из воды рогатыми корнями, плыл валежник, бурелом. Пихтач стоял в распадках, затопленный водой и залепленный грязью почти до верхних сучьев. Река катилась с невиданной быстротой. В затонах кружилась ржавая пена.

— Коренная вода поднялась, — ворчал Бурмакин, — видно, дождями в вершинах снега размыло. Не ко времени ее поднесло. Не успели Волгин пройти — злой порог в большую воду.

Плыли осторожно. Мешал дым. Все впереди казалось задернутым плотной дерюгой. Даже солнце едва пробивалось сквозь синюю муть. Лучи тускло отсвечивали на воде, нисколько не грея. Вода все прибывала.

— Ну, ребята, не заночевать бы нам по-вчерашнему, — сказал перед вечером Бурмакин, — даже затончика нет, прет, как в трубу. Надо засветло к берегу прибиваться.

Горы громоздились такие же высокие, неуклюжие, обшарпанные. Каскадами спрыгивали с обрывов горные ключи. Митрич устроил себе среди поклажи гнездышко, ближе к корме, и сидел, жалкий, беспомощный, как не-оперившийся скворчонок.

— Пречистая богородица, заверши благополучно плаванье! — шептал он. — В жисть более не поеду! Изведешься страхами, иссохнешь весь… — И, глянув на правый берег, воскликнул: — Павлуша, что это? Речка пала или протока отошла?

— Речка это, Кычеть, — обрадовался Бурмакин. — Греби пуще, Ваня! — скомандовал он, круто сворачивая лодку к берегу. — Кроме, как здесь, ночевать будет негде.

Кычеть прорезалась в узкой щели между утесами. Теперь, подпертая водой Чуны, она стояла тихая и неподвижная. На гладкой поверхности замерли пушистые клочья пены. Ровными, уступами, будто лестница, выложенная из бурого и черного камня, поднимался левый берег Кычети; правый опустился в воду отвесно.

— Вот это подтопило! — восхищался Бурмакин, устраивая табор наверху обрыва, в густых кустах пахучего багульника. — Помню, давненько ночевал я здесь же. Эвон та сосна, — указал он на правый берег, — что в расщелине выросла, над водой была сажени две, а теперь, гляди, ее до половины скрыло. Надо к ночи получше укрепить лодку, как бы наносной корягой не оторвало.

Лодку прикрутили на две чалки — за корму и за нос. Концы веревок привязали к деревьям возле таборной площадки. Пихтовые лапки, накрытые брезентом, казались мягче перины. Сбоку запылал веселый костер.

— Страсть звериное место, — предупредил Бурмакин, укладывая рядом с собой шомпольную винтовку и не снимая с пояса охотничьего ножа. — Медведи на выжженных местах, в малинниках по всей ночи бродят. Помню случай… Заночевали раз мы трое малость повыше, за тем вон мыском. А малинник там — не продерешься! Ягода небывалая народилась. И вот раненько утречком один паренек — Ваньчей же звали — возьми да соскочи и пойди в малинник. Мы спали. Сквозь сон слыхали: вроде крикнул кто-то, а не пробудились. Встали — нет Ваньчи. Давай кричать ему — не откликается. Куда делся? По росе видать — в малинники след промят. Пошли. Лежит Ваньча поперек колодины вниз лицом, а с затылка у него кожа задрана и на глаза опущена. Вот подлая зверюга! И больше нигде разу не тронул, ушел.

— Ужасти какие! — вздохнул Митрич. — Умер, поди, парнишка-то?

— Отходили. Только на всю жизнь с затылка плешатый остался. Кожу-то с волосами ему отрезать пришлось — присыхать не стала, гной пошел.

Митричу всю ночь мерещился медведь. Отряхивая с мохнатых ушей надоедливых комаров, он уставился круглыми глазами прямо ему в лицо и, казалось, говорил вполголоса по-своему, по-медвежьи: «Мала у тебя плешинка, старик, дай-ка я подзадеру малость». Митрич умильно складывал губы, убеждал: «Мишенька, Мишенька, не беспокой старика. Обдери кого-нибудь другого… ну, Пашку… аль Ваньчу… Они молодые, стерпят». Медведь ему грозил лапой: не лукавь, дескать, старик, все равно не уйдешь. Митрич силился убежать, но только тщетно болтал ногами в воздухе — вперед он не подвигался нисколько. А медведь, как ребенка, подхватил его под мышки и понес в лес, в малинник…

— Господи! Какая погань пригрезится! — дрожащими руками утирая лицо, прошептал он.

И больше заснуть уже не мог.

— Что это? Кошелек вывалился? — увидел он на брезенте рядом с Бурмакиным кожаный мешочек, перетянутый ремешком. — Вишь ты, какой беззаботный! С деньгами, поди. Долго ли вовсе потерять?

Он было прилег. Но тугой кошелек не давал ему покоя.

— Хе-хе-хе! — вдруг тихонько засмеялся он. — Поглядеть, много ль деньжат-от Пашка имеет? — протянул руку и стиснул мешочек. — Гляди-ка, и буковки вышиты: «пе, бе…»

Не спуская глаз со спящего Павла, он распутал ремешок и вытряхнул деньги на ладонь. Бурмакин перевернулся на другой бок. Митрич торопливо всыпал деньги обратно и сунул кошелек себе в карман.

— Подыграю Пашку утречком. Светит месяц, подыграю. А деньжат у него порядком… Порядком… Да… Ишь ты!.. И куда ему столько?..

Под горой что-то хрустнуло, плеснулась вода. Митрич вскочил. Озаренный смутными отблесками костра, шагнул к берегу. Пригнулся, вгляделся вниз. Черным провалом затаилась в ночи Кычеть. Сизая толща дымной пелены закрыла правый берег. На просвет, к горизонту, маячили в тумане расплывчатые контуры деревьев. За стрелкой Чуна отфыркивалась, как запаленная лошадь. Кычеть плескалась в дно лодки, будто кто ладонью шлепал по голому телу.

Митрич сбежал по уступам. Вода сбывала у него на глазах. Лодка, подтянутая и прижатая чалками к утесу, повисла в воздухе, поворачиваясь, как на оси.

— Ай! — истошно завопил Митрич. — Чалку! Чалку! Опускай чалку! — кричал он, вцепившись обеими руками в борт лодки.

Ваня, ошалевший от сна, не понял, в чем дело, схватил лежавшую подле Бурмакина винтовку и выпалил в раскорячившийся вывороченными корнями пень. Павел, оглушенный выстрелом, грянувшим у него над самым ухом, выхватил нож и бросился прочь от огня, стараясь разглядеть, что делается во тьме. Споткнулся о чалку и боком свалился на торчащие корни выворотня.

— Родные, убили! — визжал под горой Митрич. — Развяжите чалку, стервины дети!

Ваня ухватился за чалку и потянул ее к себе. Лодка накренилась сильнее. Вывалился и булькнул в воду багор.

— А-а-а! — задыхаясь, вопил Митрич. — Чалку! Чалку ослобоняйте! Опрокидывается лодка.

Бурмакин, обтирая кровь с исцарапанного сучьями лица, приподнялся и полоснул ножом по веревке. Лодка гулко шлепнулась на воду. Ваня кубарем отлетел назад.

Солнце, закрытое тяжелым смолистым дымом, не взошло. Неба не было видно. Стало немного светлее — значит наступил день.

— Надо прорываться, — хромая и морщась от боли, говорил Бурмакин. — Кто его знает, откуда пал идет. Задохнешься, прямо задохнешься. У меня в голове, как с похмелья, шумит.

— Горько. Аж горло щиплет, — поддержал Ваня. — Ветерок бы — гляди, и разметало бы дым.

— Господи, господи, какие напасти не бывают! — скулил Митрич. — В жисть не поеду больше к тунгусам. Крест святой, не поеду.

— Ясно, не поедешь, — усмехнулся Бурмакин, — вот задохнешься в копоти — и готово:- за ноги да в воду.

— Тьфу, тьфу тебе! Под руку не говори, стервин сын! Черти, они всегда подслушать готовы…


Плыли как впотьмах. Едва маячили с боков берега. Только к обеду красным пятном в зените обозначилось солнце. Дым лежал такой же густой. Бурмакин прислушался.

— Шумит шивера, — сказал он. — Их здесь до порога четыре. Худо будет в таком дыму через порог спускаться.

Никто ему не ответил.

— Струсили? — презрительно скосил губы Павел. — Бросьте! Не впервой Бурмакину в порогах барахтаться, пройдем. Запомни, Ваня: будешь проводничать — шиверу всегда спускай коротким берегом: вал меньше и каменья реже.

Он перебросил кормовое весло налево и стал выправлять лодку ближе к берегу. У борта запрыгали пенистые гребешки. Лодка пересекла их и выскочила в затон.

— А на правом берегу, слышишь, как ревет? Крупный там камень.

Спустились через вторую и третью шиверу. Митрич заерзал на брезенте.

— Павлуша, у порога притравись к берегу, сойду я, полегше будет спущаться.

— Ладно, — серьезно сказал Бурмакин, — в этот раз без слова ссажу. С Волгиным не игрушки, да еще в таком смраду. Последнюю шиверу пройдем и тогда поплывем ближе к берегу.

Он привстал, стиснул зубы; потер зашибленную ногу, передернул опояску, поправил ножны и опустил руку в карман. Медленно вытащил.

— Вот беда! — пробормотал насупившись и стал ощупывать другой карман. — Вытряс кошелек с деньгами.

Митрич глядел на него младенцем, сложив руки на животе.

— Ребята, — спросил Бурмакин, — на таборе никто кошелек с деньгами не подбирал?

Ваня, изумленно взглянув на него, отрицательно покачал головой. Митрич спросил:

— Обронил, что ли? — и зевнул.

— В кустах, видно, вытряхнул, когда за чалку запнулся ногой. Черт! Далеко уплыли…

Митрич смиренно молчал. Впереди сквозь дым пробивалось приглушенное шипение.

— Шивера, — вторично ощупывая пустые карманы, произнес Бурмакин. — Надо к берегу приставать. Дня за два схожу взад и вперед. Ногу только саднит…

— Давай я схожу, Павел, — предложил Ваня, сострадательно глядя, как тот морщится от боли.

— А найдешь? — с сомнением спросил Бурмакин.

— Ежели ты на таборе вытряхнул — найду, — уверенно сказал Ваня, — обшарю все, а найду.

— Не боишься один?

— А куда же ты пойдешь, обезноженный?

— Много ль денег было, Павлуша? — участливо спросил Митрич.

— Много не много, а сколько за всю свою жизнь скопил. На них весь расчет был. В город переезжать я думал.

— Ах ты ж, господи, огорчение какое тебе! Вот незадача! — вздохнул Митрич.

Лодка ткнулась в камни. Ваня выскочил на берег.

— Давай, Ванюша, сходи. Помню, спать ложился, карман щупал — кошель на месте был. Ежели вытряхнул, так только у коряги, где падал я. Ищи там.

— Найду.

— Возьми ружье, топор, — снаряжал его Павел, — вот тебе краюха хлеба. Иди берегом, далеко не отступай. Обратно плотик смастери, сплывешь на нем. А мы за шиверу спустимся, перед порогом есть речка Моктыгна, будем в ней тебя дожидаться. Ну, валяй. Завтра к вечеру приплывешь к нам.

— Понял. Ждите! — махнул рукой Ваня, поднимаясь осыпью на гору.

— Счастливого пути, Ванюша! — заулыбался Митрич.

— Ну, старик, а мы с тобой до Моктыгны поехали, — отталкивая лодку, сказал Бурмакин. — Садись в лопастные. Покланяйся реке малость, не то ты разленился очень. Как бы бока не пролежал.

Непонятно куда стремительным потоком несло лодку в дыму. Впереди шум разрастался сильнее.

— Колено должна дать река за шиверой, — соображал Бурмакин, — а там сразу и Моктыгна. Славная речка… — И вдруг сжался весь. — Волгин!.. — через силу выговорил он. — Как я со счету сбился?..

Прямо на них, поперек реки, вырвавшись из плотного дыма, надвигалась черная высокая стена. Здесь река делала крутой поворот. У подножия утеса яростно хлесталась вода. Ударяясь в изрытые скалы пенистыми волнами, отскакивала обратно. Все течение от берега до берега было запружено камнями. Седые гребни валов метались по реке. С левого берега заструилась первая подпорожица.

— Павлуша, приткнись на берег! — зашептал перепуганный Митрич.

— Куда ты, к дьяволу? — свирепо рявкнул Бурмакин. — Не видишь — уж матёрой захватило. Греби пуще! Ворота с левого берега. Прижмет к утесу… А, черт! Прижимает… Греби!.. Черт… греби!.. До валов пересечь изголовье!.. Греби пуще… — кричал черный от натуги Бурмакин, казалось выворачивая всю реку кормовым веслом. — Угодим в самую… чертомель… Греби!..

Истерично пищали в уключинах весла. Митрич, белый, как подпорожная пена, порывисто дергал руками. Из груди вырывалось хриплое дыхание. Оскалившись черной пастью, неумолимо надвигался каменистый залавок — начало самого крутого перепада воды. Струя отбрасывала лодку обратно к утесу. Шумящие гребни катились вокруг. Как на качелях, боком, поднялась и опустилась лодка. Бурмакин резко свернул ее вдоль течения.

— А, черт!.. Не ушли… будь ты проклят!.. Пуще нажимай! Может, по гребням проскочим.

В лодку плеснулась вода.

— Господи, сохрани! — взмолился Митрич.

— Давай, давай!

Из мутной пелены дыма вдруг возник камень.

— Ах, язви… — и лодка скользнула рядом с ним, черпнув бортом грязную пену.

— Пречистая богородица, услыши глас мой!..

— Да греби же! Греби!.. — перекрывая рев порога, кричал Бурмакин.

Митрич, задыхаясь, ворочал веслами. Лодка провалилась в яму. Вокруг поднялись водяные столбы. Через нос прокатилась тяжелая волна. Чуть слышно хрустнуло лопнувшее весло.

Сильный удар в дно встряхнул полузатопленную лодку. Она быстро завернулась поперек течения, боком приподнялась на взлохмаченный остряк волны и в следующий момент опрокинулась вверх дном. Рядом с ней всплыли весла.

Митрич, вынырнув из-под лодки, ухватился сзади за плечи Бурмакина. Зеленые его глаза в смертном страхе выкатились из орбит. Набухшая одежда тянула обоих ко дну. Через головы перекатывались кудлатые валы. Бурмакин сумел все же сбросить трактирщика с плеч и повернуться к нему лицом. Но Митрич тотчас ухватил его за шею и крепко стиснул коленями правую ногу.

— Черт! — хрипел, выплевывая пену, Бурмакин. — Отпусти шею… ногу… арр… уух… пфф… Ногу… дьявол… — стараясь схватиться за уплывающую лодку, напрягался он. — Сбрось руки. Поймаюсь за лодку… вытащу тебя…

Митрич окостенел у него на шее. Впереди чернели острые глыбы второго залавка. Течением быстро несло людей в пенный бурун. Страшным напряжением сил Бурмакин вырвался из объятий Митрича, протянул руку, чтобы схватить его за волосы и поддержать на воде. Но не успел это сделать. Пенистая волна подхватила старика, подняла на своем гребне и бросила головой на острый черный камень. Серая пена вокруг него окрасилась в розовый цвет.

17

После той ночи, когда под Мольтой Мирвольского с Анютой захватил ливень и они только к утру добрались до города и сразу расстались, прошло около двух недель. Анюта нигде не показывалась, а идти в дом к Василевым Алексей Антонович считал неудобным.

Он знал, что в городе ходят всякие сплетни о них, но не мог найти способов пресечь болтовню.

Больше всего раздражали двусмысленные улыбочки Лакричника, по утрам неизменно с какой-то особой навязчивостью справлявшегося о здоровье доктора.

— Здоров, здоров, благодарю вас, Геннадий Петрович, — сухо отвечал он Лакричнику, — не беспокойтесь.

— Тревожусь, весьма тревожусь, высокочтимый Алексей Антонович, — вытирая полой халата запачканные мазями руки, вздыхал Лакричник, — опасаюсь наличия скрытого процесса заболевания, инкубационного периода. Внезапное переохлаждение тела после…

— Геннадий Петрович, — строго обрывал Лакричника Алексей Антонович, — я, кажется, слава богу, сам врач и без вашей помощи могу определить состояние своего здоровья. В конце концов, вы становитесь надоедливым.

— Только истинное к вам расположение и неукоснительное стремление… Впрочем, я умолкаю, Алексей Антонович, поскольку своим участием я причиняю вам обидное для меня огорчение. Разрешите начинать прием пациентов?

И после такого вступления настроение надолго оставалось испорченным. Только работа помогала Алексею Антоновичу постепенно забыть неприятное начало дня.

На амбулаторном приеме у него всегда собиралось очень много больных, местных, городских, и приехавших из окрестных деревень. В правилах Алексея Антоновича было принять всех, добросовестно осмотреть, выслушать и назначить лекарства. Иногда из-за большого наплыва больных ему приходилось затягивать свой рабочий день на несколько часов. Он этого не замечал. И если Лакричник, пропуская к нему в кабинет очередного пациента, напоминал: «Три минуты пятого… С вашего позволения я отпущу остальных?» — Алексей Антонович досадливо отмахивался и укоризненно ему выговаривал:

— Геннадий Петрович, я ведь несколько раз вам объяснял: все больные, записавшиеся на прием, обязательно мною будут приняты, а вы можете уходить домой ровно в четыре. Я вас просил только об одном — сообщать мне, что время истекло и вы уходите.

— Осмелюсь доложить, Алексей Антонович, что тем самым вы наносите ущерб своему организму, а всех пациентов все равно…

— Это — люди, Геннадий Петрович. Им нужно помочь. Вас я не задерживаю, я справлюсь один.

Больница была рассчитана только на двадцать коек — это угнетало Алексея Антоновича больше всего. Не двадцать, а сто, сто пятьдесят коек по меньшей мере нужно бы иметь уездной больнице! Ну кого из больных выбирать на эти двадцать коек? Куда девать остальных, которым тоже обязательно нужно лежать под постоянным наблюдением врача? Он несколько раз ходил к Баранову, жаловался на недостаточность помещения, просил денег на расширение хотя бы, в первую очередь, отделения для заразных больных. Баранов выслушивал, хлопал широкой ладонью по столу:

— Не туда ты пришел, милочок. Я не солнце, всех не обогрею. Ищи благотворителей. А потом — тоже знай: больше мест в больнице будет — больше и люди болеть станут. Это, милочок, закон природы, она не терпит пустоты.

Алексей Антонович искал благотворителей. Обращался к Василеву, к Гурдусу, писал письма в Ук, Федорову, другим шиверским предпринимателям, помельче. Гурдус отказал наотрез: «Человек я новый, обжиться здесь еще не успел». Василев пустился в длинные рассуждения насчет того, кто же должен заботиться о здоровье народа: казна или купечество? Но пообещал все же помочь. И не помог. Федоров переслал со своим приказчиком три рубля — и нарочито медными копейками: вот, дескать, как они, эти рубли, не легко даются! Хозяева помельче отделались тоже кто двугривенным, кто полтинником. Так ничего и не вышло из замысла Алексея Антоновича расширить больницу. Даже ассигнования на текущие нужды ему всегда удавалось получить лишь с большим трудом. Был определенный порядок: школам и больницам давать что останется. И часто, особенно в начале весны, когда на базаре дорожали продукты, Алексей Антонович отдавал значительную часть своего жалованья, чтобы хоть как-то накормить больных.

За визиты на дом он брал деньги только с богатых людей, брал, стыдясь самой их манеры совать деньги в ладонь врачу в передней, когда уже надеты шуба и калоши. Внутренне содрогаясь, он засовывал эти рубли и трешницы в карман. Что сделаешь? Таков обычай. И потом — если не частная практика, на что же жить?..

Но когда его приглашали в дом, где стены были голыми, полы некрашеными, зябко ежась, у жесткой постели больного толпились бледные, в заплатанных рубашонках ребятишки, и ему кто-либо из родственников больного протягивал деньги (здесь не совали их, как подачку, в ладонь!), Алексей Антонович тихонько отводил руку и ласково говорил:

— Что вы, что вы! Это моя обязанность. Платить не надо. По возможности лучше кормите больного. Через день я еще к вам зайду.

И шел домой, сосредоточенно обдумывая, какими лекарствами и какими способами можно бы скорее всего поставить на ноги больного.

Он никогда не сердился на ночные вызовы, даже если они были связаны с пустячными заболеваниями. Перед ним тогда извинялись.

— Ничего, ничего! — успокаивал он. — У страха глаза велики, вам, конечно, бог знает что показалось. Я понимаю. Но не только опасного — и вообще-то нет ничего. Вот выпейте этот порошок, полежите — и через час все пройдет.

Ольга Петровна всячески поддерживала и поощряла в нем любовь к людям, к труду, одобряла его бескорыстность.

— Зачем жадничать, Алеша, как делают некоторые? Для двоих нам достаточно. А капиталы нам не наживать.

В доме у Мирвольских было всегда очень чисто, опрятно, красиво. Но весь этот уют Ольга Петровна создала своими руками, она умела шить, вязать кружева, вышивать, славилась уменьем крахмалить белье. Целый день она проводила в хлопотах по дому, а летом еще сажала на клумбах, под окнами, цветы. И находила время для чтения книг. Алексей Антонович удивлялся ее неутомимости. Ольга Петровна в ответ улыбалась.

— Это, Алеша, у меня стало привычкой. От тех еще лет, когда ты был малышом. Ты не представляешь сейчас, как много ты уносил моего времени и моей души! Надо было все это где-то брать, чтобы отдать тебе. Вот и научилась. И я рада, что цель моя достигнута: ты любишь людей. Хорошо, что ты стал врачом. Это одно из самых благородных призваний человека: бороться с болезнями и даже со смертью.

Вот эта увлеченность своей профессией, направленность всех мыслей только к одному — как вылечить больного — и помогала Алексею Антоновичу переживать любые неприятности. Обычно это были мелочи и не задевали его глубоко.

Вздорные слухи, разнесшиеся теперь по городу, о его отношениях с Анютой заставляли страдать: падает тень на репутацию девушки. Непременно с ней надо увидеться. Переговорить. Сказать… но где? Как? Почему Анюта не дает знать о себе? Может быть, до нее еще не дошли эти слухи? Или, наоборот, дошли, и именно потому она избегает с ним встречи? Ведь раньше каждый день, идя в больницу, он встречался с ней на одном и том же квартале, останавливался на несколько минут, разговаривал. Почему теперь нигде он ее не встречает? Если и сегодня Анюту он не увидит, завтра он пойдет к Василеву…


Нет, на привычном месте Анюта снова не встретилась. Остановила какая-то старушка, стала жаловаться ему:

— Лексей Антонович, миленький, опять мне ногу свело, ступить не могу. Так помогло прошлый раз. Дал бы ты мне еще порошочков.

Он припомнил эту старушку — у нее застарелый суставный ревматизм. Нужно грязелечение. Легко сказать — грязелечение… Исключена даже мысль об этом. А чем лечить? Нельзя же без конца давать салицилку! И вряд ли теперь даже на время это поможет… Но что другое придумаешь? Алексей Антонович озабоченно прикусил губу.

— Хорошо, бабушка, приходи, я тебе выпишу порошки.

— Миленький, только купить их сейчас у меня не на что. Вот петушки подрастут…

— Бабушка, ты получишь бесплатные, — заторопился Алексей Антонович, — пусть растут твои петушки.

— Ну, спасибо, спасибо тебе, Лексей Антонович!..

Придя в больницу, Мирвольский, чтобы не дать и на этот раз возможности Лакричнику поехидничать, первый поздоровался с ним. Тот сморщил свое сухонькое конопатое лицо в приятную улыбочку, поправил прическу и ответил строго официально:

— Здравия желаю, Алексей Антонович! — И тут же добавил: — Вас очень давно особа одна ожидает.

Алексей Антонович встрепенулся. Рабочий день у него начинался с обхода палат, больные на амбулаторный прием приходили позже. Все в городе это знали. Значит, не на прием. Не Анюта ли? Чувствуя, что к лицу у него хлынула горячая кровь, он отвернулся и спросил:

— Какая особа?

Лакричник прикрыл глаза, как бы что-то припоминая.

— Одна пациентка ваша давняя, — открыв глаза и поднимая указательный палец, ответил он, — та, что нынешней весной насчет natus abortus — недоношенного ребеночка, так сказать, свидетельство просить приходила. Неутешная супруга исчезнувшего без вести Порфирия Гавриловича Коронотова…

— К чему это, Геннадий Петрович, вы всегда с таких трехэтажных предисловий начинаете? — недовольно сказал Алексей Антонович, берясь за ручку двери своего кабинета и припоминая: неужели Лакричник присутствовал при том разговоре с Коронотовой? — Что же ей надо?

— Таков мой стиль изложения, — втянул голову в плечи Лакричник, — стремлюсь сочетать красивость речи с ее выразительностью, но, видимо, надлежащего преуспевания в этом не имею. Прошу извинить, Алексей Антонович. Елизавета же Ильина Коронотова о цели визита своего умалчивает, выражая настойчивое желание видеть лично именно только вас.

— Пригласите, — коротко бросил Алексей Антонович, открывая дверь кабинета.

Лиза вошла, робко остановилась у порога.

Алексей Антонович строго смотрел на нее, также как в тот раз, когда она приходила просить у него свидетельство. Лиза не знала, куда девать свои руки, с чего начать разговор. Мирвольский тоже молчал.

— К вам с просьбой, Алексей Антонович, — наконец выговорила Лиза, опуская глаза и не осмеливаясь смотреть на врача.

— С какой? — пытливо оглядывая ее вдруг побледневшее лицо, спросил Алексей Антонович. «Вот всегда так: легко влюбляются, не думают о последствиях, а потом ходят, выпрашивают, чтобы врач помог им скрыть истину».

— Повиниться пришла. Обманывала я вас тогда…

— Знаю. Ну, а как сейчас твой ребенок?

— Нет его у меня…

Алексей Антонович нахмурился, гневно толкнул мраморное пресс-папье. Ему вспомнилось, как горько и безутешно тогда плакала Лиза.

— Убила? — Стукнув по столу косточками согнутых пальцев, он встал.

— Нет, не убила, — Лиза закрыла лицо руками.

— Да-а?.. Тогда что же с ребенком? — сразу смягчившись, спросил Алексей Антонович. Он прошелся по комнате, остановился около Лизы.

— Подкинула…

— Кому?

— Василеву… Ивану Максимовичу.

— Вот как! Так это твой?

— Мой.

— Почему же ты это сделала? Что все это значит?

Лиза ладонью отерла пот с лица. Губы у нее пересохли и чуть шевелились.

— Не от мужа он. Думала: узнает Порфирий — убьет меня. Побоялась… Погубить маленького сил моих не хватило… Вот и подкинула. А Порфирию хотела сказать: умер. И могилку насыпать… показать ему.

— Ну, голубушка, если ты свидетельство тогда приходила просить, чтобы убедить мужа, что ребенок родился недоношенным, так он вряд ли поверил бы словам твоим и о смерти ребенка.

Лиза потеребила кончики платка, оглянулась на дверь, сказала нерешительно:

— Геннадий Петрович такое свидетельство мне написать обещали, что… умер он.

«Какой мерзавец!» — сказал про себя Алексей Антонович, округляя глаза и думая, что напрасно в свое время защищал он Лакричника. Пора бы избавиться от этого человека. Вслух спросил Лизу:

— Ты взяла свидетельство?

— Нет… Теперь оно ни к чему… раз Порфирий ушел.

— Чего же ты от меня хочешь? — возвращаясь к столу, спросил Алексей Антонович.

— Покажите мне сына… Только раз один.

— Как же я тебе покажу?

— В больницу к себе заставьте его принести. А я приду сюда. Только один раз…

— Нет, нет! Что за выдумки!

— Ночами не спится мне. Совесть жгет, мучает… Зачем подбросила! К дому Ивана Максимовича сколько раз ходила, а войти в дом не могу. Мне бы взглянуть на сына только, что жив он… Самой, своими глазами… тогда, может, не так будет душу мне жечь. Посмотреть и уйти. А я не могу, будто кто за руки держит. Покажите, Алексей Антонович!

— Нет, нет… Ну что ты, право… И хочу помочь тебе, но нет, — совершенно нелепой и невозможной к осуществлению казалась ему просьба Лизы. — Ты уж попроси кого-либо другого, ну, хотя бы из прислуги Ивана Максимовича.

— Не сдержусь перед чужими, узнают, все сразу поймут. Вам только так доверилась я, как на духу рассказала.

— А если и узнают? В конце концов, что же такого? Ребенок-то ведь твой!

— Тогда и смерть моя.

— Почему?

— Убьет он.

— Кто?

— Муж. Порфирий.

Алексей Антонович побарабанил пальцами по столу.

— Да ведь ушел он! И куда — неизвестно.

— Придет…

— Откуда ты знаешь?

— Да так… Раз живой — придет обязательно.

— Зачем?

— Ко мне… Он любит меня.

Алексей Антонович подошел к Лизе, положил ей руку на плечо.

— А ты думаешь, он тогда не спросит, где ребенок?

Лиза съежилась. Запинаясь, проговорила:

— Тогда к Геннадию Петровичу я пойду… Так я в сердце решила… Только не запрещайте сделать ему, Алексей Антонович… и не сказывайте, что я про него вам тоже открылась.

— Да-а… Сложная создалась у тебя ситуация. Только я тебе, извини, ничем помочь не сумею. Ничем, — задумчиво проговорил Алексей Антонович и вдруг тряхнул головой, протянул руку вперед. — Постой, есть возможность. Ребенку пора прививать оспу, я скажу, чтобы его принесли сюда.

— Ой, господи! Алексей Антонович, да я… вам… я…

— Ладно, ладно, — ему тяжело было видеть даже слезы радости. Горькая это радость. — Приходи утром… во вторник. И успокойся, пожалуйста.

Дверь отворилась.

Лакричник просунул голову.

— Вас какой-то приезжий господин весьма настойчиво видеть желает. И, кроме того, есть письмо для вас. Полагая, что…

— Геннадий Петрович, — сердито вырвалось у Алексея Антоновича, — я попрошу…

— Письмо будет лежать на столе… — Лакричник быстро прихлопнул дверь.

Лиза повернулась и, не сказав больше ни слова, вышла из кабинета.

В коридоре ее ждал Лакричник.

— В нужный час, Елизавета Ильинишна, я удостоверю смерть вашего ребенка, — сказал он, почти упираясь ей в грудь указательным пальцем.

— Да не напоминай ты мне сейчас, — умоляюще отвела руку Лакричника Лиза, — ничего мне сейчас от тебя не нужно.

— Я удостоверю, когда это будет мне нужно, — подчеркнув слово «мне», сухо сказал Лакричник. — Со своей стороны должен сказать вам, что неумеренная женская разговорчивость не является достоинством, о чем в свое время придется вам пожалеть. Честь имею, — и скрылся в боковую дверь.

Оставшись один после ухода Лизы, Алексей Антонович вернулся к столу. Хотел просмотреть скорбные листки, уже принесенные из палат незаразных больных, и не смог. Душно показалось ему в кабинете после разговора с Лизой. Он подошел к окну, откинул занавеску, распахнул створки и, облокотившись на подоконник, задумался.

«Боже мой, насколько сложны и ужасны в наше время семейные отношения! Любовь, рождение человека, счастье материнства, самое радостное, — вдруг превращается в тягчайшую беду, из которой и выхода найти невозможно. Что сделала эта Коронотова? За что с восемнадцати лет уже вся жизнь ее исковеркана? Была любовь, потом родился ребенок. Все так естественно и просто. И вот, потому что оказались нарушенными какие-то условности, ее жизнь теперь становится страданием. Так неужели нельзя сделать так, чтобы любовь, дети — все это было бы всегда безоговорочным счастьем для человека?»

— Прошу прощения, — услышал он у себя за спиной.

Алексей Антонович повернулся. Вошедший плотно закрыл за собой дверь. Молодой, одетый по-дорожному человек. Из-под мягкой фетровой шляпы, особо выделяя развитые височные кости, выбивались длинные пряди черных волос. Небольшая, но плотная бородка сливалась с усами, скрывая очертания рта. Особенной живостью светились глубоко запавшие черные глаза, блестящие, словно обмытые водой кремни. Он сделал шаг вперед, колыхнулась накидка, и стало видно, какой он худой и узкий в плечах.

— Не узнаешь?

— Нет… не могу сразу припомнить, — с расстановкой ответил Алексей Антонович, чувствуя, как что-то знакомое проступает в чертах лица посетителя.

— Это, должно быть, борода во всем виновата, Алеша, — засмеялся тот. — Не буду интриговать тебя. Помнишь Томск, университет?

— Лебедев? Миша?! Ты?! — радостно воскликнул Алексей Антонович, обнимая его. — О боже, как я рад! Однако как ты изменился. Почему ты такой худой и бледный?

— Вероятно, потому, что некоторое время жил там, где белые ночи.

— В Петербурге? Ты ведь из Томска уехал в Петербург?

— Правильно. А потом я был немного дальше. В Якутской губернии. На пути туда, извини, не сумел к тебе заглянуть. Но это зависело уже не от меня.

— Почему? Неужели?.. — отступил Алексей Антонович.

— Да. Когда-то в университете я завидовал тебе, что ты сын ссыльного, а теперь ты можешь мне позавидовать: я чином несколько выше — сам ссыльный.

— Ты побывал в ссылке?

— Да. Для начала три года. Вот видишь, как я шагнул далеко за эти шесть лет, что мы с тобой не видались, — он весело и легко засмеялся.

— Ты, Миша, такой же, как прежде: все смеешься…

— Смеюсь, — подтвердил Лебедев. — Это помогает. Зачем же унывать? Вот еду снова в Петербург, хотя мне там жить теперь не положено. Лучшее, что дозволяется, — Томск, Иркутск. Ну, да в Томск я всегда успею. А что ты смотришь на мой костюм? Это я так оделся, чтобы сердца дорожного начальства покорять: художник! Ездил на Байкал писать этюды. Хочешь, и тебе покажу? Отличные! В Иркутске тамошний исправник любезно просил объяснить, где на полотне у меня вода и где небо. Я сказал ему, что в живописи это французская школа де Бельмеса — да, да, так и сказал, — и он успокоился. И даже документы не подумал спросить у меня.

— Одну минутку, Миша. — Алексей Антонович открыл дверь и сказал Лакричнику: — Геннадий Петрович, я задержусь сегодня, прошу вас обойти палаты. — Он дождался, когда уйдет Лакричник, притворил дверь и предложил Лебедеву — Пройдем ко мне на квартиру, поговорим. Да кстати и отдохнешь. Ты, наверно, очень устал?

— Нет, я никогда не устаю. На это у меня не хватает времени. Но пройти на квартиру согласен. Приятнее поговорить в домашней обстановке. Здесь у тебя все так пропитано антисептиками, что мне кажется, свежие мысли — и те умрут.

Алексей Антонович вспыхнул:

— Это входит в мою профессию — работать с антисептиками.

— Сам понимаю, что вышло грубо и глупо, — улыбаясь, извинился Лебедев. — Не сердись. Но мы же с тобой раньше разговаривали без лишних церемоний.

— Нет, не в этом дело, — сказал Алексей Антонович. — Мне просто… ну понимаешь… обидным показалось такое неуважение к профессии врача, которой я целиком посвящаю всю свою жизнь. Извини, я тебе говорю тоже прямо.

— Спасибо. Значит, ты посвящаешь профессии врача целиком всю свою жизнь? И вкладываешь всю душу только в это?

— Да, только в это. И не нахожу нужным свои духовные силы делить между чем-то еще.

Улыбка сбежала с лица Лебедева. Холодным стал блеск его черных глаз. Он внимательно посмотрел на Алексея Антоновича.

— Я, может быть, неправильно тебя понял, Алеша, — тихо сказал он.

— Нет, правильно. В этом мое искреннее призвание.

— Быть только врачом? И это говоришь ты? Ты — отец которого умер на каторге, как государственный преступник?

— Он мне не оставил политического завещания. И что плохого в том, что я стремлюсь быть хорошим врачом? Для того я и учился в университете.

— Видишь ли, я думал, что ты любознательнее и интересуешься не только тем, что тебе кем-либо завещано. И университет этому тоже никогда не был помехой.

— Я много и теперь читаю и размышляю…

— Читаешь и нелегальную литературу?

— Нет, такую литературу я не читаю, — сознался Алексей Антонович. — Прежде всего, ее здесь негде достать, а потом — зачем непременно это связывать? Я понимаю твой вопрос. Но я честно работаю. Повторяю: работа поглощает меня всего, всю мою душу. Разве этим я не служу народу?

— Душа — это расплывчато. Кому ты служишь своим сознанием?

— Ты меня все время бьешь моими же словами. Это все-таки жестоко.

— Прости, я опять подумал, что мы с тобой говорим все еще в университете.

— Нет, нет, — заторопился Алексей Антонович, — нет, Миша, между нами таки должно быть. Я хочу, чтобы наши отношения оставались именно прежними. Но согласись, — Алексей Антонович вытер платком испарину со лба, — этак, как делаешь ты, любого в пот вогнать можно.

— Хорошо. Ну, а по существу что ты скажешь?

— Ты заставляешь меня сейчас развивать теории, а я этого не умею. Я просто работаю — и все.

— И выходит, что борьба против самодержавия, которую начинают сейчас рабочие, народ, тебя не интересует.

— Нет, я понимаю, что самодержавие вещь очень скверная.

— Тогда благородна борьба против него?

— Безусловно…

— И ты ее не осуждаешь?

— Нет.

— А как бороться с самодержавием, ты знаешь?

— Миша, я не смогу бросать бомбы, но, если придется, я перевязывать раненых сумею…

— Ты с чистым сердцем предлагаешь мне сейчас свое гостеприимство, — намеренно обостряя свои слова, сказал Лебедев, — но если бы у меня документы не были в порядке и нагрянула полиция, ты не помог бы убежать.

Алексей Антонович густо покраснел.

— Вот это не так, Миша! — гневно сказал он. — Подлым я никогда не был. И не буду!

— Эх, Алеша, Алеша, — вдруг рассмеялся Лебедев и взял его за руку, — такие, как ты, должны делать большее. Важно только, чтобы ты сам это понял. Ну что ж, пойдем к тебе на квартиру. — И, сделав шаг, остановился: — А что, Алеша, воротнички тебе так хорошо гладит мама?

— Да, мама. Ты помнишь ее. А с чем связан твой вопрос?

— Просто так. Они хорошо выглажены…

18

За окном лежала ночь. Черными ломаными линиями вырисовывались на темном фоне неба крыши домов. Прохладный ветерок, напоенный горьковатым запахом черемушных листьев, вливался в комнату, шевелил занавески. Вокруг колеблющегося пламени свечи, поставленной почти у самого подоконника, кружились и танцевали мотыльки. Растаявший стеарин сбегал по стволу свечи и застывал на бронзовой чашечке подсвечника волнистой накипью.

Алексею Антоновичу не спалось. Поставив локти на стол и закрыв ладонями лицо, он сидел неподвижно. В доме было тихо. Только из дальнего угла кухни, приглушенная расстоянием, едва доносилась заливистая трель неутомимого сверчка и за тонкой переборкой — в гостиной — ровно дышал спящий Лебедев.

Вечером, за ужином, он долго рассказывал о своей жизни в ссылке.

Дикая глухомань. Глуше, чем здесь, в окрестностях Шиверска. Охотничий станок в шесть дворов на одном из притоков Лены. Морозы, каких, конечно, здесь никогда и не бывало. Что поделаешь, не так-то далек Верхоянск — полюс холода. А ведь люди, люди везде! Да какие интересные люди! Темными, забитыми их даже жандармы и все местные власти считают. Ну, понятно, и темные и забитые, если грамоте не обучены, если плетьми напуганы, если вином одурманены, если попами, купцами да урядниками обкрадены. А как восприимчивы они ко всему новому, светлому! К тому, что сулит им хорошую перемену в судьбе! Дай им в руки перо, положи на стол учебники, посади рядом учителя — и научатся грамоте. Еще как быстро научатся! И университет каждый окончит из них. Только дорогу открой. Дай понять по-настоящему, что таких людей, как они, миллионы, а паразитов, эксплуататоров кучка ничтожная, и стряхнут они их со своих плеч. Да еще как стряхнут! Так что дело не в самом человеке, а в том, в какие условия поставлен он. А как интересно работать с людьми, глаза открывать им на истину. Бывало мороз, пурга над рекой бушует, ночь, казалось бы, бесконечная, а в камельке огонек, вокруг люди, тепло, хорошо. От огня тепло и от плеча человеческого. Оттого, что все друзья, все товарищи, все к одной цели идти хотят. И придут. Придут обязательно.

Книги доставать трудновато приходилось. В ближних селах, городах — а ближние так это за триста, за пятьсот верст — просто нет ничего нужного. Попросишь кого привезти — вернется с пустыми руками. А по почте из Петербурга книги полгода и больше идут, не то и вовсе в дороге потеряются. Впрочем, без работы не сидел, не скучал. Не находится работы только тому, кто работать не хочет.

В гости к таким же ссыльным — за сто двадцать пять верст — на лыжах ходил. Собственно, не просто в гости, а за новостями. Туда как-то легче письма просачивались. Бывало и спорили. Жестоко спорили. Но ведь спор — борьба, а без борьбы не опрокинешь, не разобьешь ложные идеи, не утвердишь истину. Жизнь в ссылке…

Алексей Антонович тогда его перебил и шутливо заметил, что в ссылке, пожалуй, жизни-то как раз и нет. Лебедев, увлеченный своим рассказом, сухо бросил:

«Абсурд! Жизнь есть везде, где борются за нее. Надо верить в жизнь и любить ее. Иначе вообще мир понимать невозможно».

Эти слова прозвучали как упрек Алексею Антоновичу. И после этого Лебедев стал рассказывать о своем отъезде из ссылки, как его провожали якутские друзья.

Алексею Антоновичу тогда показалось немного обидным, что Михаил бросил свою реплику мимоходом и не остановился, точно его собеседнику и возразить было нечего. Теперь же он, перебирая в памяти все, что говорил Лебедев, думал: а как действительно трудно было бы что-либо ему возразить! И как во всем вообще трудно возражать Лебедеву! И очень отчетливо, но с горечью осознал, что ему, врачу Мирвольскому, видимо, никогда не научиться передавать свои мысли с такой же силой убеждения.

Он прислушался к ровному дыханию Лебедева и вспомнил его слова: «Ты с чистым сердцем предлагаешь мне свое гостеприимство, но если бы нагрянула полиция, а документы у меня оказались не в порядке, ты не помог бы убежать».

И опять, как и тогда, его обожгло.

— Нет, помогу, — с чувством внутреннего протеста сказал он почти вслух, — и не только потому, что не хочу быть лично перед тобой подлецом. Помогу! Потому что в таком деле не помочь невозможно.

Укладываясь спать, Лебедев спросил его:

«Алеша, ты утром сам просыпаешься или тебя будит Ольга Петровна?»

Алексей Антонович сказал, что, конечно, просыпается сам и в какое время нужно Михаилу, в такое он его и разбудит. Тот почему-то засмеялся, а потом поблагодарил за заботу и сказал, что за последние годы научился с такой точностью сам себе заказывать часы и минуты пробуждения, с какой не закажешь ни одному будильнику. Таким был Михаил и в университете: всегда умел управлять своими поступками, держать себя в узде. Всегда и все ему представлялось ясным и простым. Он даже любые математические уравнения преобразовывал бегло, не отрывая карандаша от бумаги, хотя все знали, что математика для него нелюбимая наука. Да, а ведь в университет он пришел ничем не приметным юношей, — он натренировал свою волю, развил свои способности, уже учась. Ему завидовали. Как же! Сын бедного учителя гимназии, воспитывался без отца, без семьи, — и вот такие способности, такие успехи…

Алексей Антонович вспоминал. Студенты разных факультетов — Лебедев и Мирвольский, — они быстро сдружились. Разные характеры им не мешали: чаще завязывается прочная дружба именно у людей разных характеров. Но сближала их единая мечта — стать полезными народу. Мирвольский хотел быть врачом, Лебедев — юристом. Окончив университет, они разъехались, один — в Шиверск, другой — в Петербург. Мирвольский стал врачом, Лебедев оказался в ссылке. В Томске они бывало рассуждали о политике, но не глубоко. В то время там не было кружков, почти невозможно было доставать политическую литературу. Политика, ссылка, борьба с самодержавием тогда казались романтикой, геройством. Да, но так, видимо, казалось только ему, Мирвольскому, не Лебедеву, иначе так быстро, за три года жизни в Петербурге и за три года якутской ссылки Лебедев не стал бы таким твердым, уверенным в своих новых взглядах. Значит, уже и в Томске он эти разговоры о политике воспринимал серьезнее, глубже…

Часы за стеной пробили десять. Редко падали дребезжащие удары. Алексей Антонович сосчитал их по привычке. И вдруг вскочил: боже, да ведь в десять Анюта просила его прийти к парому!.. Алексей Антонович торопливо. достал. из бокового кармана письмо Анюты, то самое, которое оставил на столе в приемной Лакричник, когда в кабинет входил Лебедев. Перечитал письмо. Да, точно в десять. Он загасил свечу и, не надев даже шляпы, выбежал на улицу.

— Опять я опоздал. Как нехорошо! — корил себя Алексей Антонович.

Анюта ждала его на берегу Уды, неподалеку от паромной переправы. Под обрывом строптиво плескалась река, бурлила у подводных камней. Слышно было, как в мелкой лужице, выброшенный прибрежным прибоем, трепыхался маленький хариусок или пескарь. На косе сиротливо попискивал куличок.

Они прошли пустынной улицей к подножию Вознесенской горы, поднялись по знакомой им каменистой тропе, углубились в сосняк. Густыми басками гудели в вершинах деревьев хрущи, шуршали под ногами сухие лишайники. Здесь было очень тепло. Горячие пальцы Анюты покорно лежали на ладони Алексея Антоновича.

Тихая ночь стояла над миром. Издалека, от берегов Великого океана, торопился рассвет. Но спеши, не спеши — весь земной шар одновременно тебе не увидеть. Прикроет влюбленных темная ночь мягким пологом, согреет своим дыханием. Пусть не видит никто. Если хочешь, освети их лица лучом далекой звезды, а не то задерни все небо плотным облаком. Иногда так бывает и лучше…


В вершине сосны пискнула первая утренняя пичуга. Вспорхнула и перелетела на соседнее дерево. Мелкие соринки посыпались на землю.

— Любишь ты жизнь, Анюта?

— Очень…

— А я только сегодня понял, что такое жизнь.

— Расскажи.

— Не сумею.

Они сидели возле самого обрыва. Ночь сползала в долину, в густые леса глухомани, уходила нехотя. Мольтенская гора еще казалась сплошной глыбой. Черной лентой лежала у подножия утеса Уда. И, ворча, грызли, точили его скрывавшиеся за пологом ночи волны. Но рассвет уже протягивал к вершинам деревьев свои серебряные паутинки, и их тихое сияние струилось между ветвей.

На ближней березе часто и невнятно застрекотала сорока, видимо только сейчас спохватившись, что проспала и не заметила, как рядом с ее ночлегом оказались люди. Анюта счастливо засмеялась.

— Говорят, хорошо, когда просыпаешься, а сорока стрекочет.

— Мы ведь не спали.

— Все равно я только проснулась.

Она встала, прислонилась спиной к тонкой сосенке. Алексей Антонович подошел к Анюте, взял ее за руки.

— Знаешь, — сказала Анюта, — а я ведь вчера опять вылезла в окно. Хотела скоро вернуться и… забыла. Ну, да теперь все равно…

Алексей Антонович сжал ей кисти рук. Встревоженно спросил:

— Ты что-то не договариваешь?

— Да нет, это я так…

— Боже мой, — вдруг спохватившись и выпуская руки Анюты, заговорил Алексей Антонович, — как же я не подумал, как я забыл, что опять пойдут новые разговоры. Нюта, родная моя, прости меня… Может быть, ты еще успеешь вернуться? Пойдем быстрее.

— Да если и не успею, — пытаясь улыбнуться, сказала Анюта, — так это одинаково. Вчера утром я слышала, как разговаривали Иван Максимович с Еленой Александровной. Они хотят меня уволить. За то, что мы… я встречаюсь… — она перевела дыхание. — Ну вот и все… Потому я тебе вчера и написала письмо. Хотела сразу рассказать об этом, а увидела тебя — и забыла.

Анюта стояла лицом к востоку. Алексею Антоновичу было видно ее необычно серьезное и осунувшееся лицо. Как всегда, непроизвольно шевелились у нее губы. И словно шептали они:

«Вот я и вся теперь тут. И мне идти больше некуда».

Алексей Антонович хотел сказать как-то по-иному, но получилось только:

— Нюта… жена моя…

И после этого они долго молчали. Не отрываясь смотрели в глаза друг другу. Капли росы, обрываясь с мохнатых ветвей сосенок, падали им на плечи, на обнаженные головы. Торжественная в лесу стояла тишина.

— Пойдем домой, — наконец сказал Алексей Антонович.

Анюта чуть отступила.

— Куда? — спросила она;

— Домой. Ко мне.

— Нет, — решительно покачала головой Анюта и повторила— Нет.

— Нюта, родная, разве ты несогласна?

— Согласна… Алеша… да… Буду жена твоя, но не теперь.

— Почему? — подавленно спросил Алексей Антонович, чувствуя: она что-то решила.

— Я не хочу остаться такой — глупенькой, необразованной, только украшением для дома, — сказала Анюта тихо и пошла вперед, ступая по жесткой, зелени толокнянки. — И пока я не стану вровень с тобой, женой твоей я не буду.

Она пошла быстрее, Алексей Антонович едва поспевал идти рядом с ней.

— Нюта, но этого можно добиться и потом. Мы будем вместе, и я стану тебе помогать учиться.

— Нет, Алеша, нет… Я не могу… я должна сама… — Анюта наклонилась, подняла с земли маленький пестрый камешек. — Я уже твердо решила. Хотела тебе только об этом сказать, а получилось… Ну ничего, все равно я уеду.

— Нюта! Но куда? Ты подумала: куда? Как все это не просто!

Анюта остановилась, принужденно улыбнулась.

— Уеду в Петербург. Там живет мамина сестра, старушка. Она одна, я буду жить у нее. Мама, умирая, просила меня, чтобы я уехала к ней. Ты не беспокойся, я устроюсь. Видишь, как надежно у меня в Петербурге.

— Но зачем все это, когда мы объяснились? Зачем тебе уезжать теперь? И еще за тысячи верст от меня…

— Алеша, именно теперь и должна я уехать. Учиться здесь и служить горничной невозможно, а зависеть от тебя и пользоваться твоей помощью я не хочу. Не уговаривай меня. Я должна уехать. Я все обдумала…

— Нюта, ты не представляешь, как трудно то, что ты затеяла.

— Ничего. Пусть трудно…

— Прошу тебя, останься. Я сам возьмусь учить тебя. Мама поможет. Не надо нам расставаться.

— Нет, нет… Алеша? Я хочу, чтобы ты не только любил меня, я хочу, чтобы ты меня уважал. Если любишь, Алеша, то не отговаривай меня.

Пока говорила Анюта, лицо Мирвольского становилось все сумрачнее, грустнее. Он понимал, что больше уговаривать Анюту бесполезно и что она, пожалуй, права.

Тогда вот что, — посветлев от неожиданно пришедшей ему мысли, сказал Алексей Антонович, — последняя просьба: ты в Петербург поедешь с одним моим хорошим другом. Он… художник. Я попрошу его заботиться о тебе в дороге и помогать в Петербурге. Он ночевал у меня и сегодня уезжает. Анюта, ради бога, не отказывай мне хотя в этом!

Анюта разжала ладонь, посмотрела на повлажневший пестренький камешек, перевела взгляд на Алексея Антоновича.

Как тяжело все-таки расставаться! Как тяжело…

— Хорошо, — сказала она, — я поеду с ним.

— И не возвращайся сейчас к Василевым.

— Хорошо, — повторила Анюта, — я к ним не вернусь. А с тобой, Алеша, давай простимся здесь. Мне будет стыдно прощаться при людях… — Она на цыпочках приподнялась, чтобы обнять его.

…Они подошли к спуску с Вознесенской горы. Анюта машинально перекладывала камешек из ладони в ладонь. Алексей Антонович отобрал его.

— Что это такое?

— Так просто… галька…

— Дай мне, — сказал Алексей Антонович, — это будет моим обручальным кольцом.

— Да ведь это же простой камешек!

— Все равно. Я сберегу его как кольцо, — он завернул его в платок и положил в карман.

Слева, под горой, торопливо и бессвязно стрекотала сорока.


Лебедев с готовностью согласился взять Анюту с собой, когда Алексей Антонович рассказал ему все.

— Это отлично, Алеша, — сказал он, поблескивая веселыми черными глазами, — я одобряю. Девушка хочет повторить путь Ломоносова. Только не из Холмогор, а из Сибири. Замечательно!

— Миша, — не решаясь сразу раскрыть тревожившую его мысль, проговорил Алексей Антонович, — конечно, путь Ломоносова — хорошо. Но я боюсь… другого пути… пути, скажем, Перовской… Сейчас такое время… А в Петербурге сейчас это особенно.

— Для своего времени путь Перовской был неплохим. Сейчас, ты говоришь, «такое время». Да. И потому нельзя, чтобы люди кончали, как Перовская. Нам надо беречь людей.

— Миша, — просительно сказал Алексей Антонович, — ведь я отдаю Анюту в твои руки Я так люблю ее! Как друга прошу: помоги ей во всем И главное., ну… мне ее жизнь дороже… дороже моей.

Лебедев прошелся по комнате, остановился у комода, потрогал пальцами вышитую салфетку.

— Алеша, если ты мне веришь, ты можешь быть спокоен за девушку, я сделаю для нее все, что смогу. Но не следует чересчур обольщаться и надеяться, что Анюта вскоре поступит на какие-либо официальные женские курсы. Одно я твердо обещаю: Анюта будет учиться. Но ты сам знаешь, я опять повторю твои слова: теперь такое время, — Лебедев улыбнулся, — и потому не жди, что Анюта научится хорошо гладить воротнички.

Алексей Антонович подошел и крепко пожал ему руку.

— Спасибо, Миша! — сказал он, вметая в эти слова благодарность другу и за готовность помочь Анюте и за ту откровенность, с которой говорил Лебедев. — Спасибо.

Он хотел закончить разговор на этом, но заколебался и сказал еще:

— Ты так умеешь доказывать, убеждать А мне это всегда трудно дается.

— Крепко верю в то, что защищаю, вот и умею убеждать.

19

Упал первый осенний утренник. Острыми иголочками торчали на листьях кристаллы инея Трава, как восковая, ломалась под ногами. В воздухе носился пряный запах осени.

Ильча встал, как всегда, на рассвете. Подмотал сухие онучки и натянул заплатанные ичиги.

— Пятнай его, не сдюжат до зимы. — поцарапал он ногтем подошвы. — Для промысла, в тайгу, надобно новые заводить. А как?

Клавдея, закутанная полотенцем, гремела у печки посудой. У нее болела голова. Охая и вздыхая, она поднялась с постели еще раньше Ильчи — надо было постряпать на завтрак. Ильча, прежде чем уехать в тайгу белковать, хотел привезти из лесу дровишек, чтобы меньше забот было бабе.

— Ты вот что, Клавдея, — сказал Ильча, поднимаясь со скамьи, — больно не спеши. Приляг, отдохни. Есть мне не хочется. Пойду промнусь, приведу Игреньку да передки подмажу. Ты куда оброть вчера девала? — остановился он у порога.

— В предамбарье висит, — ответила Клавдея, смачивая холодной водой полотенце.

Ильча перекинул оброть через плечо, вышел за деревню и пошел вдоль поскотины. За березничком вчера он оставил спутанного Игреньку. Застывшая трава хрустела под ногами, иней осыпался; сзади, как лыжница, оставался черный след. На опушке пожелтевшего березника он огляделся. Поляна была пуста.

— Уплелся, пятнай его! — с досадой сказал Ильча. — Чем ему не корм здесь? Все лучше ищет. Вот, говорят, животина не смыслит. Все смыслит. — Он прислушался: не брякнет ли ботало на шее коня? Было тихо. — В которую сторону идти?

В конце поляны встретился свежий след. Он кружился по траве, обрывался; иней был запылен землей, выброшенной на бегу из-под копыт.

«Черти его тут гоняли, — подумал Ильча и вдруг разглядел рядом с широким следом Игреньки легкую побежку зверя. — Не волк ли, пятнай его?»

След уходил с поляны в мелкий осинник. Рубиновые листья, оборванные с жиденьких сучьев, устилали землю. Кустарник был обтрепан, помят. На сухом сучке прилепился клок рыжей шерсти. Немного дальше, откинув голову назад, лежал Игренька с разорванным брюхом. Ильча обошел вокруг и скрипнул зубами. Горло Игреньки было перехвачено острыми клыками. В траве, у головы, скопилась лужа густой, черной крови.

— Э-эх! — только сказал Ильча и медленно побрел домой.

Клавдея испуганно отступила, увидев его бледное лицо. Ильча молча прошел к столу и лег прямо на пол, устланный свежей соломой.

— Ты что, Ильча? — спросила Клавдея, морщась от жуткой боли в голове. — Что с тобой?

— Волки… проклятые… Игреньку зарезали… Как в тайгу пойду?..

Клавдея слабо охнула и опустилась на колени.

Ждать помощи неоткуда. Приближался Покров, пора в тайгу выезжать, белковать. Время упустишь — станешь потом голодать. Где промышленный человек, кроме тайги, на хлеб добудет?

Ильча обошел все село, хотя и с трудом, а нашел человека, взял у него взаймы коня под будущую добычу на промысле.

А тут, как на грех, кобель Соболько напорол где-то лапу, прыгает на трех. Ильча и водой ему промывал больную лапу, и подорожник парил, привязывал — не помогает, гноится нарыв, не дает ходить собаке.

После первого зазимка Ильча стал торопиться со сборами.

От света до ночи копался, налаживая сбрую, сумы, готовя припас. В тайгу, на промысел, ехать — надо изладить все как следует.

Сколько лет Ильча собирался купить новое ружье — больно уж расплющился пистонник и курок стал шататься, — да все из нужды выйти не мог. Промыл керосином ствол, прикрутил проволокой расколотое ложе и отставил ружье в сторону, что ж делать — зиму еще от-промышляет. Где заплаточками, где ремешками, зашил, заштопал, починил Ильча всю снасть свою таежную — ехать можно. С харчами только вышло похуже: одни сухари. Да ладно, подсохло тело у мужика, жиру не просит. Мясо в тайге будет — рябчики, глухари, а не то и белку можно бросить в похлебку, если от собаки останется. Пса надо накормить в первую очередь. Он всему промыслу голова.

На дорогу Клавдея истопила баню пожарче, сама хорошенько протерла мочалкой спину Ильче, пропарила веником — не обовшивел бы мужик в тайге, месяца три без бани ходить придется, грязному да потному. Ладно, если к зимовью где-нибудь прибьются, хоть в котелке воды скипятят — оботрут тело.

— Ильча, ты гляди, горячий в снег не ложись, — уговаривала его Клавдея. — Знаю я тебя: пристанешь — нет чтобы на ногах постоять, охладиться, сразу хлоп на спину. А на простуду ты приимчивый. Долго ли болезнь схватить? И напарник твой Егорша тоже уму не наставит — беспечный человек, нет заботы о себе.

— Ладно, ладно, Клавдея, — отговаривался Ильча, — не маленький. Ты вот давай тут… оставайся… Петруха обещал отдать камасья, — помнишь, брал он взаем, себе на унты? Так ты проделай их помягче да сшей, к Николе-престольному чтобы мне новые обутки надеть.

— Сошью, сошью, — кивнула головой Клавдея.

Каурка, заемный мерин лет шестнадцати, подбирал обвислыми губами сено, натрушенное у ворот. Дамка, в пестринах молодая сучонка, скулила возле порога. В тайгу Дамка шла первую осень.

— Собольку не забывай, Клавдея, припаривай ногу почаще. Эка ведь, пятнай его, напасть на кобеля свалилась! Тоже, поди, душа изнывает, в тайгу просится. Семь лет с ним отпромышлял, спасибо ему… Ну, поехал я, Клавдея, — и поцеловал ее в губы. — Давай оставайся, — махнул он рукой.

— Иленька, — робко остановила его Клавдея, — ты же через Рубахину поедешь. За Егоршей заезжать будешь.

— Ну?

— Спроси его… как Лизутка… с Порфирием живет… Наверно, Егорша знает. Пусть и мне с кем перескажут. Ведь более как полгода, с самого сретения, я у нее не была. А теперь Порфирий дома, поди, и Лизанька должна быть с ребеночком..

— Слушай, Клавдея, — глухо сказал Ильча, — ты мне об этом не напоминай, не трави душу.

— Ильча, — потупившись, тихо вымолвила Клавдея, — дочь ведь она наша, родная. Ты ж ее сам за Порфирия отдавал.

— Отдавал, чтоб мне со стыда не сгореть, чтоб не видели глаза мои ворот, мазанных дегтем. Обманул Порфирия. за человека его не посчитал. Думал: только бы позор не нести! Так с какими глазами я про дочь у него теперь буду спрашивать?

— Ты через людей спроси…

— Будто легче это для меня! Спросишь — и скажут тебе… Очень, мол, доволен Порфирий, не нарадуется… Провалиться мне тогда сквозь землю? Или просто плевок утереть?

— Да как же, Ильча? Вот и меня ты к ним не пускаешь…

— А не все равно, мне или тебе в глаза плюнет Порфирий? Сходила раз, пока рубил Порфирий лес в тайге, хватит! А теперь, когда с ребенком она… когда Порфирий… все понял… Да мне в тысячу раз стыднее теперь, чем год назад было!..

— Лиза-то в чем виновата, что нельзя к ней ни отцу, ни матери?

— Не спорь! Знаю! Грызет меня вот здесь, — ткнул он в грудь, — грызет совесть, все нутро выела: зачем обманул Порфирия? Только… пусть лучше совесть грызет, а позор свой на люди сам я не понесу. И тебе не дозволю.

Хлопнув дверью так, что задребезжала на столе посуда, Ильча вышел во двор, распахнул ворота, вскочил на коня и, злобно хлестнув его поводом по морде, поскакал вдоль деревни. Каурка, тяжело нагруженный вьюками, хрипел, перебрасывая мохнатые ноги. Пестреньким комочком сзади катилась Дамка.

Навстречу попался Петруха Сиренев, сын кулака Иннокентия, у которого прежде жил Ильча в работниках. Петруха вез сено на двухколесном одре. Красивый, с высоким, чистым лбом, густыми, нависшими бровями и пристальным взглядом, он не пропускал случая, чтобы не задраться с любым встречным. Сидя на спине раскормленного чалого жеребца, Петруха ядовито взглянул на Ильчу.

— Куда поскакал, хозяин, больно хлестко?

— На кудыкину гору! — отплюнулся Ильча. — Пятнай тебя, под руку бормочет… Не видишь, куда?

— Вижу. Либо от черта бежишь, либо за счастьем гонишься. — И засвистал вдогонку ему: — Эй, хозяин! Подвяжи веревочкой своего рысака, не то на бегу развалится; ноги — на дороге, голова — в кустах….

20

Вперекрест напáдавшие, лежали буреломы. Сучья цеплялись за одежду, когда Ильча, не найдя обхода, лез прямо через валежник. Острые камни впивались в подошвы. Склон горы, весь в старых гарях, обращен был к открытой, широкой долине. Узкой лентой зеленели в ней чахлые соснячки и березники. И среди них круглыми пятнами моховые болота.

Соболиный след вел прямо к ручью. Давно гнался по нему Ильча, но никак не мог настичь осторожного зверька, Дамка не пошла, — она ничего не понимала в следах, повертела хвостом, виновато посмотрела на хозяина и вернулась на табор. Ильча выругался и пошел один. Соболь мог оправдать весь промысел. Найдя след, Ильча не позвал Егоршу. Что тому? У него собаки идут хорошо, и так напромышляет. А тут если бы соболя!

Он останавливался отдыхать только тогда, когда тайгу заливала непроглядная ночь и острый глаз его уже не различал следа зверя. Товда Ильча рубил сухие валежины, складывал костер и ложился, обдумывая — есть здесь гнездо у этого соболя или попал ходовой? Едва отбеливалось небо, Ильча вскакивал и снова пускался по следу. Каждое утро падала легкая изморозь, и Ильча видел, что он идет все время по свежему следу. Иногда он останавливался и, чувствуя, что соболь совсем где-то близко, пристально рассматривал дальние пирамидки засыпанных снегом камней, ожидая, что вот-вот среди них мелькнет черная спинка зверька. Ружье он держал наготове. Но соболь уходил незамеченным.

— Эх, пятнай его, нет собаки, — шептал Ильча, понимая, что больше ждать бесполезно, соболь ушел. — Знал бы я, что Дамка пустая окажется, на себе Собольку носил бы. Пусть безногий, да где надо залаял бы.

И опять цепочка следа уводила его вперед.

— Достигну, — упрямо твердил Ильча, — хоть в Белогорье за ним уйду. Только погодка такая еще постояла бы.

Кругом высились незнакомые горы. Соболь пересек ручей, попетлял немного среди моховых кочек и широким махом пошел в хребты. Теперь идти за ним стало труднее. Ильча останавливался отдыхать и, с тоской поглядывая назад, думал, что если он соболя не добудет, сколько времени зря пропадет. Да каков еще окажется обратный путь? У него оставалась в котомке только горсть сухарей. Дорогой попадались рябчики — Ильча их не стрелял, боялся выстрелом напугать соболя.

К концу дня он перевалил через хребет. Крутыми откосами сползали с гор узкие пади, все в зарослях пихтача. А по ту сторону стояли чистые кедровники, и от них, поднимаясь ступенями выше и выше, громоздились новые горы, все в скалах, утесах, обрывах. На самом верху они выгибались ровным горбом, и ничего, кроме сверкающего снега и черных крапин отдельных камней, там не было.

— В гольцы пошел! — удовлетворенно сказал Ильча. — Там я тебя и возьму.

Он посмотрел вниз, в расщелину пади, и подумал, что если соболь пошел в гольцы, не имеет смысла идти за ним неотступно, карабкаясь по камням, можно обогнуть стороной, косогором, и обрезать след к кедрачам. Он пошел, забирая вправо, и вскоре наткнулся на старый, засыпанный снегом след человека. Ильча в удивлении остановился. Кто же еще мог забрести в такую глухомань? Он подумал: не на свой ли след набрел опять? Нет, здесь он не был, хорошо знает. Соболь не кружил, шел прямо к Белогорью. Ильча осмотрелся кругом. Еще дальше, за гольцами, поднималась к небу сияющая плотными, вечными снегами трехзубая острая вершина. Белое облако медленно наплыло на нижний остряк, разорвалось и, колыхнувшись, поползло дальше Мелкие его клочья повисли над трещинами, тая и сливаясь со снегом.

Ильча здесь не бывал, но узнал по описанию стариков это место. Трехзубая вершина — Уляха. Правее, кусочком льда в холодном небе, чуть видный отсюда, блестит Орзогай. Там главный перевал — Ергик-Таргок-Тайга — и начинаются южные склоны Саян.

«Кто же здесь ходил? — опять склоняясь к человечьему следу, подумал Ильча. — Бродягам здесь делать нечего».

Он обошел распадок кругом и углубился в кедрачи, соображая, где ему легче будет обрезать след зверя. А солнце скатилось уже за трехзубье Уляхи, и быстро темнела тайга. Ильча заторопился, побежал чуть не бегом. Надо убедиться, ушел соболь в гольцы или остался в распадке. В последнем свете отцветающих сумерек он увидел частые пятнышки следов. Значит, он рассчитал правильно. И главное — соболь шел спокойно, не чувствуя за собой погони. Местами рядом со следом лежали скушенные сухие былки травы — соболь баловался.

Ильча вздохнул облегченно. Он почувствовал страшную усталость и нехотя вытащил из-за опояски топор, чтобы нарубить дров на ночь. Если бы не мокрые ноги и не такой морозный на высокогорье вечер, так бы и лечь, не разводя огня, кульком куда-нибудь к валежине, Набросать под бок кедровых лапок… Он нарубил сушняка, развел костер — скорей бы немного согреться и посушить портянки! — погрыз сухарей и улегся спать, сладостно думая, что на гольцах он соболя быстро скараулит.

Проснулся Ильча от резкого толчка в плечо. В недоумении привстал, еще не в силах сразу стряхнуть с себя сонную одурь. Склонившись над ним, стоял Порфирий. Через плечо у него болтались натруска с порохом, рожки с пулями и другая охотничья снасть. Шомпольную винтовку Порфирий держал в руках.

— А, вот это кто! — удивленно выговорил Порфирий, отступив, когда Ильча сел.

— Да, — сказал Ильча, сам не зная, почему он произнес это слово.

Порфирий молча отошел, поправил сушняк в костре — искры столбом взметнулись ввысь; сел на конец кряжа, скинул шапку — левый висок в отблесках костра багровел рубцом глубокого шрама; спросил спокойно:

— За соболем?

— За соболем, — повторил Ильча.

— Собаки, что ли, нет?

— Нет, — опять, как эхо, отозвался Ильча.

— Так, значит, с тестем я встретился, — внимательно оглядывая Ильчу, будто сам с собой, рассуждал Порфирий, — в гости к нему пожаловал. На огонек посидеть. Да. Тесть ты мне или нет? — спросил вдруг он Ильчу.

— Тесть, — глухо отозвался тот.

— Тестем зовется, — опять говоря сам с собой, объяснил Порфирий, — когда замуж девушку выдают. А ты кого за меня выдал?

Ильча промолчал, стиснув зубы.

— Не искал я тебя, — заговорил Порфирий, — и ты меня тоже. Знать, судьба нас свела. Поговорим. Поговорим, что ли?

И опять Ильча ничего не ответил. Карой небесной казалась ему эта встреча здесь у костра.

— Нет собаки, говоришь, у тебя? — спокойно продолжал Порфирий. — Худо на промысле без собаки. Что же ты не купил себе? Не на что? И обутки у тебя вовсе расползлись. Что же новые не сшил? Не на что? С чем Клавдею дома оставил?

Ильча закрыл глаза. Дома только черемша соленая, брусники по осени Клавдея набрала, грибов насушила, Муки на одну квашню осталось. Даст ей или не даст Пе-труха взаймы под счастливый промысел?

— Почему ты худо живешь? — говорил Порфирий. — От богатеев из работников ты ушел, а вся твоя сила все равно на них идет. Богатства ты себе не накопил, пока был молодой да здоровый. Может, теперь, когда ноги не носят тебя, забогатеешь?

И подумалось Ильче: если соболя он здесь, в гольцах, не убьет, а с Дамкой много белки тоже не напромышляешь, то до следующей осени тогда ему никак не прожить. Хоть опять к Сиреневым, к Петрухе, просись в работники.

А Порфирий говорил все так же ровно и неторопливо:

— Ты подумал, поди, почему я здесь? Ушел я вовсе из города. Не захотел больше на пауков, кровососов всяких работать. Сам себе хочу жизнь устраивать. Далеко ушел. Ты вот сюда едва добрался, а мой дом еще дальше. Никто мне там не помеха. Есть зимовье. Промышляю зверя, рыбу, орех. Доволен, сыт, — Порфирий усмехнулся. — Что же ты молчишь? Что не спрашиваешь, как дочь твоя со мной живет?

Ильча сидел неподвижно.

— А была бы жизнь: Лизавета, я, сын у нас да ты с Клавдеей. Жили бы. А теперь я один здесь. И знаю — живу хорошо, пока сила есть в руках, пока молодой. А потом… Что же! Под старость и зверь обеззубит и от голода погибает… Давно я обдумывал в тайгу на житье уйти. Одному не хотелось — пустынно. Женился. Женили вы меня.

Он посмотрел на костер, поднял с земли и бросил в пламя зеленую ветку кедровника. Та с шумом занялась. В воздухе поплыли серые лодочки пепла.

— Расчет у вас был, конечно, простой. Наблудила дочь — оба ославитесь. За кого она ни пойди, за кого ты ее ни отдай — и ей и тебе сраму хватит. А Порфишка не человек, погань последняя, ему лишь бы бабу. Там, может, сгорит с вина — и кончено, спокойно выбирай себе нового. — Порфирий горько усмехнулся. — А того вы не знали, что Порфишка дочь твою полюбил, в дочь твою поверил больше, чем в бога! Так обманом, обманом и это все обернулось! — Он скрипнул зубами. Ильча смотрел на него округлившимися глазами. — Другой бы узнал про нее эту правду, шкуру ей вожжами спустил бы, а тебе пришел и в лицо плюнул. Вот и все. У меня же зарок другой был. — Порфирия всего передернуло. — К черту, к дьяволу! — крикнул он, поднимаясь и пиная ногой головешки.

Он отошел от костра, постоял, жадно глотая открытым ртом морозный воздух. Снова вернулся. Ильча сидел недвижимый.

— Поговорим, что ли? Поговорим, а? — устало опустился Порфирий на прежнее место. — Или язык прилип? А?

Ильча не шевелился.

— Не убью я тебя, ты не бойся, — скривил губы Порфирий. — И она жива. А где и как живет — не мое больше дело. Может, ты мне это скажешь?

Ильча закрыл глаза. Как тяжелые кувалды били слова Порфирия. Отвечать было нечего.

— Не простил я ей и тебе не прощу, — опять заговорил Порфирий. — Живите. И я буду жить. Хотелось с семьей, со своими, — обманули, буду один. Другой раз — мне не жениться…

Порфирий нагнулся, поднял свою шапку, отряхнул с нее снег.

— Хорошо, что судьба нас, Ильча, еще напоследок свела, — сказал он, надевая шапку и поправляя опояску, — не то бы ты жил себе да посмеивался: ничего, мол, не знает, не понял Порфишка! А у меня каждая капля крови тысячу раз перекипела от этих мук, черная стала, наверно. И вам обоим не прощу, так и знай…

Ильча вдруг поднялся, стал рядом с Порфирием. Заговорил трудно, захлебываясь словами:

— Ее не вини… Перед тобой я один виноват… Она в петлю сунулась бы, а я сраму-позору побоялся. Думал, жизнь всю свою честно прожил, дочь, как цветок редкий, лелеял, берег, как огонь в тайге берегут, — и вот… Все бы снес, все стерпел, да не стыд такой… Толкнул ее за тебя, как на крест распял, думал — от стыда уйду, все как-нибудь обойдется… Не обошлось. И стыда не миновал и честь свою обманом, подлостью убил. Я как выдал ее за тебя, всякую ночь с совестью своей разговаривал… Выела она всю душу мне… И мне бы теперь, может, лучше себя взять и… — он распахнул однорядку, расстегнул ворот рубашки. — Да не знаю, что держит…

Порфирий помедлил, стоя вполоборота к нему.

— Дело твое. Нет у меня к тебе жалости, — сказал Ой, забрасывая на ремне винтовку за спину, — живи как хочешь. И я буду жить. Женился бы я на твоей дочери или не женился — все равно я ушел бы в тайгу. Только и разницы, что теперь я один, а веру и в нее потерял.

Ильча протянул к Порфирию руку.

— Я, это я обманул тебя! А ее вины нет. Кабы от баловства… Силой взяли ее…

Порфирий слушал, весь подавшись вперед. Потом недоверчиво посмотрел на него, махнул рукой.

— А баловство или не баловство, мне теперь одинаково. После другого мужика все едино я любить ее не могу…

Он будто канул сразу в черную мглу, и больше не донеслось ни единого звука. Тихо догорал костер; скрестившись колючими стрелами, прочертили небо две белые звезды. Ильча кое-как застегнулся, наспех собрал свои охотничьи принадлежности и, не оглядываясь, напрямик, через бурелом и валежник, впотьмах спотыкаясь, стал спускаться обратно в распадок, потом карабкаться на другой склон, наверх по скалам. Черным трезубцем у него за спиной над гольцами возвышалась Уляха…

Только на третий день к вечеру добрел он до табора. Собаки было залаяли, но потом притихли — узнали. Егорша выглянул из балагана — в руке у него болталась недоосвежеванная тушка белки. Радостно закричал:

— Забодай тебя черт!.. А я, ну скажи, все кругом изъездил, тебя искавши. Не знал, чего и подумать.

— Приблудил маленько, — ответил Ильча.

Не глядя, прошел мимо Егорши и упал на землю, вниз лицом.

21

Дамка взлаяла и остановилась. Ильча где-то отстал. Пушистый зверек, съежившись в комок, притаился за толстым сучком. Горбатая мордочка блестела зернышками черных глаз. Дамка поцарапала лапами по дереву. Белка махнула хвостом и плотнее прижалась к сучку. Между хвоей торчали острые кисточки на ушах. Дамка брехнула опять и побрела в сторону. Она никак не могла привыкнуть терпеливо сидеть под деревом и ожидать, пока придет хозяин.

Ильча, услышав редкое взлаиванье Дамки, заспешил на хребтик. Подниматься было нелегко: ноги вязли в рыхлом мху, кругом громоздился бурелом, острые камни. А тут что-то за последнее время стала мучить одышка. Вылезет Ильча на гору и стоит минут пять, опершись на винтовку, шагу ступить не может, все внутри, как пахтанье в маслобойке, колотится. А сегодня разморило вовсе. Не устоял даже на ногах Ильча, сел. Зашумело в голове.

«Где-то здесь взлаивала», — оглядываясь кругом, соображал Ильча и сердито выругался:

— Вот падла, пятнай ее, опять бросила!

Внизу, в распадке, откуда с таким трудом поднимался Ильча, небрежной побежкой, принюхиваясь, по валежине семенила Дамка. Добежав до комля, она остановилась, села на задние лапы и, вывалив набок красный язык, часто задергала грудью.

— Дамка, Дамка! — кликнул ее Ильча, стиснув в злобе кулак. — Фью, фью, фью, фыо!

Дамка радостно бросилась на зов.

— Ищи, — сказал Ильча, показывая пальцем на вершины кедров, — ищи. Где она, белка?

Дамка склонила голову и, захлопнув черногубую пасть, вопросительно уставилась на хозяина, силясь понять, чего он от нее хочет.

— Ну, белка, белка где? — допрашивал Ильча.

Дамка внимательно глядела на кончик его пальца. В желтых ее зрачках зажегся веселый огонек. Не поиграть ли с ней хочет хозяин? Она умильно махнула хвостом.

«Никак не понимает, — с горечью подумал Ильча. — Напромышляешь с ней!» — и, подбежав к дереву на четвереньках, залаял по-собачьи.

Дамка обошла вокруг него и, опустив морду на вытянутые вперед лапы, залилась звонким лаем.

— Подлюга! — простонал Ильча и ткнул ее кулаком в бок.

Дамка отскочила и, обиженно вздохнув, улеглась за деревом.

«Ну что я с ней буду делать? — тоскливо рассуждал Ильча. — Вот и опять за три дня — четыре белки Без Собольки ей ни черта не осмыслить. Ах, пятнай тебя, жисть такую!.. На старости лет с голоду издохнешь».

С вершины кедра оборвались серые чешуйки коры. Острый глаз Ильчи различил между сосулек зеленого мха, повисшего с ветвей дерева, серую спинку белки. Он быстро расставил сошки. Пискнул тоненький выстрел. Круглая, самодельная пуля оборвала с кедра мягкую хвою и чиркнула по коре соседнего дерева. Сверху охлопьем снега упал мягкий зверек. Дамка на лету подхватила его зубами. Блеснули острые клыки.

— Цыц, падла! — вскрикнул Ильча.

Было поздно. Серенькая тушка развалилась надвое. Дамка выплюнула ее на землю.

— Испакостила шкурку, — с сожалением разглядывая кровавый комок, сказал Ильча.

В этот день он на табор принес двух белок. Егорша добыл шестнадцать.

— Дрянь твое дело, — покачал головой Егорша. — Без собаки в тайге не промысел. Хорошо еще бельчонка пока на месте держится, а ходом пойдет?

Ильча ему ничего не ответил. Все понятно и так, что еще языком трепать попусту!

Они лежали у костра. Сухие кряжи весело выбрасывали желтые языки пламени. Тайга потемнела, будто залитая варом. Впереди выступили серые стволы деревьев. В вершинах резвыми птицами метались сполохи огня. В котелке хлюпала постная похлебка. Дичь не попадала, а тушками белок накормили собак.

— А что, Ильча, — заговорил Егорша, — я тебя все спросить хочу про зятя твоего, про Порфирия. Ты видаешься с ним или нет?

Ильча молчал.

— Чего молчишь? Ты разве в сердцах на него?

— В сердцах, — с усилием выговорил Ильча.

— Так я и догадывался. А с чего?

— Не твое это дело, Егорша.

— Как знаешь. Мне Порфирий никто. Только так я подумал… Прошлую зиму срубили мы вместе с ним на Джуглыме зимовье. Хотел с Лизаветой Порфирий уйти на житье туда. Про тебя поминал. А ушел из дому один, надо думать — на Джуглым все-таки. Ну, а про Лизавету плетут теперь всякое. Под пьянку, дескать, женился Порфирий. Вроде обманом окрутили его, потом распознал он, вот и ушел. Знать ничего не знают, а языками чешут без путя. Мне тоже обидно: сватом был, — вздохнул Егорша, снимая котелок с таганка. — Пошто дочь к себе не возьмешь? Всех мер девка…

Ильча молчком отошел от костра и исчез в ночной темноте. Вернулся он часа через два, и, взглянув ему в лицо, Егорша понял: о дочери с Ильчей разговаривать не следует.

«Ох, и нравный мужик! — подумал он. — Чего он на дочь свою так распалился? Удалась она, что осочка весенняя, мягкая, ласковая. И никакого пороку за ней нет. Живет у Аксенчихи — не нахвалится бабка…»

К полночи плотнее сдвинулся морок. В тяжелом беззвучье замерла тайга. Над пугливым костром закружились зубчатые снежинки.

— Эх, зимушка идет! — проснувшись, пробормотал Егорша. — На свежей пороше славно попромышляем.

А снег шел все гуще и гуще. Сыпался сверху, как мука в редкое решето. Разлапые сучья пихты отвисали под тяжестью мокрого снега, кедрачи стояли, будто окутанные белыми шубами. Внизу, под деревьями, вздыбленной шерстью торчали оголенные прутья черничника. Подкрадывался бледный рассвет.

Ильча встал первым. Поправил горящие головни и повесил на таган котелок. Он хмуро поглядывал на огонь. Всю ночь давило в боку. Это осталось с тех пор, как он гнался за соболем, а теперь по глубокому снегу ходить будет еще тяжелее. Правда, на свежей пороше весь след звериный виден как на ладони. Кто хочешь разберется. Дамку обучить бы. И он стал торопливо собирать снаряжение.

В хмуром небе появились синие оконца.

С Егоршей условились так: Ильча пойдет от верховья Огнита влево, а Егорша — вправо, с тем чтобы не перебивать друг другу дороги. Справа бельчонка будто и лучше держится, да поросль там очень густая, без собаки все равно не взять, уйдет вершинами белка, не догонишь. А Дамку в редколесье лучше натаскивать, по теплому следу.

Ильча шел северным склоном хребта, поросшим коряжистым черным кедрачом. Беличьих следов не встречалось. Дамка обнюхивала крестики — отпечатки куропачьих лап — ив недоумении останавливалась, когда они. взъерошив взлетом пушистый снег, обрывались прямо посреди поляны. От быстрой ходьбы Ильча вспотел, его донимала одышка. Он присел на камень, стал оглядывать взгромоздившиеся впереди него горы.

«Хороша таежка чернеет на том вон хребтике, — подумал он, тиская ребра рукой, — непременно должна белка стоять. Пройти, что ль?»

Встать было труднее. Кольнуло в спину, и так и осталась ноющая боль. Ильча пробовал сгибаться в разные стороны — не помогло, поясница ныла, как сбитая в позвонках.

Спустившись с хребта в распадок, он наткнулся на первый след. Подозвал Дамку и ткнул ее носом в звездочку беличьего следа. Она отфыркнула снег, отскочила в сторону и стрелой метнулась в густую чащу. Через минуту она звонко затявкала. Ильча, захлебываясь воздухом, бросился на голос.

— Дамочка, милая, — шептал он, — не уходи! Дождись меня.

Дамка ему попалась навстречу. У Ильчи брызнули слезы. В сердцах он сдернул винтовку с плеча.

— Пятнай тебя, падла проклятая! Извела меня…

Тукнул выстрел. Дамка мордой сунулась в снег. Ильча не оглядываясь зашагал прочь. Горло сжимали судороги.

Следы стали встречаться чаще. Словно ничего и не случилось, Ильча прилежно кружился между деревьями, следуя прихотливой побежке зверька. Там, где след сплетался, теряя направление, Ильча делал круг — обрезал и, если след из круга не вырывался, искал белку в середине. За опояской у него болтались уже четыре желтобрюхие тушки.

— Эх, Собольку бы! — вздохнул он. И сразу жалость к убитой Дамке и стыд за свою горячность заскребли его сердце. — Зря я ее… Молодая, не бывалая…

И как-то сразу рассудок подсказал:

«Вот и Лиза… молодая, что она знала?.. А ты ее тоже так…»

До вечера ходил он как в тумане, не глядя даже, в какую сторону идет, не сознавая, бежит ли по следу, гонится за зверем или кто-то другой бежит за ним, а сам он, как зверь, старается спрятаться, притаиться в чаще. Порфирий мутным видением стоял у него перед глазами. Пришел он в себя, когда на разгоряченную шею упал комок рыхлого снега. Деревья отряхивались.

— К морозу, — сказал Ильча, сбрасывая снег.

Нет, не к морозу. Над лесом широкой полосой двигалась низкая серая туча. В вершинах шебаршил ветер. Солнце упало за тучу, в распадок. Вечерело. Тайга темнела вокруг, чужая, незнакомая.

«Куда ж я забрел?» — удивился Ильча.

Сзади него цепочкой тянулись глубокие следы. Впереди раскинулась снежная осыпь.

«К ночи не выйти на табор, — решил Ильча, — заночую здесь».

Он вытащил топор из-за опояски и стал готовить костер. Нарубил, натаскал сухого валежника и, натесав на разжигу смолевых щепок, потянулся за спичками. Они всегда лежали за пазухой. Но в этот раз рука тщетно шарила по горячей рубахе. Ильча распустил опояску — спичек не было.

— Дела! — протянул он, съежившись от мелкой дрожи. — За ночь к черту закалеешь.

Серая туча задернула небо. В глубине распадка гудела непогодь. Ильча спиной прижался к толстому дереву. Промокшие ноги стыли, ветер пронизывал тело насквозь. С вершин деревьев птичьими стаями летели рыхлые комья снега. Наступила непроглядная таежная ночь.

Вдоль распадка тяжелой поступью шел ураган. Трещали, ломаясь, деревья. Хлестался о камни нежными сучьями прижатый к земле упругий молодняк. Жесткие крупинки мерзлого снега стегали обомшелые скалы. Ветер по-волчьи выл в узких щелях. Ночная муть забелялась пургой.

В такую ночь страшно сидеть даже вдвоем у костра, в хорошем балагане. Еще страшнее сидеть одному без огня, слушать разноголосый рев урагана, видеть, как вьется в темных глубинах колючая пурга. Негде укрыться от ветра, нечем прикрыть озябшие ноги. Промокшая от пота однорядка теперь жесткой коркой застывала на спине. Ильча прижался к земле, стараясь согреть дыханием грудь. Мыслей у него не было никаких. Пусто. Ночь тянулась, страшная, бесконечная.

Под утро Ильче стало теплее. Буря пронеслась, заровняв вчерашние следы. Сыпался мелкий сухой снежок. По склонам распадка, на земле, зеленели широкие кроны сломанных бурей деревьев. Ильча встал.

— Еще ладно, — сказал он, с трудом расслышав заглохшими ушами свой голос, — думал, совсем закалею.

Он поднял винтовку и решил, подняться на перевал, осмотреться. Ноги не послушались, отяжелели, как налитые свинцом, и подкосились в коленях. Ильча упал в снег.

«Что это такое? — подумал он, чувствуя, как застучала кровь в висках. — Отлежал, что ли, ноги?»

Он вновь попробовал подняться и не смог. Заныло все тело, как избитое; из глаз, казалось, веяло жаром, в груди резало острым ножом.

«Захворал, простудился…» — в испуге простучала в мозгу оборванная мысль. К горлу ползла тошнота.

Красный, как осенний лист, колонок пробежал мимо. Дернул носом, привстал на задние лапы, оскалился острыми зубами и скатился вниз, в распадок, к ручью. К носу у него прилипло серенькое перышко куропатки.

22

Бабка Аксенчиха не могла нахвалиться Лизой. Всем и всюду она ставила ее в пример.

— Уж такая ли работящая девка, уж такая ли тихоня да скромница, — рассказывала Аксенчиха соседкам, — что подай господи такую дочку каждой матери. И то молвить: уродила я Дуньчу — все будто ладное, и телом ядреная, а огоньку-то ей господь в душу не заронил, углем тлеет дева, не горит полымем. Вот и замуж выдала, зятя в дом взяла, думала — встряхнется девка, начнет ребят рожать, о детях забота явится, поболее бы в дом скопить. Так нет у ней и этого: на работе подгоняй, указывай, а домой пришла — трепнет хвостом, только и видели, к подружкам ускочит. Лизка ей вместо няньки, с ребенчишком возится, а она в соседях язык чешет.

— Зря говоришь, бабка, — трунили над ней соседки. — Знаем твой характер, любого в горсточке зажмешь, а тут — верь тебе! — с родной дочкой, с плотью своей не справишься.

— Проругала я ее, сквозь проругала. — серчая, отвечала Аксенчиха, — уж язык мой ехидна-ай, сами знаете, захочу — каждому душу просквозит, а ей ничего, будто тряпками уши заложены, только носом шмьнает.

— Ну, а как Лизавета, — любопытствовали некоторые, — замуж второй раз не собирается?

— Куда ей взамуж! — отмахивалась Аксенчиха. — Она ж парней, ровно варнаков каких, боится. Не в прок ей пошла жизнь с Порфирием. Навек, видать, отсек он ей бабьи думки. И сам, дьявол, сгинул без следа. Может и нашелся бы человек хороший, так все одно нет же такого закона, чтобы от живого мужа с другим к венцу пойти.

— Будто жив Порфишка?

— А кто его знает! И так говорят тоже: срубил он где-то в тайге зимовье, живет один, промышляет, а в Тайшет белку продавать носит.

— Ушел — так не вернется теперь к Лизавете.

— Духом она вовсе пала. На работе страсть какая прилежная, а на сердце радости, видать, никакой.

Аксенчиха хвалила Лизу и за глаза и в глаза. Лизу это мало трогало. Она даже редко улыбалась в ответ на бабкины добрые речи. Разве так иногда, отвернется сконфуженно, стараясь скрыть краску, бросившуюся на щеки, и скажет тихонько:

— Ладно уж, бабушка, чего там…

Любая работа спорилась у нее. На усталость Лиза никогда не жаловалась и, работая целый день то в доме, то на дворе, не охала и не терла поясницу. Вставала раньше всех и всех позже ложилась.

В праздничные дни, управившись по хозяйству, Лиза уходила за город, к своей заимке. Избушка после той ночи стояла такая же черная, кособокая, с распахнутой настежь дверью. Теперь ее плотно обступали высокие бурьяны. На кострище, где прежде Лиза кипятила чай, буйно разросся гогон. Под крышей пауки развесили круглые тенета. В траве шумно верещали кузнечики.

Лиза подходила к двери, оглядывала пустые углы избенки, потерявшей запах жилья, и, прислонившись плечом к косяку, долго стояла, бездумно вперившись взглядом в распахнутые створки окна. Так же в углу громоздились щепки разбитой кровати. Выставившись из-под обломков стола, тускло блестело лезвие топора.

За окном, вдали, зеленели густые черемушники, и на перекатах звонко плескался Уватчик.

Лиза ждала Порфирия. Она была убеждена, что Порфирий жив, что он вернется.

Всегда строго соблюдая посты, Лиза несколько раз пыталась на исповеди открыть священнику душу. И не могла. Опускалась перед ним на колени. Тяжелая, душная эпитрахиль ложилась ей на голову; от рясы священника веяло запахом ладана, смерти, могилы, ада. Сам он стоял высокий, сухой, такой же костлявый, как те мученики, что десятками нарисованы на стенах церкви, такой же далекий и чужой… Чужой… А что можно рассказать чужому? Ничего… Лиза уходила с исповеди еще более замкнутая.

А вот Порфирию ей хотелось рассказать все. Она знала, что священник за деньги простит любые грехи. Но что ей от прощения священника? Пусть ее судит Порфирий и поступает как хочет!.. Ее вина только перед ним и ни перед кем больше: ни перед богом, ни перед людьми!.. Только бы он вернулся…

Полная таких дум, Лиза просиживала на крыльце заброшенной избенки до глубоких сумерек и возвращалась домой, к Аксенчихе, угрюмая, неразговорчивая, подавленная.

К концу лета по городу пронесся слух.

— На Тасеевой-реке поймали варнака какого-то, убийцу… Везут сюда, связанного: сказывают, судить его здесь будут.

Кто он такой, убийца, пойманный на Тасеевой, никто толком еще не знал и рассказать не мог, но у Лизы почему-то екнуло сердце.

«Не Порфирий ли?..»

Вечером, не будучи в силах справиться с охватившим ее волнением, Лиза пошла навестить Груню Мезенцеву, жену Вани, уплывшего гребцом на лодке Митрича. Груня сидела дома одна. За последние дни она совсем осунулась, потемнела, будто тень ей легла на лицо.

— Ох, Лиза, Лиза, извелась я вовсе, ни есть, ни спать не могу, — ответила Груня на вопрос Лизы, не больна ли она. — Страх меня замучил, боюсь я за Ваню моего. Приезжал недавно из Хаи человек Заходил к Мироновой бабе, рассказывал… Говорил, тяжелой хворью болел мужик у нее, мало-мало поправился, вниз поплыл. А Ваня будто, пока Мирон болел, вдвоем с Пашкой Бурмакиным да с трактирщиком вниз уплыли. У меня Ваня теперь из ума и не выходит. Поглядеть на него, обласкать его вдосталь не успела, сбили парня — поплыл в тайгу. А ведь там, говорят, страсти всякие: и звери, и люди худые, и пороги на реках непроходимые. Хворь, как с Мироном, может приключиться. Сиди тут одна, изводись… — Груня заплакала.

Лиза гладила ее мягкие черные волосы, прижималась щекой к щеке. Ободряющих слов найти она не могла, у самой на душе было не легче. Да о своей тревоге рассказывать не хотелось.

— Вот, говорят, поймали варнака, — шептала Груня, — на Тасеевой-реке взяли, а я уже у стариков справлялась: лежит по Тасеевой путь Ване моему или нет? Лежит, отвечают… Они ведь плыли с товарами. Лиза, Лиза, милая, а вдруг с Ваней случилось что? Да что ж я тогда?

— Бог не даст в обиду, — сказала Лиза и сама не поверила словам своим. Вот тогда она тоже молилась богу, исходила слезами, а не прошла беда мимо — извертела, сломила ее.

— Просила Ваню, — продолжала Груня, не слушая Лизу: — побудь со мной дома хоть годик один, может, счастье далось бы — сын родился. Мужское дело, понятно, не сидеть с бабами возле печи, не возиться с квашней, с черепками; ему топором да ружьем хлеб в лесу добывать. А я бы в доме чистоту держала, надежду бы, радость свою — сына берегла. А то вот теперь нет ничего… ничего…

— Грунюшка, Грунюшка, что ты? — затормошила ее Лиза, заметив, что взгляд у Груни становится тупой, холодный, а губы часто-часто дрожат.

— Ничего… так… — устало отмахнулась Груня, — сердце захолонуло.

Они долго сидели молча, слушая, как затихают, глохнут вечерние шумы города. Плотные сумерки надвигались в окно, расползались по избе, закрывали беленую печь, занавесь у кровати. Ночь надвигалась над землей, темная, тихая…

Вдруг Груня подняла руку.

— Лиза, ты слышишь? Слышишь?

В конце улицы слышался размеренный цокот копыт, редко поскрипывала телега, фыркал усталый конь. Кто-то ехал по направлению к дому Груни.

— Господи, — с тиснула руки Груня, — дай, — чтобы это Ваня приехал!

— Как же он может приехать? — возразила Лиза, чтобы смягчить разочарование Груни. — Им ведь плыть далеко. Разве только по первопутку вернется.

Копыта стучали все ближе, громче скрипели оси. И вот, шурша песком на повороте, телега подъехала к воротам.

— Ванюшка, Ваня! — не слушая Лизу и чуть не задохнувшись от радости, вскрикнула Груня.

Она, увлекая за собой Лизу, бросилась на крыльцо, сбежала по крутым ступенькам во двор, выдернула закладку ворот и широко распахнула полотнище.

— Ваня, родной ты мой! — метнулась она навстречу, увидя в телеге мужа, и едва не угодила под ноги коню. — Родной ты мой! Так я и знала — приедешь. Извелась я без тебя. Вся душа, наверно, у меня почернела.

Она стащила мужа с телеги, и целовала его, и обнимала, плача от радости и не давая ему сказать ни слова. Возница, снисходительно поглядывая на них, выпрягал лошадь, подтягивал чересседельником оглобли. Лиза, потупившись, стояла у крыльца.

— Ну, иди же в дом, миленочек мой, — повиснув на шее у мужа, счастливо шептала Груня, — иди, отдыхай, мой родненький! Я тебе… Да боже мой, боже мой!..

Она теперь металась по двору, не зная, что делать: нести ли с телеги вещи в дом, лезть ли в погреб за угощением, ставить ли самовар, или просто усадить на крылечко мужа, сесть рядом с ним и шептать, шептать, шептать, сама не понимая что?

Ваня стоял растерянный, твердил:

— Грунюшка, Грунюшка… — и все тянул к ней руки.

Наконец Груня стала приходить в себя. Всхлипывая и вздыхая, хватаясь за грудь, она поднялась на крыльцо, пропустила всех в дом, усадила к столу и сама принялась хлопотать на кухне, собирать ужин.

Возница, длиннобородый старик, весь так заросший волосами, что оставались чистыми только нос, лоб да самые скулы, сидел нахмуренный, наклонясь вперед, редко попыхивая трубкой. Ваня беспокойно теребил углы скатерти. Лиза, робея, спросила:

— Как плавали?

Ваня помедлил ответом, потом сказал:

— Так. С дороги вот вернулся.

— А что? — и Лиза почувствовала, что у нее волна тревоги приливает к сердцу.

Ваня оглянулся на кухню, где Груня накладывала угли и раздувала сапогом самовар.

— Митрича убили, — тихо ответил он.

У Лизы мурашки стянули кожу на лице. Боясь услышать страшный ответ, она все же пересилила себя и спросила:

— А кто убил, неизвестно?

— Вроде, получается, Павел, — Ваня растянул кромку скатерти и вздохнул, — на суд уже везут его.

Он говорил вполголоса, но Груня все же услышала. Бросила на пол лучинки, которыми приготовилась разжигать железную печку, и подошла к столу.

— Ванюшка, что ты сказал? — испуганно наклонилась она к нему. — На суд Пашу везут? За что же это?

И Ваня повторил:

— Вроде как он убил Митрича…

— Господи! Митрича? Митрича убили? Да как же ты жив остался? Это, значит, Пашу и везут с Тасеевой?

— Его.

— А ты? — и вдруг вся затряслась. Стала прикрывать ладонью рот, чтобы не так сильно стучали зубы. Не отрываясь смотрела на мужа. — Ванюшка, ты как? Ты ведь вместе с ним был…

Ваня встал, одной рукой обнял Груню, другой — размашисто перекрестился на икону.

— Грунюшка, вот крест святой перед истинным богом — я не участник. Как было, не знаю.

Старик выпрямился, осторожно положил трубку на подоконник.

— Ты, парень, не мучь ее, а обскажи толком. Она и сама разберется. Ведь неровен час, — он хмуро поглядел в сторону, — в таких делах всяко бывает.

Сбиваясь и перескакивая с одного на другое, Ваня стал рассказывать, как они доплыли до Хаи, как в Хае слег Мирон, а Митрич сговорил Павла уплыть вниз, как Павел отправил его, Ваню, искать кошелек с деньгами, а потом…

— Пришел я на табор наш, — рассказывал Ваня, — давай по траве ползать. Где ходили, сразу видно — примята. И нет ничего. Я — еще, опять вдоль и поперек. Опять ничего. Целый день ползал. Мусор всякий нестóящий, что в траву бросали, весь тут. Гвоздочек какой-то — и тот нашелся. А кошелька так и нет. И уходить надо — зря ползаю, и Павла жаль. Все его заработки были.

Вот и поплыл я наутро обратно, своих догонять, на плотике, четыре бревна связал и поплыл. А дым будто реже стал немного, и лучше, чем прежде, видно мне. Плыву бережком, вижу — речка справа, Моктыгна. Причалил я. Искать их — нет никого. Ходил, кричал — не отзываются. Я дальше поплыл, — там порог. А мы до порога встретиться сговорились. Что будешь делать? Словно нарочно Павел отправил меня. А у меня и есть нечего, и вообще в самой глухомани остался один. Обошел я сухопутьем порог, еще дальше спустился — нигде нет никого: страх меня взял, погибну теперь. Вниз на плотике плыть? Куда — не знаю. Там, может, тысячи верст и сто порогов. Вот и пошел обратно берегом. А там то ручьи, то болота. Голодом. Весь пооборвался… Едва до Хаи дошел. Ну, все рассказал я в деревне… Меня вот с ним, вроде как под охраной, сюда и отправили. Завтра надо являться.

Груня всхлипнула и уцепилась за руку мужа.

— Не дам! Не пущу… Не ходи! — умоляла она. — Засудят ведь. Спрячься…

— Не виновен я, Грунюшка. Разберутся, — погладил ей волосы Ваня. — Все ведь теперь зависит от Павла. Что скажет он? Дорогой узнал я, что его на Тасеевой взяли.

— А вдруг и на тебя скажет?

— Да неужто уж Павел такой? И какой ему прок? Нет, Грунюшка, ты на него так не думай…

— Не верю ему, не верю! — исступленно твердила Груня. — Теперь все такие. Как бы только сгубить другого. Все без сердца.

— Ты, девка, тоже зря не говори, — строго остановил ее старик. — Еще неизвестно, что скажет Пашка. А Пашку я с таких вот лет знаю, — он показал ладонью. — Честнее нет парня.

— Да тебе-то, дедушка, что?! — гневно воскликнула Груня. — Легко уговаривать! Привез — и ладно.

— Нет, не ладно, — еще строже сказал старик, — мне б его надо везти сразу в присутствие, а я, вишь, к вам заехал. И всю дорогу несвязанного вез. Мне за это, знаешь, что может быть? А я ему поверил.

Груня прикрыла лицо руками. Ваня сидел как пришибленный. На кухне булькал и плескался через верх кипящий самовар. Лиза тихонько вышла на улицу.

Она вовсе не знала Павла, никогда даже не видела, но ей стало жаль его, что будут судить и, наверное, засудят, а он, может быть, и невиновен. Но это ощущение не заглушило тайного и далекого чувства радости, что убийцей оказался не Порфирий.

23

Чем больше хвалила Аксенчиха Лизу, тем пуще злилась на нее Дуньча… Она, ворча себе под нос, но так, чтобы Лиза могла слышать, называла ее самыми обидными словами. Аксенчиха вступалась за Лизу, Григорий защищал жену — начиналась тяжелая семейная перебранка. Дуньча в таких случаях поднимала крик на всю избу. Шлепая широкими босыми пятками, она носилась из передней горенки за переборку, в кухню, гремела посудой и тыркала ее куда попало.

— Дочь я тебе или нег? — бубнила Дуньча, швыряя ухваты за печку. — Или, может, я улишная потаскуха, а дочь тебе она? Так ты же меня тогда не грызи, выгони из дому, а на Лизавету любуйся…

— Дуньча, — обрывала ее старуха, — я на тебя молиться не стану. Ты меня не допрашивай, дочь мне или нет. Вот возьму чересседельник, узнаешь, кто ты мне.

— Стой ты, — соскакивал Григорий, — Дуньчу не тронь! Была тебе дочь, а теперь наперво жена моя. Захочу — сам ударю, а ты отойди… — И, выставив плечо вперед, Григорий выходил на середину горенки.

— Что ж вы на Лизу взъелись? — отступала Аксенчиха. — Что она, вашу жизнь зажила? Работает, на вас же трудится. Ее прилежность все куска хлеба стоит.

— А мы, значит, с Дуньчей лодыри? Даром хлеб едим? — скалясь, вздергивал головой Григорий.

— Может, нам на нее батрачить? — ехидничала Дуньча. — Сделать Лизавету хозяйкой, а нам под ее указку работать? Даст поесть — спасибо.

— Лизка вам тоже не батрачка, — горячилась Аксенчиха. — Постигла беда человека, так нечего домучивать. Дайте ей хоть чуть подышать.

— А черт ей не дает! — гремел Григорий. — Да вровень с нами ее ставить нечего.

— Почему же не вровень? — удивлялась старуха.

— Дом-то как-никак наш, а Лизавета с голыми руками вошла…

— Да ты сам не с голыми ли руками родился? Знала бы я прежде, что черт в тебе, сроду бы в зятья в дом не взяла.

— Может, выгонишь? — нахально улыбался Григорий.

— Доймешь — и выгоню, — убежденно отвечала Аксенчиха. — Тоже пойми: не в своем дому живешь.

— В женином.

— Не в женином, а в тещином. — И, сообразив, что простой перебранкой верх не возьмешь, Аксенчиха переходила в решительное наступление — Что ты рот раззявил? Иди готовь телегу ехать в поле. Седелку починил? Опять, поди, потник отваливается? Говорила: притачай ременчиком, — так нет, ковырнул шилом раз-другой, прихватил дратвой за уголок — ив сторону… Иди, иди, налаживай! Собьет конь спину — я тебе всю душу выморю… А ты что, ягодню свою на скамье распустила? — расправившись с Григорием, набрасывалась она на Дуньчу. — Ишь расселась, расплылась, как лепеха коровья на пастбище… Белье сушить развесила? Нет? Языком протрепала? А квас в бочонок перелила? Тоже нет? А ребенка вымыла? Лизка вымыла? Ишь ты! Лизка вымыла, а у тебя руки не дошли?.. Беги за квасом в погреб…

Оставшись вдвоем с Аксенчихой, Лиза ей говорила:

— Уйду я лучше от греха, бабушка. Что вам из-за меня раздориться?

— Но! Вот еще! Дураков слушать! Я им в уши-то назужу — умней будут.

Несколько дней в семье чувствовалось согласие: Дуньча, подобрев, поведывала Лизе свои маленькие тайны, а Григорий даже пытался с ней заигрывать. Атам опять: одно ласковое слово Аксенчихи — и сызнова начиналась перебранка.

— Попался уже варнак один, судят его, — кричал Григорий, — а мало их ходит еще? Спроси: где у нее Порфирий? Не знает. А может, знает она?

— Что ты мелешь, дурила! — грозила ему кулаком Аксенчиха. — Ты подумал бы. Как язык у тебя не распухнет?

— Вот суд послушаем, может один варнак наведет и на другого.

А суд был уже назначен, и весь город с нетерпением ждал этого дня.

Варначье, в представлении тиверцев, было чем-то безликим. Встретит шиверец на тракту варнака, в рубцах, в шрамах, клейменного, с ручищами во! — как коренья еловые! — помянет бога или черта — первое, что на ум придет, ожжет бичом лошаденку и ускачете радости, что не погнался за ним варнак. И тени злобы нет на душегуба, наоборот, благодарность за жизнь оставленную чувствует.

А вот Павел Бурмакин — дело другое. Это не бродяга непомнящий — Павла полгорода знало. Не было на средних плесах Уды лоцмана лучше Бурмакина, а слава-то — сна всегда широко разносится. Другой и в глаза не видел Бурмакина, а спроси про него — без конца станет рассказывать. И теперь этот Павел, любимец шиверский, вдруг оказался разбойником. Варнаком! И за то, что променял он честный труд на подлый нож убийцы, пойдет на каторгу. Всяк, кто прежде уважал Павла, теперь на него злобился.

Суд над Бурмакиным закончился быстро.

Председательствующий сидел, поглядывая в окно; на улице сыпался первый снежок; заседатели шептались. Допрос почти целиком вел прокурор, молодой, чрезвычайно стремительный человек. Он обвинял по делу об убийстве впервые — на этом он строил карьеру — и, не жалея красок, не разбираясь в выражениях, нападал на Бурмакина.

Павел отвечал на вопросы односложно, как бы нехотя. Холодный, сосредоточенный, он не сводил глаз с прокурора, иногда усмехаясь по-своему, по-бурмакински, уголками рта.

Он скупо, но точно и последовательно рассказал обо всем, что случилось на 4>не. Но прокурор всячески пытался осложнить дело и доказать, что было убийство, совершено оно в корыстных целях и даже больше того — с целью уничтожить человека, ненавистного ему, Павлу Бурмакину, и ненавистного только потому, что трактирщик Суровцев был богаче Бурмакина.

Прокурор сыпал перекрестными вопросами, по нескольку раз повторял одно и то же, видимо рассчитывая запутать Павла и получить нужный ответ.

— Когда еще грузились здесь товары Суровцева, вы, насмехаясь, говорили, что соболей и белок потом Суровцеву и в двух лодках не увезти?

— Да, прямо ему говорил.

— А что через год станет он богаче самого господина Василева — говорили?

— Да.

— И говорили, что раздуется он от богатства, как пузырь, а потом лопнет?

— Тоже говорил. Только не от богатства, а от жадности.

— Это значения не имеет. Свидетельские показания совпадают. Важно то, что вам не давали покоя деньги, которыми владел Суровцев, и вы, хладнокровный убийца, наметили его себе в жертву еще здесь. Вы не любили Суровцева?

— За что его было любить?

Прокурор, раздраженный спокойствием Павла, так часто стал называть его убийцей, что председательствующий остановил прокурора и заметил:

— Следует пока говорить: подсудимый.

Непонятным было упрямство Павла в одном: он наотрез отказался объяснить, почему решил переехать в город из Неванки, хотя прежде и рассказывал людям, что копит для этого деньги.

— Значит, вам нужны были для этого деньги? — спрашивал его прокурор.

— Сразу говорил, что нужны.

— Много денег?

— Сколько скопил бы.

— А много денег не помешало бы?

Павел молча пожал плечами.

— Значит, был прямой расчет — забрать себе все товары Суровцева, ударить его камнем в голову на ночевке и труп бросить в реку?

— Не душегуб я, мне заработанных денег хватит.

— Но факты ведь установлены. Лодки с товарами нет, а Суровцев найден с пробитой головой. И все это случилось, когда при вас не было третьего человека.

Павел молчал.

— Какое участие в этом деле принимал Мезенцев?

— Его вы не впутывайте. Он ни при чем.

— Чем вы это докажете?

— Чем я докажу, что и вы ни при чем? — усмехнулся Павел. — Нечем.

Прокурор сделал жест в сторону председательствующего. Тот встряхнул колокольчик и предупредил Бурмакина:

— Указываю на ваше непочтение к суду. — И прокурору — Прошу вас, продолжайте.

— Где был Мезенцев?

— Уходил на табор, к последней нашей ночевке.

— Зачем?

— Искать мой кошелек с деньгами; выронил я.

— Почему же вы послали Мезенцева, а не вернулись сами?

— Не мог. Нога болела. Он сам попросился.

— Так это, подсудимый Мезенцев? — обратился прокурор к Ване, сидевшему на скамье неподалеку от Павла.

— Было так, — вставая, тихо ответил Ваня.

— А нашли вы кошелек?

— Нет, не нашел.

— А хорошо вы искали?

— Хорошо.

— Очень хорошо?

— Очень. Весь день ползал по земле. Каждую травинку подымал.

— Вы уверены, что на месте ночевки кошелек не остался?

Ваня подумал.

— Да… Уверен.

— Садитесь. — Указательный пален прокурора уставился на Павла. — А почему вы назначили Мезенцеву место встречи выше порога, но когда он приплыл туда, вас не оказалось?

— В дыму не разобрался, я думал — будет еще шивера до порога, да просчитался.

— И это говорите вы, опытный лоцман, который каждый камень в реке знает на память!

Павел промолчал.

— Так. Значит, кошелька вы не теряли?

— Почему не терял? Не терял — не послал бы за ним парня.

— Вы утверждаете, что кошелек потеряли?

— Да.

— На ночевке?

— Больше негде было.

Прокурор, ликуя, встал и высоко поднял, чтобы всем было видно, Павлов кошелек. Он приберегал эту улику, чтобы, неожиданно и эффектно предъявив ее, вынудить подсудимого признаться.

— Как же он оказался у меня? — торжествующе спросил Бурмакина прокурор, словно проделал на глазах у него интересный фокус.

Павел смотрел на кошелек, как на чудо.

— Не знаю, — удивленно ответил он.

— Ваш?

— Мой.

— Он оказался засунутым в карман убитому, — повернулся прокурор к присяжным, — чтобы в случае обнаружения трупа — что и случилось — убедить в отсутствии корыстных целей. Он засунул убитому Суровцеву свой кошелек в карман, а целую лодку товаров припрятал! Но он забыл, что на кошельке вышиты его буквы: «П. Б.» Сознаетесь теперь, подсудимый?

— Подлый! Значит, это он украл кошелек у меня! Меня-то за что судите? — крикнул Павел.

— Отвечайте на вопрос, — пропуская слова Павла, настаивал прокурор.

— Говорю: теперь мне ясно, он обокрал меня. Хапуга!

— Не оскорбляйте покойного. Отвечайте: вы убили Суровцева?

— Что раньше говорил — и теперь повторяю: Митрича я не убивал, сам он ударился головой о камень.

Прокурор развел руками: «Вот видите».

— А почему вы так стремились уехать в город из Неванки?

— Так.

— Наверное, были причины?

— Без причины прыщ не вскочит, говорят старики.

— Расскажите.

— Нечего рассказывать. Решил — и все.

— Учтите: от вашей искренности зависит приговор суда.

— Все говорю, как было. А что вам ни к чему, я не стану рассказывать.

— Но это может оказаться важным для суда.

— Ну, если так — не хотелось больше мне с Устей встречаться.

— Кто такая Устя и почему вы с ней не хотели встречаться?

— Кто? Кто бы ни была. В этом деле она посторонняя.

— Она была вашей возлюбленной?

— И это вам ни к чему. Про Устю вы меня не расспрашивайте.

— Отчего же? Для нас иногда и случайная деталь дает многое. Расскажите.

— Все я рассказал.

— Осталось неясным, кто такая Устя.

Павел опять промолчал.

— Ответите?

— Нет.

Прокурор поклонился присяжным.

— У меня вопросов нет.

Председательствующий встрепенулся:

— Подсудимый Павел Бурмакин, теперь признаете вы себя виновным в убийстве Степана Суровцева?

Зал притих и настороженно ждал ответа.

— Нет, не признаю, — коротко ответил Павел. — Меня Митрич обокрал — это правильно.

— Ишь ты его! — не выдержал кто-то. — Засудят ни за что человека! Видать, обокрали его же, а дело вон как повертывают!

— Сказал бы им все про Устю какую-то.

Павел услышал эти слова, повернулся, пристально посмотрел в народ и, горько усмехнувшись, пробормотал:

— Кому рассказывать?

Начались прения сторон. Прокурор говорил долго и азартно. В конце своей речи было сбился и почувствовал, что допустил оплошность. Заявив, что замалчивание Павлом чрезвычайно важных для следствия моментов лишний раз подчеркивает виновность подсудимого именно в заранее обдуманном преступлении, он добавил:

— Господа присяжные заседатели! Давайте на минуту признаем, что Бурмакин правильно излагал обстоятельства гибели Суровцева. Но разве от этого одной вдовой стало меньше? Разве от этого Степан Дмитриевич Суровцев появится вновь среди нас? Нет. Он мертв.

Мы признали, согласились, что Суровцев действительно утонул в пороге. Кто такой Павел Бурмакин? Лоцман. Он берется провести лодки с товаром, с людьми через бурные пороги. Но вот опрокинулась лодка. Люди тонут. Вокруг бушует грозная стихия. Спасения нет. Так он, опытный, сильный пловец, спасается сам, а его слабый товарищ тонет. Убийца! Без искры человеколюбия! Откуда эта слепая ненависть к своему ближнему? Какие истоки питали ее? Суровцев был богаче Бурмакина, и это определило его судьбу в грозную минуту.

Повторяю — я согласен. Я признал все объяснения Бурмакина. Он говорил сущую правду. Но разве от этого преступление стало меньшим? И наказание должно быть менее строгим? Павел Бурмакин виновен в убийстве! Это все. Остальное — дело вашей совести. Помните, что к правосудию взывает душа убитого, слезы обездоленной вдовы.

Опускаясь на стул, прокурор заметил, что защитник слегка улыбнулся. Повеселели лица присяжных. Черт возьми! Видимо, он чересчур расцветил свою речь и кажется. напрасно признал объяснения Бурмакина правдоподобными.

Остаток времени, пока говорил защитники совещались присяжные, прокурор ощущал сильную досаду и беспокойство. Решалось будущее…

Приговор его успокоил: двенадцать лет каторжных работ.

Мезенцева присяжные оправдали за отсутствием улик.

24

Не считаясь с запретом мужа, Клавдея все же решила опять сходить в город, проведать Лизу. Но в тот день, когда она стала собираться в дорогу, на дворе визгнули ворота. Клавдея выглянула в окошко. Въехал верший Егорша. В руке за повод он вел Каурку. С седла бессильно свешивался Ильча. Клавдея застыла у окна.

— Эй, хозяйка, — крикнул со двора Егорша, привязывая лошадей под навесом. — бери мужика!

— Иленька, Иленька, — бросилась к навесу Клавдея, — голубчик ты мой!

— Отвязывай его скорей, Клавдея, — прикрикнул на нее Егорша, — не застыл бы он! Больно уж везти его было неспособно.

Клавдея раздела мужа, обтерла теплой водой, уложила в постель. Ильча редко и хрипло вздыхал.

Егорша рассказал, как он три дня дожидался Ильчу на таборе, как в четвертый день, смекнув, что с ним случилось неладное — было раз, блудил мужик в тайге идо этого целую неделю, — оседлал коня и поехал искать. Нашел он Ильчу в распадке, без памяти. Кругом снег был изброжен, — должно, в жару соскакивал Ильча, метался по тайге. Не погибать в лесу живой душе, пришлось Егорше бросить промысел, вывезти Ильчу домой.

Клавдея просто сказала:

— Спасибо, Егорша.

Шестнадцать дней пластом пролежал Ильча в постели. Клавдея не отходила от него, поила брусничным соком, держала на лбу завернутый в полотенце снег. Ильча горел. Силился вскочить, сбросить одеяло, кричал непонятные слова, в чем-то оправдывался. Лицо посерело, глаза глубоко запали внутрь. Крошки хлеба в рот не взял Ильча за шестнадцать дней. В ночь на семнадцатый день он притих. На лбу выступили капельки пота. Клавдея плотнее прикрыла его одеялом. Ильча заснул.


Прошла зима. На драночных крышах повисли сосульки. В полдень, разогретые солнцем, они обрывались капелью. Принюхиваясь к первым весенним запахам, тянувшимся с поля, в оградах мычали коровы. На елани бормотал любовные сказки ранний косач. По дорогам, подтаявшим и осевшим, протянулись коричневые навозные полосы. Пестрые сороки, подпрыгивая, как на пружинах. бегали по ним, выискивая себе корм. Голуби радостными стаями носились над крышами села.


Настала весна. Обнажились на елани черные пашни. Узкими лентами на буграх зеленели кустистые озими. Гусиным гомоном наполнялись ночью поля и берега Уды. Свистя острыми крыльями., вниз по реке проносились стайки белозобых гоголей и круглоносых крохалей. На болотах курлыкали журавли. Муравьи несмело копошились на слежавшихся за зиму кучах. На лугах блестели огоньки палов. Сизый дым спускался в низины. Бабы выгоняли скот на подножные корма Лошади и коровы жадно скусывали рыжие, засохшие верхушки прошлогодней травы.

Клавдее выгонять на пастбище было некого.

По пустому двору печально скакал колченогий Со-болько: кончик лапы у него отгнил, отвалился.

На приступках крыльца, закутавшись в старую доху, сидел желтый, как осенний лист, Ильча. Он закатывался в долгом, надсадном кашле. Сам ходить Ильча не мог, не держали ноги; его водила под руки Клавдея.

— Эх, на солонцы бы теперь! — бормотал он посиневшими губами. — Земля отмякла. Зверь жадный. Днем на зеленые мысы идет кормиться свежей травой, а ночью — солонцы лизать. Дни-то. дни какие! Хоть бы малость полегшало, до тайги бы дойти! Может, господь послал бы добычу… Кха, кха, кха… Ой… ой… Господи, иссох-то я как! — разглядывал он худые длинные руки — Куда с них мясо все делось? Одни кости винтовку не сдержат.

Во двор вошла Клавдея. Она ходила в Кушум — соседнее бурятское село, позвать бабку-шаманку Солонец-кие, русские бабы все побывали у Ильчи. Шептали на заре утренней и на заре вечерней, брызгали с уголька и кропили святой водой, всякой — и пасхальной и крещенской. Топили багульником баню и парили Ильчу крапивой. Поили троелисткой. растирали муравьиным спиртом, смешанным с салом. Ничего не помогало. Ильча хирел все больше.

Шаманка, которую привела Клавдея, была еще не старая женщина Черные глаза больно кололись сквозь узкие, косо разрезанные щели над смуглыми плоскими скулами. Губы она держала втянутыми вовнутрь, так что рот казался просто глубоким шрамом. Лоб туго повит широкой черной повязкой. С плеч свесился потертый козий балахон. Шаманка тяжело посмотрела Ильче в глаза. Он не выдержал и потупился.

— Траствуй, — сказала шаманка. — Изпу ходим.

Клавдея взяла Ильчу под локоть. Тихо переступая, они поднялись по ступеням крыльца. В избе пахло полынью По совету соседей, Ильча спал на полынном матраце.

— Ложи кробать, разболокать надо, — проговорила шаманка, помогая Клавдее.

Ильчу раздели. Дряблая кожа складками собралась у него на костях. Грудь ввалилась корытом, жесткой щетиной топорщились на ней волосы.

— Горишь? — спросила шаманка.

— Горю, — глухо ответил Ильча.

Она склонилась ему головой на грудь, послушала.

— Кипит?

— Кипит, — подтвердил Ильча.

— Гляди глаза, — приказала она, прокалывая Ильчу черными зрачками.

Ильча не выдержал и отвернул голову.

— Оболокай, — махнула шаманка и пошла к двери.

Клавдея догнала ее на пороге.

— Ты пошто же уходишь? — спросила она, схватив ее за руку.

— Пойду, однако. Мой такой огонь не шаманит, такой огонь огнем гасит. Гроза под сухой листвень зарыбать надо. Может, умрет. Может, нет.

— Так как же? — слабея, спросила Клавдея.

Ей так много говорили про эту женщину. Что шаманит она не так, как другие. Не корчится в пляске, не шепчет, не брызгает водой, а поит хорошими травами, прижигает, где надо, огнем.

— Как же быть? — повторила она.

— Не знай, не знай. Груди кипит, глаза не терпит, однако, дух замер бопсе. Мой шаманит жибой дух.

— Что же это, господи? — зашептала, съежившись, Клавдея.

— Худо тебе, баба. Сгорит мужик.

Клавдея опустилась на ступеньку крыльца. По щекам покатились жгучие слезы. Сквозь плотно прикрытую дверь пробивался глухой кашель Ильчи. Шаманка, мягко ступая камасьими унтами, вышла из ворот.

На улице зацокали копыта, послышалась густая брань. Клавдея подняла голову. Гарцуя верхом на чалом жеребце, в узкую щель полуприкрытых ворот хотел въехать Петруха. Жеребец пятился, топтался на одном месте и не шел в ворота.

— Клавдея, распахни-ка ворота пошире — боится, черт! — крикнул через забор Петруха.

Клавдея нехотя сошла с крыльца, растворила ворота. Петруха въехал во двор и спрыгнул с коня. Бросил повод Клавдее.

— Привяжи.

Клавдея удивленно вскинула заплаканные глаза на Петруху.

— Ничего, — усмехнулся он, сдвигая шапку на затылок. — Рука под мышкой болит, поднять не могу. Привяжи.

Клавдея молча прихлестнула повод к железной скобе.

— Ну, как твой Ильча? — разминая ноги, спросил Петруха.

— Хворает, — сурово ответила Клавдея. — Ты к нему, что ли?

— Что мне с него, с хворого? — дернул плечами Петруха. — С тобой хочу побеседовать. Сядь на приступок. — Он вытащил из кармана шелковый вышитый кисет и закопченную кореньковую трубку. — Принеси огонька, — кивнул, набивая трубку табаком.

Клавдея колебалась. Гостеприимство обязывало оказать гостю услугу, но тон Петрухи был так резок и насмешлив, что Клавдея почувствовала обиду. Она шагнула вверх на две ступеньки и остановилась.

— Не надо, — сжимая трубку зубами, бросил Петруха, — есть.

Он вытащил из кармана огниво.

— Что не садишься? — спросил, раскуривая трубку.

Едкий дымок пополз по лицу Клавдеи. Она не любила табак и брезгливо отстранилась. Во всей родне у нее не было курящих.

— Садись, — настойчиво повторил Петруха.

— Пойдем в избу, — пригласила Клавдея, — что же на пороге сидеть?

— Успеем и в избу. Чаем, поди, угостишь? Аль нечем гостя потчевать?

— Что есть, — покраснела Клавдея, — не из богатых. Сама, может, и не емши, а гостю хлеба с солью найду.

— Ладно, — сощурился Петруха, — не за угощением приехал. Как думаешь дальше, Клавдея: все еще самой хозяевать или пойти к хозяевам?

— Недвижим Ильча, все проели, — тихо ответила Клавдея. — Что буду делать, как не по людям ходить? Есть чего-то надо.

— Нужна мне работница. Ты сильная, — Петруха снизу взглянул на крепкие, ладные ноги Клавдеи, — на ноле сработаешь за мужика и по хозяйству бабам пособишь. Не позвал бы я, может, тебя, да вспомнилось, отец говорил, Ильча был прилежным работником. Ну что ж, теперь ты у нас поработай. Не пропадать вам, в самом деле Так уж. видно, и кормиться вам всю жизнь от нас. Ладно, прокормлю, хватит у меня.

Клавдея задумалась. Она не любила и боялась Пе-труху. Уж очень он был жесток и груб. Знала, что даже жена его Зинка — не гак давно женился Петруха — ревмя ревет от побоев. Погналась за богатством, вот теперь и обливается слезами, и сладкий кусок в горло не идет.

Отказаться? Не пойти к Петрухе в работницы? А куда же деваться тогда? Все, все проедено. Платка на голову лишнего нет. Только изба — четыре стены и осталось всего. И никто, никто не берет на работу, знают — хворый муж будет связывать В город бы, к Лизаньке? Так пересказывают люди, что она и сама в работницах. Да опять же — с Ильчей как? С ним куда там деваться? Одной пока пойти — как на чужих людей Ильчу здесь оставить? Только ею, Клавдеей. он и жив еще. Вернешься потом к холодному. Как быть? Откажи сейчас Петрухе — найдешь ли себе хозяина потом?

Крепко задумалась Клавдея.

— Ну как, решила? — засмеялся, играя бровями, Петруха.

— Не знаю, что и делать, — взялась за щеку Клавдея, — с Ильчей поговорю.

— Давай говори, — согласился Петруха.

— Только как же я у тебя работать стану? — остановилась вдруг Клавдея. — Здесь избенка своя. Куды я Ильчу дену?

— Об этом речь другая Избенку-летничек мне на пашню нужно, взял бы я у тебя. Все одно в людях работать, — своя изба тебе теперь ни к чему. А Ильчу увезешь ко мне, на дворе в зимовье с ним жить будете.

— Что же я избенку-то отдавать буду? Бог даст, Ильча поправится…

— Думай, — кивнул головой Петруха. — А по-моему так: поправится, и опять уйдете от меня — не то избенку, с мое наживете.

— Уж и не знаю, — вовсе растерялась Клавдея, — пойти или не пойти? Каку ты мне плату положишь?

— Поработаешь — посмотрим. Заплачу.

— Так-то оно так…

— А что?

— Говорят люди: порядись на берегу, а тогда уж за реку.

— Знал бы я твою работу, сказал бы сразу.

— Не сленюсь.

— Ну и за расчетом дело не станет.

— Поговорю я с Ильчей.

— Говори, — цыркнул слюну через зубы Петруха. — Поеду я. Чай пить не стану, — усмехнулся он, вставая. — Завтра скажешь, что надумала. Только помни: к вечеру не придешь — подряжу другую.

Петруха отвязал жеребца, похлопал ладонью по его жирному заду и вскочил в седло. Жеребец присел и рысью бросился вон из ограды.

— Прощай, Клавдея, не скучай, — подмигнул на ходу Петруха, — завтра увидимся.

Клавдея его слов не слыхала. В раздумье она поднималась на крыльцо.

Заморгал глазами Ильча, когда Клавдея рассказала ему про беседу с Петрухой, оттопорщились давно не стриженные усы.

— Теперь ты, Клавдея, дому голова. Отжил, видно, я. Как тебе способней, так и делай. Покормил я тебя, пока могутен был, теперь покорми ты меня. Дай-ка руку, Клавдея. — Ильча стиснул влажными пальцами крепкую руку Клавдеи, погладил ее. — Вот она где, силушка. Родная, береги ее… Подсоби-ка подняться.

Легок он стал, как соломенный. Подняла его под мышки Клавдея и прислонила спиной к подушкам. Ильча закашлялся.

— Не хочу тебя неволить, Клавдея, — отдышавшись, выговорил он, — а только придется, видно, тебе в работницы пойти… И выходит… опять… к Сиреневым.

25

Крепкое хозяйство оставил Петрухе Сиреневу отец. Полон двор скота: и лошадей, и коров, и овец, и птицы всякой в достатке. Дом высокий, в лапу рубленный, с крышей шатровой. Оконные колоды лучшими белилами выкрашены; полы ровные, плотные; голубые переборки красными фигурами расписаны. Каждый день в доме летом свежую траву, а зимой сено либо солому перестилают. Только в угловой комнате да в спаленке траву не стелют, новыми половиками дорожки проложены. Дворы с уличной стороны пилеными досками забраны, а с задов — бревнами, притесанными в паз. Стайки на мох сложены, крыши двухскатные, драньем в желоб покрыты, вдоль заборов навесы излажены. Только в разные годы все строено: одно новенькое, блестит, как желток, другое от времени уже почернело.

Не худо у Петрухи и на поле, лучшие елани достались ему — высокие, к солнцу, и земля мягкая, черная. Зрели пшеницы полные, светлые, как вощаные. Вдосталь земли, по шесть лет под поляной держит, зато на седьмой, как перетроит глубокой вспашкой, такие хлеба растут, что диву весь народ дается.

Еще провористей отца Петруха оказался, окрутил так мужиков, что полсела в долгу у него осталось. Кто деньгами, кто хлебом. Без слова давал Петруха, только попроси. Зато и возврат крепко требовал — не деньгами, не хлебом, а работой. И, глядишь, в самое горячее (время, в покос либо в страду, стоят одинокие узкие полоски голытьбы, а на Петрухиных полях, точно мураши, народ кипит. Что поделаешь, долг платежом красен. Стоит только в силу войти ловкому мужику, а там не сеяно — взойдет, не всхожено — созреет. За одно заемное зерно полную горсть отдадут.

Трех работников постоянных держал Петруха на полевых, а зимой на извозных работах. Клавдею взял четвертую. За скотиной, за птицей ходить. А случится, так и косу либо серп из рук не выпустит — крепкая баба, молодая, осунулась маленько, а тело сохранила.

Тридцать третий год шел Петрухе. А цепкая, волчья хватка от отца, видно, по наследству к нему перешла. Как нацелится острым глазом своим — добьется чего хочет, не выпустит. Любым путем: напролом либо в обход, а пролезет. Но больше грубостью да силой брал. И лицо у Петрухи, хотя и красивое, было жесткое, сухое, без румянца. Привольно Петрухе жилось в Кушуме, а все тянуло его поближе к городу. Всякий товар требует сбыта — и хлеб и скот, — а в городе выгоднее можно продать.

Семья у Петрухи была небольшая. Жена Зинаида да старуха мать. Славная, спокойная характером, прилежная в работе удалась Зинаида. Все у нее спорилось в руках — и тяжелая работа и рукоделье. Всем угождала, одному Петрухе угодить не могла. Так в синяках да черных пятнах от побоев и ходила. Больше всего злобился Петруха на то, что не беременела Зинаида. Хотелось ребенка иметь ему, сына, чтобы было потом кому богатство свое передать.

— И в кого ты удалась, кедрина сухая? — ругался Петруха. — Будто все у вас в семье плодовитые, одна ты оказалась уродиной.

— Погоди, Петруша, — уговаривала Зина, — может, время еще не настало. Не старики мы с тобой. Чуть на третий год пошло, как женаты.

— А мне ждать, когда стариками будем? Вот забью тебя до смерти — женюсь на другой, — и тяжелая рука Петрухи опускалась ей на спину.

Не стерпела однажды Зина, отскочила и крикнула:

— Черт ты, окаянный! Оттого, может, и понести не могу, что забил ты меня всю, все внутренности отшиб.

— Ах, ты так? — даже опешил от неожиданности Петруха. — Я тебе внутренности отшиб?.. Так я ж тебя…

Вечером Зина жаловалась Клавдее:

— Ну что я буду делать? Научи хоть ты меня. Ты постарше, больше знаешь…

— Ничего не скажу, Зинушка, — пожимала плечами Клавдея. — Однако, сглазили тебя. Надо знающего человека найти, — может, ворожбу снимет.

Пришло жаркое лето. В покос Клавдея косила вместе со всеми. Дома оставалась только Петрухина мать. Молодые, здоровые руки на поле нужны.

Ильче стало немного полегче. Он сам поднимался с постели; опираясь на палку, выходил за ограду и садился на скамейку у ворот, тоскливо разглядывая синеющую тайгу в горбатых хребтах.

— Поправлюсь, господь даст, — мечтал он. — Разок бы, еще единый разок, сходить в тайгу. Попромышлять бы зверя! А там хоть и умирать. Только полегче, как-нибудь без болей, лег — и готовый.

Отпуская Клавдею на покос, Ильча даже посмеялся:

— Смотри, Клавдея, вернешься с покосу, а я уже оздоровел совсем, из тайги иду — рога изюбринные на плечах тащу. Мясо освежеванное на лабазе висит, — седлай коня и вези.

— Ладно, ладно, — обняла его Клавдея, — развозился! Сиди уж лучше… Промыщлённый!..

— А что, Клавдея, — вдруг спросил ее Ильча, — какой тебе год-то? Тридцать шестой, однако?

— Тридцать шестой.

— Ну, значит, мне сорок шесть… Нет, Клавдея, не помру, нет! У нас никто в родове ранее семи десятков нэ помирал. Вот только с хворью разделаться… кха, кха, кха…

На покосе было весело. Балаган Петруха поставил большой, хороший, плотный, из лиственничной коры. Ни дождь, ни ветер ночью спать не мешали. Комаров выгонял маленький дымокур, разложенный посреди балагана. Весной часто перепадали дождики, жарко припекало солнце, трава поднималась как на опаре. Приятно косить густую, сочную траву, слушать, как шуршат упругие стебли, подрезанные блестящей косой; тяжелей на косьевише вал ложится, а ничего, лучше чем по пустому полю смыгать. Почаще только косы мужики отбивали, жало тоньше держали, и хорошо — сердце радуется косить такие травы. Эх, кабы не на дядю!..

Клавдея не отставала от мужиков. Она шла четвертой. Косили в восемь кос.

— Уходи, пятки подрежу! — кричала она, догоняя ближнего к ней мужика.

«А, так, а…» — косы вспыхивали на солнце почти рядом. С мужика градом лил пот.

— Вот чертова баба! — ворчал он, размахивая косой все шире и шире, стараясь уйти вперед и делая на прокосе огрехи.

— Куды? — смеялась Клавдея. — Сзади тебя на второй ряд косить, что ли?

И под общий хохот мужик отпрыгивал вбок, чтобы не сцепиться косами. Клавдея кончала ручку на его прокосе. Мокрая кофта прилипала к спине, накаленное солнцем и работой лицо горело густым румянцем. Петруха расхваливал Клавдею.

— Эх, вы, — корил он мужиков, — эту бабу да в ваше бы тело засунуть, вот был бы мужик, не вам пара! Откуда в ней сила такая?

У Клавдеи часто болела голова. В эти дни было очень тяжело. Петруха не давал ей спуску.

— Вставай, вставай, разомнешься, — толкал он припавшую к подушке Клавдею. — Подумаешь, нездоровье! Голова болит! Разнежилась! Не головой косить, а руками. И так затянулись с покосом. Ржи доходят, пора страдовать.

Клавдея, морщась от боли, вставала, охала и, стиснув голову потуже мокрым полотенцем, брала косу на плечо и плелась на прокосах уже самой последней, восьмой.

Как-то раз, будучи нее силах подняться, Клавдея осталась лежать в балагане. Петруха, изругав ее, как только сумел, отступился, плюнул и вышел. Клавдея осталась одна. В балагане, сделанном наподобие юрты, было полутемно. Издали доносился звон кос, шуршание травы и зудящее шипение лопаток с песком, которыми правили косы.

Головная боль стала стихать. Клавдея перевернула подушку прохладной стороной вверх и, откинувшись, задремала.

Вдруг послышались быстрые шаги. Петруха, сдвинув вбок лиственничную кору, заменявшую дверь, вошел в балаган. Клавдея отодвинулась дальше к стенке. Петруха покосился на нее и стал шарить у себя в изголовье.

— Кресало забыл. Не видала? — спросил он, стоя на коленях.

— Не видала, — ответила Клавдея.

Петруха слегка нагнулся к ней.

— А ты… красивая, Клавдея… Да… — проговорил он так, словно с ним кто-то спорил, и тронул твердыми пальцами ее ладонь.

Клавдея выдернула руку резким рывком.

— Не лезь. Ударю! — коротко сказала она.

Петруха отскочил, прищурился и, стиснув жилистый кулак, замахнулся. Клавдея сжалась в комок и закрыла голову руками. Тогда Петруха медленно разжал кулак и, пристально оглядывая сверху Клавдею, сказал:

— Не трону. Ладно… — И вдруг, насупившись, прошипел — Смотри, баба… После обеда не встанешь косить — шкуру с тебя спущу!

И вышел из балагана.

С этих пор Петруха почти не глядел на Клавдею, но гонял ее немилосердно. Мужикам не давал такой работы, какую загадывал ей. «Уйти», — много раз думала Клавдея, но уйти уже было нельзя, некуда. Избенку ихнюю Петруха вывез, поставил себе на заимку, на пашне. А к осени Ильче опять стало хуже.

Зимовье, которое им отвел под жилье Петруха, стояло в скотном дворе. Сквозь единственное окошко цедился тусклый свет, на полу от сырости выступала плесень; об углы снаружи чесались коровы и тревожили чуткий сон Ильчи.

— Дух нехороший, — жаловался он, — пахнет скотиной. Дышать неохота. В тайгу бы сейчас, в пихтачи! Жил бы не емши, одним воздухом сыт.

Перед Казанской, когда выпал первый зимний снег и мороз хитрыми узорами заметал в окнах стекла, Ильча слег вовсе. С трудом он проглатывал утром чашку теплого молока и больше весь день не ел ничего. Его давила одышка. Лежа пластом на постели, Ильча хрипел, как подстреленный изюбр. Казалось невероятным, что может до такой степени исхудать человек. Голова приняла очертания черепа: кожа побелела, уши топырились прозрачными пластинками. Только в глубоко запавших глазницах еще теплились огоньки угасающей жизни.

Клавдея, занятая все дни на молотьбе, когда кончала работу, с тревогой вбегала в зимовье, всматривалась в заострившееся лицо мужа.

— Ну что, Иленька? — спрашивала, обтирая липкую испарину с его горячего лба.

Он шевелил губами, силясь улыбнуться.

— Ничего…

Как ни упрашивала Клавдея освободить ее от работы, походить за Ильчей, пока не получшает ему, Петруха оставался непреклонным.

— Он год целый у тебя дохнет — сдохнуть не может. А ты ждешь поправки. Придушила бы подушкой, ему же сделала бы добро. А хочешь с ним вожжаться — ступай. Только вовсе прочь со двора — вези вон за поскотину.

— Нет в тебе жалости, — вспыхивала Клавдея, — зверь!

— Ладно, не учи. Поезжай-ка с Михайлой по сено. Приютил вас…

Укаталась зимняя дорога. Крепким черепком окостенела земля. Прочным льдом затянуло зыбучие болота, снегом засыпало шаткие кочки. Просторнее стало в лесу. Кудреватые летом, березы теперь маячили в белесом небе тонкими, обтрепанными сучьями. Каменными столбами вытянулись комлистые лиственницы.

Петрухе не хватало покосов. Скупил все свободные паи на лугах — тоже не хватило. Тогда он отправил мужиков косить на Семилужках — казенной даче — по охотничьей тропе, ведущей на Худоелань. От веку там не кошенная трава уродилась небывало густая. Сено не нужно было грести, мужики копнили прямо из валов. Траву подвалить удалось под вёдро, и сено убрали душистое, зеленое, как лук. Петруха остался до-волен.

Однажды утром, когда на небе еще не зорилось, Клавдея, управившись с Ильчей, вошла в избу, Петруха кивнул ей головой.

— Поедешь с Михайлой по сено на Семилужки на шести конях. Собирайтесь проворней, чтобы к вечеру вернуться.

— Не успеть, — отозвался Михайла, — почитай, двадцать верст в один конец, и дорога непромятая. Тайга-матушка, не на тракту.

— Ну и что же? Поди, овсом мои кони кормлены, сходят, не запреют. На первый разполегше воза вьючьте. До Семилужков вместе с вами доеду. Жеребца в Худоелань отвести Курганову надо. Отгулялся, как черт.

Петруха стремился улучшить породу своих лошадей и на лето брал на отгул, на пастбище в свой табун жеребца худоеланского богача Курганова.

— Топор в головки брось, не забудь, — сказал Михайла Клавдее, подтягивавшей чересседельник у последней запряжки. — В тайгу, в бездорожье, язви его, едем.

— Бросила, — ответила Клавдея, прихлестывая к оглобле подбойку.

— Ну, где он, хозяин наш? — подул в озябшие кулаки Михайла.

— Догонит, — кутаясь в дошонку и падая в сани, сказала Клавдея. — Отворяй ворота. Поехали.

Скрипнули ворота. Запищали примерзшие к снегу полозья саней. Лошади с места тронулись рысью. Над околицей светлыми проколами в черном небе сияли Три зорьки — Пояс Ориона.

До Кирейского луга дорога была торная. Здесь возили сено. Лошади, потряхивая наборной сбруей, весело отфыркивались. Петруха верший ехал сзади. Курганов-ский жеребец, туго примотанный ременным поводом к дуге, толкаясь жирным боком в оглоблю, бежал рядом с передним конем. Диковатому жеребцу на шею накинули еще аркан из кованой железной цепи.

С Кирейского сворота дороги не стало. Лошади побрели шагом, разбрасывая копытами в стороны сухой снег- Лоснящиеся крупы дымились потом. Восток наливался серым рассветом, гасли последние звезды. Мороз больно покалывал щеки.

Проехали Муксутский — крупный, желтый в вершинах — бор. Проехали кряжистый, увешанный клочьями серого моха ельник. Слева низкими островами среди унылого болота потянулся чахлый болотный сосняк — мар. Вдали, направо, отлогой возвышенностью протянулись Семилужки. Подковы лошадей под снегом стучали в ледок. Петруха вдруг махнул шапкой.

— Стой!..

Михайла натянул вожжи. Лошади остановились. Петруха медленно сполз с седла и ничком упал в задние сани. Михайла и Клавдея бросились к нему.

— Ты что? Что с тобой?

— Ой, ой! Давит! — схватил он себя за бок, вздрагивая и кутаясь в доху с головой.

— Так что тебе? Снегу дать? — наклонилась Клавдея.

— Ничего. Ладно. Езжайте. Может, пройдет.

К сену пробились в полдень. Летней радугой очертился в мерочном небе широкий сияющий круг Солнце холодным пятном отметилось в середине. Примета — к морозу. У тропы чернело зимовье — охотничья избушка с крошечным прорезом-окном в одно бревно. Стекло закоптилось сажей и пылью Сколоченная из колотых плах, дверь перекосилась и оттопырилась На порог намело сугроб снега. Четыре огромных зарода сеча торчали направо, между берез, на лугу Петруха, лежа в санях, глухо стонал. Остановились у избушки.

— Может, чаю тебе скипятить, Петруха? — участливо тронув его за плечо, спросила Клавдея. — Прогреешься, скорей отойдешь.

— Согрей. И вы почаюете. Работа веселее пойдет.

Клавдея набила снегом котелок и понесла в избушку. Михайла помог Петрухе подняться.

В избушке было холодно и грязно Костер горел на каменушке посреди зимовья, дым уходил вверх, в волоковое оконце. Стены просмолились копотью. В углу, на козлах, были настелены из тесаного заплотника нары. С потолка свешивалась облепленная сажей, как инеем, толстая паутина. На полу щепки, птичьи кости, гнилая, трухлявая солома.

Клавдея несколько раз добавляла свежего снега в котел, пока он не натаял полный. Тогда она больше подбросила сучьев в огонь, и вода у стенок забелялась мелкими пузырьками.

— Не доехать мне в Худоелань, — сказал Петруха, лежа навзничь на нарах, — да с этим чертом жеребцом. Захлестнет дорогой. Поезжай ты, Михайла. Дорогу знаешь?

— Как не знать! — откликнулся Михайла. — Не впервой.

— Отведешь жеребца Курганову. Благодарность мою передашь. Скажи опять в нагул на лето Петруха просит.

— Скажу.

— А как же с сеном? — спросила Клавдея, откалывая ножом пласт кирпичного чая.

— Подсоблю навьючить. Уеду потом, — сказал Михайла.

— Не доберешься к ночи, — заметил Петруха, — на зверя можно наскочить, волков за Мутом бродит уйма. Напугают коней — погибель. Без тебя наложим, с Клавдеей. На возу, может, устою.

— Как хочешь, — согласился Михайла. — Мне-то днем лучше доехать. В сумерки, чего доброго, и тропу утеряешь, следу-то ведь по ней нет ни единого.

— То и есть, — махнул рукой Петруха. — Ладно. Езжай сейчас. Обойдемся. Воза класть будем небольшие, дорога мягкая. Чаем погреюсь — подымусь.

— Да мы-то успеем ли к вечеру домой вернуться? — засомневалась Клавдея. — Душа у меня не на месте. Очень уж Ильча утром был плох.

— Вернемся, — успокоил Петруха. — Скоро там чай у тебя?

— Готов. Калачи подмерзли, растаю.

Напились чаю. Петрухе полегчало.

— Колет в боку, — жаловался он, — а тянуть перестало.

Михайла прикрутил к задней луке своего седла кургановского жеребца и сел на коня.

— Так и вали по мару, — показал ему Петруха. — На тропе во мху глубокий провал. А там ельник обойдешь справа и краем болота езжай до Аинских кунгуруков.

— Знаю, ездил, — кивнул головой Михайла и махнул поводом.

Сзади лошадей канавой рассыпался снег.

— Ну, едем, что ли, к зароду? — спросила Клавдея.

— Едем, — привалился боком к отводине саней Петруха.

Клавдея, натуживаясь, поддевала деревянными вилами лохматые пласты душистого. сена и сбрасывала вниз, на сани. Петруха принимал.

— Поменьше бросай, Клавдея, — просил он, едва перебирая руками, — видишь, поднять не могу. Потоньше рви пласты.

Мучительно долго накладывали первый воз. У Клавдеи зазябли ноги. Петруха, спустив бастрык в передок, чуть не выронил его из рук, пока Клавдея захлестывала веревку.

— Ну, наложим мы с тобой! — недовольно качнула головой Клавдея. — Лучше буду класть я одна, ты не мешайся.

— Что ж, не от меня болезнь, — отозвался Петруха. — Ильчу, небось, жалеешь, а меня нет.

— А ты его жалел? Меня жалел? — гневно блеснула глазами Клавдея.

— Не болел сам — в чужую болезнь не верил, — потупившись, сказал Петруха.

— Вот то-то, — смягчилась Клавдея, — потому и говорю: сиди, не утруждайся. Справлюсь одна.

Петруха, согнувшись, ушел в зимовье.

Как ни спешила Клавдея, а тихо подвигалась работа. Сено нужно было сверху свалить на землю, а потом уже складывать на воз. В траве угодило много осоки, и воз под бастрыком сползал назад, как намазанный маслом. Приходилось распускать веревки и перекладывать наново. Когда Клавдея затянула последний воз и подгребла вокруг зарода натрушенное сено, на небе уже погас отблеск заката и затлелись далекие звезды.

— Ну, выходи, Петруха, поехали, — сказала Клавдея, открывая дверь зимовья.

— Ты в уме? — послышался его голос из угла. — В ночь ехать тайгой?

— А как же? — удивилась Клавдея.

— Выпрягай коней. Заночевать придется. Надумала: в безмесячную ночь без дороги ехать! Да еще я шевельнуться не могу. На гибель нам ехать?

— Да как же Ильча-то будет ночь без меня?

— Бог даст, — мягко ответил из темноты Петруха, — вернемся — на три дня я тебя отпущу. Не могу встать, пойми сама.

Клавдея закусила губы и пошла выпрягать лошадей.

— Хорошо привязала? Сена дала? — спросил Петруха, когда Клавдея вошла в избушку.

— А то как? Не маленькая.

— Знаю. Подбрось огня, что-то знобит.

Клавдея нарубила топором покороче лежавшие у порога сухие сучья. Забегали на потолке серые тени. Дым заслонил в волоковом окошечке звезды. Ночь тянулась медленная, тоскливая.

— Что не ляжешь, Клавдея? — ласково позвал Петруха. — Место есть.

— Посижу. Не до сна, — в глубоком раздумье ответила Клавдея.

— Измаялась ведь за день. Отдохни. Иль ты меня боишься. Так я уйду. Ляг, а я посижу у огня.

— Не боюсь я тебя. Так просто. Все думаю.

За дверью храпели кони, разжевывая крепкими зубами сухие стебли травы. По соломе, согретая неожиданным теплом, прокралась вдоль стены востроносая мышь.

Петруха вздохнул.

— Вспомнил я: позарился на тебя в покос, Клавдея. Совестно теперь. Ты, поди, сердишься?

— Век буду сердиться, — жестко ответила Клавдея. — Чем тебе Зинка не баба?

— Не люблю я ее.

— Зачем женился тогда?

— Сына хочу, Клавдея, сына мне надо.

— Поберег бы Зинку-то, девка еще молодая. Дай срок, выходится. Будет и сын у тебя. Не дашь расправиться, забил ее вовсе.

— Не могу сдержаться. Злость на нее берет. Противная стала мне она. Виноват. Перекипит кровь — может, стихну.

Наступило молчание. Комариным писком зазудела в костре головешка. Треснул от жары камень. В избушке стало теплее. Клавдея сбросила опояску и расстегнула полушубок, Петруха повернулся на нарах и простонал.

— Клавдея, — слабо позвал он, — погрей-ка тряпицу на грудь мне. Теснит. Не сдышу.

— Что ж тебе погреть? — задумалась Клавдея.

Сняла с головы теплый платок и растянула в руках над огнем. Волосы сползали ей на плечи.

— Ну давай, куда тебе класть? — влезла на нары со сложенным вчетверо горячим платком.

Петруха, лежа на спине, с усилием распахнул шубу.

— Положи на грудь, — сказал он.

Клавдея склонилась к нему. Петруха вдруг приподнялся. больно заломил ей руки за спину и бросил в угол на нары.

Волосы лезли Клавдее в глаза, она силилась высвободить руки. Это удалось. Она пригнула голову Петрухи и сильно ударила его коленом в грудь. Петруха охнул, рванул Клавдею за плечи и, стиснув через спину в цепкий обхват, покатился вместе с ней на пол. С каменушки посыпались горящие головни. В углу задымилась солома. Клавдея больно ударилась головой о чурбан, на котором рубили дрова, и бессильно раскинула руки. Петруха стиснул ей горло.

— Мертвую, а возьму, — сказал он, вглядываясь в темнеющее лицо Клавдеи. Солома вспыхнула, озарив ярким светом избушку. Петруха назад не оглядывался.

Трепещущие пальцы Клавдеи нащупали круглый камень Она рванулась, кулаком ударила в локоть душившей ее руки, вскочила на ноги и подняла камень, занесла над головой.

— Уйди!

В пазах избушки метались огненные мыши. Дым черной тучей клубился у потолка.

Петруха, отпрянув назад, ухватился за толстый стяг, стоявший у каменушки. И не успел размахнуться: Клавдея бросила камень вперед. Петруха без крика, боком, упал на солому. Клавдея выскочила за дверь. Следом за нею вырвался светлый лоскут пламени. Кони забились на привязи.

Небо вызвездилось. Бездонным провалом чернел вдали Муксутский бор. Неясными пятнами мутнели на снегу островки ельника. Ближние березы в комлях желтились заревом пожара, вершины их утонули во тьме. Клавдея дрожала в испуге.

«Убила», — вдруг резнула мысль. Клавдея пригнулась и бросилась в огонь. Желтые вихри плясали по избушке. Горячие искры кололи шею, лицо. Сухие губы не находили воздуха. На затылке затрещали волосы. Клавдея схватила Петруху под мышки и выволокла на снег. Он хрипло вздохнул. Клавдея, не оглядываясь, торопливо запрягала беснующихся лошадей. Искры плавали между возами.

Запинаясь в глубоком снегу, Клавдея отводила в глубь леса один воз за другим. Кони вытягивались в оглоблях струной, спеша отскочить от пожара подальше. Оправив сбрую на них и проверив запряжку, Клавдея вернулась к избушке. Петруха сидел на снегу, диким взглядом уставившись в огонь.

— Стервец! — сказала Клавдея. — Жив?

Она отвернулась, поправляя лоскутья изорванной одежды. Запахнула полушубок и подпоясалась вожжами Опояска и платок сгорели в избушке. Мороз стискивал ей голову, волосы не грели.

— Поехали, — подошла к саням Клавдея. — На воз влезешь сам, подсоблять не буду.

До Кирейского луга Клавдея вела переднего коня в поводу. Таежная дорога ночью — не тракт. В промокших и непросушенных унтах коченели ноги, распухли пальцы на руках — Клавдея не чувствовала боли. Она спешила домой.

Когда воза вышли на наезженную дорогу и полозья тонким скрипом заверещали на твердом снегу, Клавдея подвязала повод к дуге и влезла на передний воз.

Утро серыми стрелами перистых облаков разбегалось по небу.

В деревне взлаивали собаки. Дым серыми столбами стоял над трубами. Окна залепило пушистым инеем до самого верха.

Вот и шитые в елочку ворота Петрухиного двора. Наскоро распахнув створки и впустив коней с возами во двор. Клавдея кинулась к зимовью.

— Клавдея, — окликнул Петруха с воза, — меня ушибло бастрыком случайно. Слышишь?

Клавдея молча перескочила через заплот в скотный двор.

Зимовье за ночь настыло. Даже вбежав с мороза, Клавдея чувствовала, как здесь холодно. Окна задернуло колючей шугой. Клавдея, не снимая полушубка, подбежала к постели Ильчи.

— Иленька…

Он лежал уже застывший, стеклянно блестя из-под сморщенных век запавшими глазами.

26

После смерти Ильчи еще тягостнее показалась Клавдее жизнь у Петрухи. Не с кем стало теперь даже перемолвиться теплым, ласковым словом — не стало родного человека, с которым почти двадцать лет прожила она душа в душу. А Петруха день ото дня становился все требовательнее, грубее, жесточе. Какую только работу для Клавдеи не придумывал! И намеками и прямо ей говорил: «Со свету сживу, если не покоришься, если будешь упрямиться». Стали сплетницы деревенские его слова замечать, стали сами судачить, что тайком от жены носит Петруха ей сладости, что неспроста она такая румяная и толстая. Знали, что не любит Петруха Зинку, и вот прочили ему Клавдею в новые жены, вот и плели о ней небылицы. Подлая, подлая ложь!..

Терпеть больше не было сил.

Вечером, управившись со скотом, набросав ему на ночь тугие охапки синеватого пырейного сена, Клавдея вошла в переднюю горницу к Петрухе. За столом сидели работники. Зинаида собирала ужин. Посреди стола дымилась большая миска картошки. В чашках у каждого было налито молоко. На столе высились серые горки соли. Зинаида, уперев в грудь тяжелую буханку ржаного хлеба, резала его крупными кривыми ломтями. Петруха в углу, у железной печки, раскуривал трубку, сложив под себя калачиком ноги.

— Снимай шубу, Клавдея, — пригласил Михайла, — картошки горячие. Шкурка славно отходит. — Он разломил картофелину пополам и выдавил из кожуры желтоватую рассыпчатую мякоть. — Хороши нынче картошки уродились — как мучные.

— Вообще все хлеба ноне хорошие, — подтвердил Володька, другой работник, обтирая о голяшки валенок картофельную клейковину.

— Особо пшеница, — заметил третий, Макар. — Белые будут калачи.

— Ну, кому белые, — засмеялся Михайла, — а нам с тобой Зинка вон таких, бездырых, напечет, — кивнул он головой на ржаную ковригу.

— Ничего, в праздник даст и пшеничной шанежки.

— Тебя картошками не напитать, не то что шанежками.

— Ха-ха-ха-ха!

— Ну, а ты что же спесивишься? — окликнул Клавдею Володька. — Али с хозяевами ужинать станешь?

Михайла цыкнул на него.

Клавдея, не снимая полушубка, присела на скамье у двери. На переносье легли морщины, густые брови сошлись в одну линию, скрыв синь затуманенных думой глаз. Насмешка Володьки кольнула ее. Клавдея повернула голову.

— Эх, Володька, — сказала она, — не ты б говорил.

Володька смутился.

— Дык я что ж? Язык — что мешалка в квашне, болтается, зачем, сам не знает…

Зинка сидела за самоваром, отвернувшись в темень окна. Клавдея сказала Петрухе:

— Ухожу я.

— Уходи, — пыхнув трубкой, равнодушно отозвался Петруха. — Не уйдешь…

— Дай расчет.

— Ничего я тебе не должен, — так же спокойно сказал Петруха.

— Как не должен? — вспыхнула Клавдея.

— А так. Какая с тобой ряда была?

— Что ж, я тебе только за хлеб и работала? — дрогнув голосом, спросила, вставая, Клавдея.

— Двоих кормил, — разъяснил Петруха, — а работала ты одна.

— А избенку от нас задаром на заимку вывез?

— А в чьем зимовье жили вы у меня? — закричал Петруха. — Чью одежду на себе носила? Чей это полушубок?

— Так ты ничего и не заплатишь?

— Я тебе заплачу! Уходишь? Скидывай полушубок и убирайся… — Петруха выругался. — В кофте на мороз не уйдешь.

— Вот тебе твой полушубок! Возьми! Платок мой. На! Возьми и платок впридачу! — в сердцах крикнула Клавдея, бросила на скамью полушубок, платок, схватила свою поношенную курму[1] и убежала в зимовье.

— Погоди, Клавдея! — приподнялся Петруха. — Не пущу, оставайся…

Он быстро вышел за Клавдеей.

Зинка вспыхнула, оборвала с шеи нить с коралликами и, прикрыв голову руками, приткнулась на стол. Михайла поперхнулся солью. Петруха вскоре вернулся и сел на свое место у печки. Все молчали…


…Клавдея от горькой, нестерпимой обиды плакала на постели, закутавшись в одеяло с головой. Так работать, тянуться изо всех сил — и вот награда. А защиты себе искать не у кого.

Как-то сразу после той ночи на покосе, когда вернулась приникшая Лиза, изломалась вся жизнь, и не было возможности снова собрать ее. Словно гвоздик какой выдернули, на котором все держалось, и тогда пошло — и болезнь Ильчи, и нищета, и хождение по людям, и непосильная работа на Петруху.

И вдруг теплым весенним лучом прорезалась новая мысль: «Уйду к Лизе. Будем жить вместе. Здоровые руки кусок хлеба достанут. А не достанут — вместе с ней и голодать будем. Двое как-то сильнее».

Ласковая улыбка согрела лицо, высушила слезы. Стала проще и. понятнее жизнь. Клавдея задремала.

Ей приснилась тучная, взрезанная стальными плугами елань. На поле зеленеют всходы. На межах рдеют желтым светом махровые цветы-огоньки. Весенняя прохлада гладит плечи. Дышится легко…

Вдруг дверь распахнулась. Ворвалось серое облако морозного пара. На мгновение в просвете вспыхнули жаркие звезды ночного зимнего неба, их загородила тонкая белая фигура. Вбежала Зинка.

— Ты… — посыпались обидные слова. Тонкими руками вцепилась она в волосы Клавдеи и стащила ее с постели. — Говори: был у тебя Петруха? Был? Тварь ты такая, последняя… — Зинка с плачем выкрикивала в злобе бесстыдные фразы.

— Зинушка, неправда это, не верь никому, — и, приподнявшись, стиснула ей кисти рук. — Все я тебе расскажу…

Зинка не слушала ее, вырвалась; белея в темноте исподней рубахой, кинулась к окну, выбила раму и тонким голосом закричала в морозную темь:

— Ой! Ой! Убивают!..

Под навесом прянули кони. Взлаивая, завыли в деревне собаки. На пол из окна сваливались мутные клочья холодного воздуха, ползли по босым ногам Клавдеи. Зинка бросилась опять, подняв кулаки.

— Уймись, Зинаида, — оттолкнула ее Клавдея, — послушай…

Но Зинка подскочила вновь и, сильно размахнувшись, ударила ее кулаком по темени. Клавдея упала.

— Вот тебе, вот! Не будешь хозяйкой…

…Клавдея с трудом поднялась с полу.

Просунув со двора в разбитое окно мохнатую морду, мычала нетель. Короткие колышки рогов скребли по косяку. Дверь была распахнута настежь.

Дрожа в ознобе, непослушными руками Клавдея набросила на себя юбку, застегнула кофтенку. Натянула унты — память, Ильчины унты, нога у него была маленькая, такая же, как у Клавдеи, — обвела ненавидящим взглядом постылое зимовье, надела потертую, изношенную курму и перешагнула через порог.

Часть вторая