ГОРИТ ВОСТОК
Часть перваяС ГОР ПОТОКИ
1
Возвращение домой всегда было самой большой радостью для Алексея Антоновича.
По роду своей службы ему часто случалось выезжать за пределы города, в окрестные села. Он не особенно любил такие поездки: тряска на ухабистых дорогах, бессонные ночи, жесткие и не очень-то чистые постели в заезжих квартирах и, как нарочно, всегда в дороге дожди, дожди.
И вот конец пути. Три-четыре десятка дворов, вытянувшихся в одну улицу вдоль грязной, разбитой дороги. Кругом дремучая тайга, а избы в деревне все черные, покосившиеся, с обрушенными заплотами и с окнами, заткнутыми тряпками. Никак не набирается достатков у мужиков, чтобы из бедности вылезти. Еле-еле хватает урожаев заплатить подати и семью прокормить. А купить одежонку, или обувь, или еще что по хозяйству — поезжай, если есть конь у тебя, или пешком ступай, если безлошадный, на какой попало побочный промысел: извозничать, охотиться, рыбачить или лес рубить.
Есть в каждой деревне обязательно и несколько добротных домов. Не дома — картинки! Все блестит, крепкое, новое. А кто в них живет, спрашивать не надо — поп, староста и богатеи, у которых остальные жители, так или иначе, в кабале.
Приехав в село, Алексей Антонович сразу забывал о дорожных лишениях. Он знал, его здесь ждут, он нужен людям. И готов был заниматься больными хоть круглые сутки. Но в страду или в сенокос деревни стояли пустыми, и лечиться к нему приходила только сельская знать. Им хотелось здоровье свое сберечь. А беднота вся работала на полях. Только бы не упустить ведренный день! И не от жадности это, а от нужды. Иному бы лежать да лежать, а он идет на поле. Другому бы хорошую, обильную пищу. Но где же взять ее? Алексей Антонович обходил все бедняцкие избы. Часто отыскивал в них больных стариков или ребят, брошенных на весь день, до глубокой ночи, без присмотра. А как иначе, что сделаешь, если остаться с больным некому? Алексей Антонович, пока жил в селе, сам за ними ухаживал. Он был по-настоящему счастлив, если ему удавалось быстро побороть болезнь человека. И когда наступала пора покидать село, обратная дорога, дожди и тучи уже не пугали его. Радость победы, одержанной над невидимым врагом, все окрашивала в светлые тона.
И все же как хорошо, приехав домой, сходить в баню, надеть свежее белье, прислушиваясь, как ласково оно шуршит в руках, а потом, еще распаренному и с мокрыми волосами, сесть к круглому столику в комнате матери и, не торопясь, вникая во вкус и аромат, пить чай с бесподобным вареньем из сибирской княженики! Ольга Петровна знала привычки и склонности сына, любила побаловать его, и поэтому — так уж давно повелось — каждое возвращение Алексея Антоновича из поездки походило на маленький семейный праздник.
Растомленный на этот раз особенно жаркой баней, Алексей Антонович, прежде чем пройти к столу, прилег в своей комнате на диван. Поправил подушку; туго набитая пухом, в накрахмаленной наволочке, она скрипнула у него под головой. Привычно потянувшись рукой за спинку дивана, Алексей Антонович на этажерке нащупал небольшой томик. Вообще он всегда предпочитал прозу стихам, но тут случилось так, что библиотекарь Галактион Викторович ему сказал: «Получено новое издание Некрасова. Не желаете ли?» И Алексею Антоновичу тогда подумалось: именно Некрасова и хотелось бы ему перечитать. Со времени первого появления Лебедева, потом отъезда Анюты, потом новой, уже недавней встречи с Михаилом, когда тот оставил у него узелок с Нелегальной литературой, наконец после ряда разговоров с матерью об отце, его участии в борьбе против самодержавия, Алексей Антонович потерял прежний душевный покой. Он отчетливо сознавал, что оставаться теперь только в кругу прежних своих интересов он уже больше не сможет. Сама жизнь этого не позволит. Но и врываться в гущу революционных событий, влиять на эти события — так, как, вероятно, может Лебедев, — Алексей Антонович не находил в себе ни умения, ни силы. Понимая это, он искал духовной поддержки во всем: в книгах любимых писателен, в брошюрах, оставленных у него Лебедевым, которые заставили его о многом подумать, во все более частых и углубленных разговорах с матерью. Алексей Антонович всегда нуждался в человеке, который был бы сильнее его.
Однажды он полушутя, полусерьезно сказал матери:
— Ты не помнишь, мама, какой это святой жег свою руку на огне, чтобы избавиться от соблазна? Этим он стремился укрепить свою волю. Мне хочется испробовать такой способ.
Ольга Петровна внимательно посмотрела на него.
— Алеша, это самый несовершенный способ. Рука сгорит, а соблазн останется. Правильнее уничтожить соблазн, а руку сохранить.
— Но тот святой почему-то все-таки жег руку. Значит, в этом был смысл, — возразил Алексей Антонович, хотя и видел, что Ольга Петровна улыбается.
— На то он и святой, а мы ведь люди грешные. — Она поняла, что происходит в душе сына. Помолчала и с усилием добавила: — Видишь ли, Алешенька, я это знаю по собственному опыту: я жгла себе руку — и бесполезно. Хуже того — я сама создала тебе соблазн. Я слишком долго и слишком старательно тебя от всего оберегала. Я боялась, потеряв мужа, потерять еще и сына…
Алексей Антонович не дал ей закончить:
— Мама, не надо. Ты уже говорила: тогда я был мальчик, а теперь я мужчина.
— От этого теперь только тяжелее и тебе и мне, Алеша.
Алексею Антоновичу припомнилось это по случайной и далекой связи: в томике Некрасова он обнаружил закладку матери — маленький костяной нож, которым она играла во время того разговора.
Взгляд Алексея Антоновича упал на следующие строки:
Трудна добыча на реке,
Болота страшны в зной,
Но хуже, хуже в руднике,
Глубоко под землей!..
Там гробовая тишина,
Там беспросветный мрак….
Зачем, проклятая страна,
Нашел тебя Ермак?..
Вошла Ольга Петровна.
— Алешенька, можно к тебе?
— Пожалуйста, мама, — Алексей Антонович вскочил с дивана. — Знаешь, а я стал невольным чтецом твоих мыслей. Открылась книга на твоей закладке…
…Зачем, проклятая страна,
Нашел тебя Ермак?
Эта страна отняла у тебя самое дорогое. Ты все еще проклинаешь ее.
Ольга Петровна взглянула на сына изумленно.
— Да, Сибирь отняла у меня самое дорогое, но ты мне приписываешь совсем не те мысли. Посмотри ниже, на той же странице:
Приспели новые полки:
«Сдавайтесь!» — тем кричат.
Ответ им — пули и штыки.
Сдаваться не хотят.
Я читала, и мне подумалось: а если теперь опять начнется такое, неужели восставших снова постигнет разгром и люди снова пойдут в ссылку, на каторгу? Как тебе кажется, Алеша?
Алексей Антонович задумался.
— Я тебе на это пока ничего не сумею ответить, мама.
— Поговорим об этом после. Хорошо? А пока займись своим туалетом. — Ольга Петровна отобрала у него книгу. И, загадочно улыбаясь, добавила: — К нам скоро придет дорогой гость.
— Гость? Кто такой? — К ним редко кто заходил. Улыбка матери сулила что-то очень хорошее, и Алексей Антонович заволновался: — Что же ты мне ничего не сказала сразу?
— Кто он, я и сама не знаю. Заходил в то время, когда ты был в бане.
— Почему же ты тогда, мама, решила, что он дорогой гость? — Алексей Антонович потянулся к картонной коробке, в которой у него были уложены галстуки.
— Он с письмом… — Ольга Петровна нарочно выдержала небольшую паузу, — от нашей Анюты…
— Что ты говоришь, мама! От Анюты? Боже мой! Да я сейчас, сию минуту… Кто он такой? Как выглядит? Что он рассказывал?..
— Алешенька, я видела его буквально одно мгновение. Он спросил тебя, сказал, что имеет письмо от Анюты, и обещал зайти снова ровно через два часа. Если он точен, он придет через десять минут.
— Ай, мама, мама, и ты могла меня так долго томить в неведении?!
— Если бы я тебе сказала раньше, ты томился бы еще дольше, — рассудительно возразила Ольга Петровна.
2
Гость оказался исключительно точным. Ему, видимо, очень нравилось подчеркивать это. Войдя в гостиную, он, прежде чем подать руку Алексею Антоновичу и назвать себя, вынул из жилетного кармана часы и сверил их с настенными. Но тут же извинился:
— Простите. Привычка.
— Ничего, пожалуйста. Вам я очень рад, очень рад, — заговорил Алексей Антонович, идя к нему навстречу. — Моя мама мне уже говорила… — Он повернулся, отыскивая ее глазами. — Прошу знакомиться: зовут ее Ольгой Петровной.
— Буткин, — отрывисто произнес гость. — Семен… — и заколебался, словно не зная, сказать или не сказать свое отчество. — Семен… Аристархович.
С первого взгляда гость понравился Алексею Антоновичу, может быть потому уже, что у него было письмо от Анюты. Располагал к себе голос Буткина, немного булькающий — букву «р» он выговаривал с каким-то сложным переливом: «рльрльрль», — но очень мягкий и приятный по тембру. Слегка сутулясь, Буткин быстро подошел к Ольге Петровне и угловато поклонился ей.
— Мы так рады вам, Семен Аристархович, — сказала Ольга Петровна, приглашая его садиться, — вы нам расскажете о нашей Анюте.
— Где она? Как? Что с ней? — Алексей Антонович предложил матери место на диване, свой стул поставил рядом. — Знаете, так приятно услышать живое слово! Тем более, что у нас и писем от нее давно уже не было.
Буткин поднял голову, словно сплюснутую с боков и оттого с чересчур длинным лицом, полусогнутым указательным пальцем прикоснулся к гладко выбритому, с глубокой ложбинкой посредине подбородку.
— Анна Макаровна здорова, жизнерадостна и шлет вам привет… из Томска. — Буткин бросил быстрый взгляд в сторону Ольги Петровны, как бы спрашивая этим Алексея Антоновича, может ли он говорить обо всем совершенно свободно.
— Анюта уже в Томске! — обрадованно воскликнул Алексей Антонович. — Мама, но ведь это так близко к нам! Она ходит по тем самым улицам, где ходил я, будучи студентом. И что же она делает в Томске?
Ольга Петровна улыбнулась. Своей живостью и непосредственностью сын ей сейчас напомнил прежнего студента, приезжавшего домой на короткое каникулярное время.
— Алеша, ты не даешь говорить Семену Аристарховичу, — заметила она с легким укором.
Алексей Антонович извинился.
Тем временем Буткин достал из бокового кармана пиджака письмо и подал ему. Мирвольский тут же распечатал конверт и прочел письмо вслух, желая этим показать гостю, что от него нет никаких секретов.
Письмо было очень коротким. Анюта писала, что пока переехала в Томск — сколько времени будет длиться это «пока», она и сама не знает, — что по-прежнему продолжает заниматься самообразованием и много работает, что хочет скорее увидеть своего Алешу и милую мамочку и что обо всем остальном расскажет Семен Аристархович. Его она рекомендует как человека, с которым она связана общими интересами, вместе работает. Заключительные строки — теплые, интимные слова — Алексей Антонович вслух читать не стал.
— Простите за нескромный вопрос: где же вы работаете, Семен Аристархович? — спросила Ольга Петровна, когда Алексей Антонович закончил чтение письма.
— Работаю ревизором. На железной дороге. Сюда приехал в командировку. — Буткин все время говорил отрывисто, как бы ставя точки даже и в середине фразы.
— Вот как: значит, Анюта тоже работает на железной дороге? — Ольга Петровна взяла из рук сына письмо.
Буткин немного помедлил с ответом.
— Анна Макаровна работает в типографии, — наконец сказал он.
— А почему тогда с вами вместе? — не понял его Алексей Антонович.
— До некоторой степени…
Не ответив на прямо заданный ему вопрос подробнее, Буткин стал пересказывать то, о чем его, очевидно, просила Анюта. Живет она в хорошей, чистенькой комнате, вдвоем с подругой Людой. Обе они наборщицы. Заработок, как и вообще для женщин, у них невысокий, но Анна Макаровна умеет сводить концы с концами. Одевается она хорошо, по воскресеньям ходит гулять за город, иногда катается на лодке по Томи. Конечно, Томь, во мнении Анны Макаровны, не то, что здешняя Уда. Она часто вспоминает о Шиверске, о его окрестностях. Он, Буткин, первый раз в этом городе, но и с первого взгляда Шиверск ему очень понравился, и он вполне разделяет восторги Анны Макаровны…
Буткин говорил довольно долго, но как-то все об одном и том же — о мелких, незначащих сторонах жизни Анюты. Алексею Антоновичу хотелось большего, — ему хотелось в живом пересказе гостя увидеть Анюту так, словно бы она сама здесь была. Понять, в чем и как она изменилась за эти два года. И он усиленно пытался так повернуть разговор. Но Буткин не мог рассказать того, чего хотелось Алексею Антоновичу. С Анютой он сам познакомился недавно. Откуда же ему знать, как и в чем изменилась она? Алексей Антонович тихонько вздохнул. Ольга Петровна вопросительно посмотрела на сына.
— Может быть, нам лучше перейти к столу? — предложила она.
Ей подумалось, что там разговор пойдет непринужденнее. Алексей Антонович также стал приглашать гостя. Буткин согласился. Ольга Петровна ушла на кухню.
Едва она скрылась за дверью, Буткин поднялся.
— Алексей Антонович, — сказал он, испытующе вглядываясь в него, — Анна Макаровна заверила меня, что я во всем могу на вас положиться. Действительно ли это так? — он нажал на последние слова.
— Да, конечно, как же иначе… — несколько недоумевая, ответил Алексей Антонович: странный и неожиданный вопрос задал ему Буткин.
— То же Анна Макаровна мне говорила и в отношении Ольги Петровны.
— Разумеется… — недоумение не покидало Алексея Антоновича.
— Мне хотелось бы думать, что вы меня поняли. Алексей Антонович пожал плечами.
Буткин слегка склонился к нему, тронул полусогнутым пальцем свой подбородок.
— Вы должны мне помочь встретиться с Лебедевым, — сказал он вполголоса.
Алексей Антонович опустил глаза. Он не успел встать прежде, а теперь Буткин так близко стоял к нему, что надо было или отодвинуть свой стул, чтобы подняться, или заставить посторониться гостя. И то и другое сделать Алексею Антоновичу казалось неудобным, а сидя на стуле, он также не мог продолжать разговор, чувствовал себя связанным. Самым же трудным для него было то, что слова Буткина захватили его врасплох, он не знал, как ему следует на них отозваться. Довериться сразу совсем незнакомому человеку — и вдруг тем самым выдать Лебедева? Он же скрывается здесь под чужой фамилией! Правда, письмо Анюты… Но в нем ведь нет ни единого слова о Лебедеве… Конечно, может быть, он все еще не научился читать такие письма… Но не лучше ли из осторожности сказать, что он не знает никакого Лебедева? И на этом упорствовать? Ну, а если в такой встрече заинтересован не только Буткин, но, может быть, и Лебедев? Кому-кому, а Михаилу он всегда готов помочь…
— Как вы сказали? — спросил Алексей Антонович, прикидываясь, будто не расслышал слов Буткина, и надеясь этим выиграть время.
— Понимаю. Но я рискую ничуть не меньше, чем вы, — веско возразил ему Буткин. — Для меня единственная гарантия вашей честности — это доверие к Анне Макаровне. Однако мне этого вполне достаточно. Какие еще гарантии вам нужны, кроме письма Анны Макаровны?
Алексей Антонович вытер платком испарину со лба. Боже мой, до чего же он еще неопытен в таких делах! Как быть? Нет, нельзя все же сразу… Как ни симпатичен ему этот человек, но все-таки… Главное — он спрашивает не Плотникова, а Лебедева.
— Я не знаю, где сейчас Лебедев, — сказал Алексей Антонович.
Буткин недоверчиво покачал головой.
— Но в течение нескольких дней я постараюсь это узнать, — добавил тогда Алексей Антонович и подумал: «Я побываю у Михаила и спрошу его». И, найдя это решение, он просветлел.
— Не понимаю вашего недоверия, Алексей Антонович, — заметил Буткин. — На самом деле все это не так. Да?
— Так, именно так, Семен Аристархович, — Алексей Антонович окончательно развеселился.
Ничего. Если даже действительно можно сказать Буткину, где находится Михаил, так несколько дней он и подождет.
— Вы безусловно знаете, где Лебедев, — снова сказал Буткин.
Но Алексей Антонович уже принял твердое решение: Буткина он не знает, Михаил о нем никогда ничего не Говорил, Анюта в своем письме о Лебедеве даже не упоминает — значит только сам Михаил может определить, встречаться ему с Буткиным или нет.
— Лебедев, кажется, уехал отсюда совсем. Но я все узнаю, уверяю вас.
— Мне не хотелось бы долго задерживаться в вашем городе, — сказал Буткин.
— Я долго вас и не задержу, — пообещал Алексей Антонович.
Очень кстати в гостиной появилась Ольга Петровна с подносом, плотно уставленным закусками и чайной посудой. Это было хорошим поводом, чтобы закончить трудный для Алексея Антоновича разговор. Однако тут же возник новый и, пожалуй, не менее трудный. Едва Ольга Петровна пригласила к столу и все уселись, Буткин спросил:
— Каковы здесь настроения у рабочих?
Алексей Антонович помедлил с ответом. Углубляться в эту тему, осложнять разговор, ему теперь и вовсе не хотелось: человек незнакомый, первая встреча, эти расспросы о Лебедеве…
— Мне не ответить на ваш вопрос, Семен Аристархович, — сказал он, — я не сумею правильно охарактеризовать настроения рабочих. Я ведь только врач.
Буткин зажмурился, большим и указательным пальцами правой руки промассировал себе веки и отнял руку коротким, энергичным жестом, каким обычно снимают пенсне. Ему, видимо, очень не нравилось, что Алексей Антонович опять отвечает уклончиво. Это еще больше укрепило Буткина в предположении, что Мирвольский ему не доверяет. Конечно, осторожность хороша, но нельзя же так, сверх всякой меры.
— Неужели вы, Алексей Антонович, не знаете даже, как ведут себя здесь рабочие, чего хотят? — с плохо скрытым неудовольствием спросил Буткин.
Мирвольский молча сделал жест рукой, который означал, что он извиняется, но ответить ничего не может.
— Они хотят хорошей жизни, Семен Аристархович, — сказала Ольга Петровна, чтобы заполнить затянувшуюся паузу и выручить сына, — чего же другого может желать человек?
— Это слишком просто, Ольга Петровна. И не точно, — возразил Буткин. — К хорошей жизни ведет много путей.
— По-моему, для рабочих должен быть только один путь, — заметил Алексей Антонович: нельзя же все время молчать.
— Почему же один? — повернулся к нему Буткин и ободряюще улыбнулся.
— Мне представляется так: разные люди к одной цели могут прийти разными дорогами, один человек может прийти только одной дорогой. И в этом случае рабочие — понятие собирательное, о них должно говорить как бы об одном человеке.
— Ну что вы, Алексей Антонович! — засмеялся Буткин. — Вы упрощаете вопрос еще больше, чем Ольга Петровна. Прежде всего, рабочий класс вовсе не какая-то однородная масса. Это люди с разными характерами и с разными желаниями.
— Не стану спорить, — медленно размешивая ложечкой чай, сказал Алексей Антонович, — но мне кажется, что разные характеры у людей одного класса не могут им мешать идти к одной цели одной дорогой.
— Но тем не менее в действительности люди идут разными дорогами. И с этим не считаться нельзя. — Буткин никак не давал Алексею Антоновичу уйти от спора. — Я полагаю, вы имеете в виду путь революции?
— Да, — сказал Алексей Антонович, полагая, что на этом спор завершится.
— Путь революции? — теперь уже резко повторил свой вопрос Буткин. — Но чтобы стать на этот путь, к нему надо тоже прийти. И здесь прийти можно разными дорогами. Есть борьба за захват власти — далекий путь, и есть борьба за улучшение экономических условий, — путь ближний и самый верный. Вот вам уже по крайней мере, два пути. И, конечно, короткие пути всегда быстрее приводят к цели. Теперь вам понятны ваши заблуждения, Алексей Антонович?
Резкость тона, с какой Буткин задал свой вопрос, Мирвольскому не понравилась. Сразу каким-то несимпатичным теперь стал этот гость, который так безапелляционно диктует свои взгляды, при этом явно противоречащие тому, что Алексей Антонович слышал от Лебедева и читал в оставленных им брошюрах.
Но в разговор вступила Ольга Петровна.
— Простите, Семен Аристархович, — сказала она, — я уже однажды выступила неудачно, но не могу удержаться. Я слушала со стороны ваш спор, и мне он показался совершенно отвлеченным. Все такие сложные формулы, а где же жизнь?
— Это Алексей Антонович перевел наш разговор на язык формул, — сказал Буткин, — это он первый стал изображать путь революции как железную дорогу.
— Да, но вы придумали к нему подъездные пути! — уверенно воскликнул Алексей Антонович. Теперь ему было все ясно, что прав именно он, а не Буткин.
Так спорят, когда спорить не о чем, — с раздражением сказал Буткин. — Что же, для нового знакомства, пожалуй, вы поступаете правильно. — Он залпом выпил стакан остывшего чая и стал прощаться, пообещав зайти вновь через четыре-пять дней, после того как он съездит в Тайшет.
Все трое поднялись из-за стола и, как всегда при прощании, стояли, разговаривая о пустяках.
В этот момент Алексей Антонович, стоявший лицом к окну, увидел, что по противоположной стороне улицы медленно идет Лебедев, одетый так, как одеваются мелкие конторские служащие. Последний раз он приходил за брошюрами ночью и снова предупредил: «Приду — так ночью». И договорился с Алексеем Антоновичем об условном знаке, подтверждающем, что в доме все спокойно: днем на окне, выходящем в улицу, должна стоять цветущая герань, а на ночь из подворотни должен высовываться кончик метлы. Алексей Антонович тогда отнесся к этому несерьезно, как к забавной игре, однако исправно каждый вечер выталкивал в подворотню конец метлы, — герань с окна снимать было не нужно. Как быть теперь? Спокойно в доме или неспокойно? И Лебедев идет сейчас сюда или прохаживается по улицам, ожидая ночи? Буткин так хотел встретиться с ним. Вот она, встреча, только показать ему Михаила в окно…
Все эти мысли промелькнули в голове Алексея Антоновича стремительно быстро. Он даже говорил о каких-то пустяках в это время. И только Ольга Петровна сразу же поняла по его лицу, что он неожиданно чем-то встревожился. Вслед за ним она спокойно перевела взгляд на окно. Ольга Петровна хотя и не знала о разговоре сына с Буткиным, происшедшем между ними, пока она на кухне готовила чай, но сразу решила — сын не хочет показать гостю, что видит Лебедева, значит заходить к ним в дом сейчас Лебедеву нельзя. Она нашлась:
— Одну минуточку, — сказала она Буткину, быстро подошла к окну, сняла горшок с геранью и вернулась вместе с ним к столу. — Простите, Семен Аристархович, вы понимаете что-нибудь в цветах? Мы с Алешей так много всегда спорим об этой герани — какой это сорт — и так всегда безрезультатно, что мне хочется вас в нашем споре сделать судьей.
Буткин удивленно посмотрел на Ольгу Петровну, на цветок, пожал плечами.
— Я совершенно ничего не понимаю в цветах, — сказал он, — но я согласен стать судьей и решаю спор в вашу пользу, Ольга Петровна.
Алексей Антонович снова взглянул в окно. Лебедев прибавил шагу и повернул в переулок.
— Почему вы так решаете, Семен Аристархович? — спросил он, ощущая, как снова подвижными становятся мускулы лица.
— Потому, что вы бездоказательно спорите, очевидно, всегда, — напомнил Буткин и, поклонившись еще раз хозяевам дома, пошел одеваться в переднюю.
3
Киреев безуспешно пытался отыскать нити, которые привели бы его к раскрытию группы подпольщиков, занимавшихся распространением нелегальной литературы.
Сразу же после ареста Лизы он устроил повальный обыск в бараках и в палатках. Обыск не дал никаких результатов. Но едва Киреев с арестованными уехал в город, как к Маннбергу пришли целой толпой рабочие и потребовали улучшения условий труда. Разозленный Киреев помчался снова на участок строительства… Маннберг перечислил ему требования рабочих.
— Если бы я был так называемым рабочим, в данном случае даже я бы забастовал, — выслушав Маннберга, сказал Киреев. — Они требуют с вас очень мало, не больше того, что им положено по закону. Я ожидал худшего. Готовился, так сказать, к суровым мерам.
— Аппетит всегда приходит во время еды, Павел Георгиевич, — с раздражением отозвался Маннберг. — Как вы не понимаете, что это только проба.
— А вы хотите, чтобы они с самого начала уже проломили вам голову? Я так думаю, Густав Евгеньевич, что в данном случае вам кое-что придется сделать для рабочих. Но предупредить, что больше поблажек никаких не будет.
— Для этого вам незачем было приезжать сюда, Павел Георгиевич, — отрубил Маннберг, — это я мог бы сделать и без вашего совета.
— А это разве вам очень дорого станет? — язвительно спросил Киреев. Он знал, какие куши отхватывает Маннберг на обсчетах рабочих и на всяческих других комбинациях, завидовал этому и злился, что ему Маннберг всегда несправедливо мало дает — подарков, конечно.
— Да, я не сведу тогда концы с концами. Вас это, конечно, не беспокоит! Деньги рабочим платите не вы, а я. Чем я, по-вашему, должен с ними рассчитываться?
— А когда вы доведете их до того, что они с вас потребуют «царя долой», — уставился в него Киреев, — тогда, так сказать, чем вы будете рассчитываться?
— Это уже не по моей части, — наигранно рассмеялся Маннберг, — когда они «царя долой» потребуют, рассчитываться будете вы и… очевидно, пулями.
— Я предпочитаю пока поберечь так называемые пули, — сказал Киреев. — Всему свое время.
— А я предпочитаю пока поберечь так называемые деньги, — скопировал его Маннберг. — Всему свое назначение.
— Вам — деньги, рабочим — пули, — проворчал Киреев, — а мне?
— Вам — награды, медали, кресты, чины, повышения по службе.
— Да, — мрачно сказал Киреев, — мне известен доподлинный случай, когда на рудниках Алтая полицейского урядника, перепоровшего недовольных, рабочие после убили. В моем распоряжении нет сейчас силы, способной, так сказать, путем вооруженного принуждения поставить недовольных на колени. Грозить же только на словах не имеет никакого смысла. И небезопасно, в том числе и для вас.
Они еще поспорили некоторое время, но договорились на том, что Маннберг удовлетворит некоторые мелкие требования рабочих, а Киреев даст ему разрешение пригласить на участок Мирвольского.
— Все же вы зря, Павел Георгиевич, потакаете рабочим, — заканчивая разговор, заметил Маннберг, — тем самым вы придаете им силу, повод выдвигать новые требования. Сейчас пока еще не нужен взвод солдат, для них достаточно было бы одного вашего вида, предупреждающего выступления.
— Вы, очевидно, Густав Евгеньевич, считаете меня за так называемого дурака.
— Нет, нет, не за так называемого, — мельком бросил Маннберг.
— Как? — Киреев остановился, но Маннберг не моргнул даже глазом. — Муть собирают, когда вода отстоится. Зачинщиков я арестую, когда все успокоится.
Однако муть Кирееву собрать не удалось. Безногого Еремея не станешь допрашивать в больнице, Кондрат исчез с участка, а Лиза, как он ни старался вытянуть что-либо от нее на допросе, ничего не сказала. Да и что она могла бы сказать ценного? Что дал ей нелегальные брошюры Кондрат? Но в этом Киреев и так себя убедил. А что сама Лиза важной роли не играла в этом деле, Киреев был абсолютно уверен. Вот попадись Кондрат, тогда бы потянулась цепочка…
Киреев одно время даже поколебался, стоит ли ему задерживать Лизу и тем более пересылать ее по этапу в Иркутск на доследование, — девка явно попалась, как кур во щи, но нельзя же в деле с распространением нелегальной литературы не привлечь к ответственности никого! Дойдет этакая история до начальства — вот и пиши пропала карьера. К этому соображению прибавились теперь еще донос Лакричника и признание самой Лизы в убийстве своего сына. Выдвигая на допросе еще и это обвинение, Киреев пустил его в ход только как психологическое средство воздействия на нервы подследственной. Нужного ему эффекта не получилось, но зато потом Лиза стала упрямо подтверждать свое признание в убийстве ребенка. И черт с ней, с этой девкой, пусть теперь идет в Иркутск, пусть там разбираются в этом путаном деле. А чтобы оно выглядело еще более серьезным, Киреев кое-что даже и приписал в протоколе допроса…
Важнее было пойти по следу Кондрата, который, как уверил себя в этом Киреев, и раздавал брошюры рабочим. Не найдя на участке ничего, Киреев решил заняться городом.
«Откуда попали в руки Кондрата брошюры? — рассуждал он. — Ему привезли. Кто? Пока неизвестно. Откуда их привезли? Они могли быть отпечатаны только в городе. В каком? Шиверск и брать под подозрение нечего. Здесь не могли их напечатать. Но… снабжать Кондрата готовыми брошюрами отсюда могли! И скорее всего, что именно отсюда. Значит, чтобы найти, где их печатали, надо прежде найти, кто их хранит здесь…»
Он с удовольствием подумал, что эта цепочка, последовательно разматываясь, может привести даже и в Петербург. И тогда… Тогда это ему поможет снова вернуться в столицу.
Киреев стал перебирать дела, заведенные на всех подозрительных лиц, дошел до Мирвольского, задумался. Происхождение, прошлое не в его пользу, но во всем остальном человек круга домашних интересов, он не пойдет на риск… И вдруг в памяти Киреева всплыл рождественский вечер, первое знакомство с Мирвольским, игра в преферанс и не очень-то сдержанная речь хозяина дома. Потом этого за Мирвольским не наблюдалось. Тогда же он был явно чем-то раздражен. Подробностей вечера Киреев никак не мог припомнить… И вдруг его осенило… Ба! Да ведь тогда как раз шел разговор об этой самой Коронотовой! И Мирвольский запутался: сперва признался, что знает ее, потом отказался… Предположить, что в этом была только связь с его советами Коронотовой, как ей избавиться от незаконнорожденного ребенка, которого затем Коронотова по его совету действительно убила?.. Логично. Но тогда логично признать и весь донос Лакричника, как основанный на точном знании фактов. А там, между прочим, говорилось о Мирвольском как и вообще о человеке неясного поведения. Что это за «неясное поведение»? Лакричник работает вместе с Мирвольским, он видит его, наблюдает каждый день. Да, Лакричник может оказаться полезным…
Киреев уже иными глазами, внимательно, перечитал кляузу Лакричника.
Припомнилось и другое. Клавдия Окладникова, живущая в услужении у Ивана Максимовича, на днях приходила справляться о дочери. Он говорил с ней очень бегло, а зря… Кто его знает?.. Во всяком случае этими двумя людьми заняться поплотнее не мешает.
4
Бабочка-капустница, прицепившись к тонкому стебельку расцветшего бессмертника, тихо покачивала снежно-белыми крылышками. Борис заметил ее еще издали. Оглянувшись на Клавдею, он, широко и прочно ставя толстые ножки, побежал вперед. Клавдея шла, катя перед собой детскую коляску, в которой, разморенная солнцем и пьянящими, тяжелыми запахами резеды и левкоев, спала Нина. Всю свободную от построек часть двора позади дома Иван Максимович превратил в летний сад с цветочными клумбами, декоративными кустарниками и беседками, увитыми хмелем и настурциями. Теперь — будь только хорошая погода — Елена Александровна, ленивая и вялая, все дни проводила в тенистых уголках сада, бездумно покачиваясь в гамаке. Частенько к ней заглядывали с визитами Маннберг и до отъезда своего в Иркутск — Лонк де Лоббель.
Мальчик остановился, борясь с желанием потрогать пальцем привлекшую его внимание бабочку. Он боялся спугнуть ее, несколько раз протягивал руку и отдергивал обратно. Наконец решился взять бабочку. Но та легко вспорхнула и, в угловатом полете поднимаясь все выше и выше, заметалась над клумбой. В кулачке ребенка зажатым оказался жесткий бутон бессмертника. Клавдея это заметила.
— Бориска, маленький мой, как же ты, мотылька — и то не поймал? Ну, давай, я покличу тебе. — И Клавдея нараспев вполголоса затянула — Бабочка, бабочка, сядь, покури…
— Фу, какие глупости, Клавдия! — возмущенно крикнула ей из беседки Елена Александровна. Она сидела, как всегда, с книгой, хотя, тоже как всегда, ее и не читала. — Чему ты учишь ребенка? Прививаешь ему суеверие. Что за чушь: «Бабочка, сядь, покури!» Можно придумать что-нибудь глупее? Покури!.. Какое убожество мысли!..
— Да ведь не я так придумала, — оправдывалась Клавдея, морща лоб; ей в тягость становились вечные попреки Елены Александровны, — в народе такая приговорка ходит.
— В народе много чего ходит! Да все повторять — ума не прибавится. В народе!
Клавдея покраснела.
— Вам виднее. А по мне, так от народа только ум и прибавится. Народ-то всегда поболее стоит, чем один человек. Может, конечно, в чем…
Елена Александровна лениво рассмеялась:
— Не люблю заниматься математикой, кто и что больше или меньше стоит. Знаю одно: не я тебе, твоей жизни, завидую, а ты мне, моей жизни. Так и весь твой народ. А теперь разбирайся сама, кто больше стоит.
— Я-то вам никогда не позавидую, — вполголоса сказала Клавдея.
Елена Александровна ее не расслышала, самодовольно откинулась на спинку плетенного из камыша стула, развернула книгу на случайно открывшейся странице и углубилась в чтение.
Клавдея подозвала к себе огорченного неудачей Бориса и, обойдя с ним вокруг цветочной клумбы, покатила коляску со спящей Ниной к застекленной веранде, возле которой стояла низенькая, сколоченная из некрашеных досок скамейка. Клавдея села, задумалась. Борис, посуетившись около, убежал ловить тоненькую синюю стрелку-стрекозу.
Все последние дни, после того как на ее глазах провели Лизу в группе кандальников, Клавдею грызла злая тоска. Она не могла найти себе места. Сразу же тогда она побежала к Кирееву. Тот заставил ее ждать очень долго, а когда принял, сухо спросил, в чем дело, и коротко отрубил: «В Иркутск, в Иркутск, по обвинению в государственном преступлении, так сказать». Клавдея охнула и обмерла. Государственное преступление… Значения этих слов Клавдея не понимала, но тон, каким их произнес Киреев, был настолько суров и зловещ, что слова вдруг представились чудовищно страшными. Они больно давили на голову. Государственное преступление… И это могла сделать Лиза, ее Лиза, прежде такая тихая, послушная… Не поверить! Закричать, сказать, что все это неправда… Но Клавдея своими глазами видела Лизу, слышала ее тонкий, исступленный вопль: «Мама!..». Лизу провели под штыками… Остановившимся взглядом Клавдея посмотрела на Киреева, через силу спросила: «Ее казнят?» Киреев помедлил с ответом, — у него нашлось достаточно жалости, чтобы сказать: «Вздор! В худшем случае — тюрьма или каторга». Но для Клавдеи и эти слова прозвучали так: «Дочь свою ты больше никогда не увидишь». Киреев стал ее стыдить, выговаривать, как могла она воспитать, допустить… Клавдея молча повернулась и ушла.
Потом она встретила Дуньчу. Та ей заявила, что Лиза стала прожженной воровкой и за это именно и попала в тюрьму. А Лакричник говорил, что Лиза убила ребенка… Господи! Да разве может все это вместить рассудок, сердце матери?
После смерти Ильчи Клавдея жила единственной надеждой — отыскать Лизу, быть вместе с ней. И вот дочь увели навсегда. Кругом опять одни чужие…
Клавдея с ненавистью взглянула на задремавшую над книгой Елену Александровну. Эта, небось, на каторгу никогда не пойдет, в тюрьму ее тоже никогда не посадят. Будто она хозяйка не только в своем доме, будто она хозяйка всей жизни, будто и Клавдея чем-то обязана ей.
Ну, а чем, чем она, эта сытая, злая баба, лучше Клавдеи?
Да вот приходится гнуть, ломать для нее спину. Потому что все равно деваться некуда. Иначе не проживешь. Свое хозяйство, хоть и маленькое, да свое, рухнуло. Даже угла своего теперь уже не получишь, не добьешься. Как ни трудись на чужом дворе, хватает еле-еле, чтобы прокормиться. Ладно, она еще работает, а другой так и работы себе не найдет. Да, деваться некуда. Уйти отсюда — в другом месте, может статься, и еще хуже. Ей припомнилось, как она жила у Петрухи. Здесь хотя не бьют, не преследуют, как тот… Правда, слово, оно иногда больнее ударит, чем кулак…
— А куда денешься? — прошептала она.
…С того утра, когда провели конвойные Лизу и вернувшаяся на крылечко Степанида Кузьмовна подняла с земли бесчувственную Клавдею, резко переменилась Елена Александровна. Узнала, что Клавдея падала в обморок, и, не доискиваясь истинной причины, отнесла это к недозволенной распущенности: прислуга есть прислуга, и выкидывать всякие фокусы вроде обмороков ей удается только у бесхарактерных хозяев.
— Ты из головы выкинь такую блажь, — строго сказала она Клавдее, позвав ее к себе в комнату. — Чтобы о всяких там нервах, припадках и обмороках я больше никогда не слыхала. Не забывай, в чьем ты доме живешь. Мне дурной молвы о тебе чтобы по городу не было. Довольно того, что Анютка нас скомпрометировала… Нет, нет, никаких объяснений от тебя мне не надо. Иди, но помни…
Напрасно тогда подумала Елена Александровна, что Клавдея ей хочет что-то объяснить, — просто шевельнулись в болезненной судороге губы, а сказать все равно бы она ей ничего не сказала. Разве можно было открыть чужому, холодному сердцу, что произошло той душной ночью и что случилось потом, на рассвете? По счастью, не видел никто. Ну и пусть никто никогда и не знает….
Из дому донеслась глухая трель электрического звонка. Звонили с крыльца парадной двери. Клавдея вспомнила, что горничная Стеша ушла по поручению Елены Александровны к портнихе. Оглянувшись на спящую в коляске Нину, она заторопилась открыть дверь сама.
На крыльце оказались Киреев и Маннберг. В сторонке стоял ожидающий их извозчик. Киреев, сразу подавшись вперед, уставился в лицо Клавдее.
— Иван Максимович дома? — сказал он медленно, словно ища в ее ответе отгадку на какой-то совсем другой, внезапно мелькнувший у него в уме вопрос:
— Нет, к Роману Захаровичу его пригласили, — Клавдее стало не по себе от сверлящего взгляда Киреева.
— Ага, к Баранову? Хорошо, — отрывисто сказал он. — Нам с вами, Густав Евгеньевич, так сказать, будет туда по пути. Едемте.
— Я полагаю, Павел Георгиевич, нам следует отдать долг вежливости Елене Александровне, — возразил Маннберг. — Это займет буквально две-три минуты. Иначе просто неудобно.
— Согласен, — проворчал Киреев, — только прошу этот так называемый долг вежливости отдать побыстрее и… как-нибудь… без меня.
— Вы никогда не женитесь, Павел Георгиевич, — засмеялся Маннберг, входя первым в прохладный коридор, — или женитесь на хромой старухе.
— С миллионами, — внушительно добавил Киреев.
— Нет, — отпарировал Маннберг, — миллионы вежливость любят еще больше, чем молодые женщины.
— Афоризм у Лонк де Лоббеля заняли? — кольнул, обгоняя его, Киреев.
— Да, — быстро ответил Маннберг. — С благотворительной целью. Для неимущих… Для вас, Павел Георгиевич.
— Черт!.. С вами вовсе говорить невозможно.
Маннберг любезно поклонился.
Клавдея шла позади них, значительно приотстав, и когда она миновала застекленную веранду, ведущую к садику, Киреев и Маннберг были уже в беседке, возле Елены Александровны. Сразу, едва она только открыла им двери, Клавдея почувствовала что-то неладное, что коснется непременно и ее. Неспроста так резанул ее своим острым взглядом Киреев. Теперь, конечно, Елене Александровне все станет известно. Он расскажет, как Клавдея приходила к нему в управление. Кто ж после этого станет держать в доме прислугу, у которой дочь… Нет, и не выговорить и даже мысленно не назвать такое слово…
Уволят. Ясно…
Борис побежал к беседке, и Клавдея не успела его остановить. Она знала, что Елена Александровна вообще не любит мальчика и совсем уж не переносит, когда он мешает ей разговаривать с гостями. Она кинулась вслед за ребенком и подхватила его на руки как раз в тот момент, когда, заслышав шум и возню, Елена Александровна раздвинула плечом увитые хмелем шнурки, протянутые от крыши к колышкам, вколоченным в землю, и посмотрела на нее испуганно, будто Клавдея собиралась бросить бомбу в беседку.
— Ты что тут подслушиваешь?
И почти одновременно до Клавдеи донесся сдержанный голос Маннберга, укорявшего Киреева:
— Напрасно, напрасно, Павел Георгиевич! Вы все сплеча. Встревожили Елену Александровну.
Киреев буркнул:
— Вздор! Так или иначе, ей надо знать.
Клавдее показалось, что говорили именно о ней, и она растерялась и не сразу ответила Елене Александровне:
— Да вот… Бориска… сюда убежал.
И, не дождавшись, скажет ли ей что-нибудь на это Елена Александровна, понесла мальчика обратно к веранде.
Киреев с Маннбергом задержались в беседке недолго. Силясь сдержать вдруг охватившую ее дрожь, Клавдея следила, как они шли по песчаной дорожке и недовольно между собой переговаривались. Клавдея не знала, что ей сделать: встать, проводить гостей через дом или отойти скорее подальше в сторонку, а потом, переждав, сходить и закрыть за ними парадную дверь? Но в коляске зашевелилась, захныкала Нина, и Клавдея осталась на месте. Склонившись к ребенку, чтобы поправить сбившееся голубенькое пикейное одеяло, Клавдея уголком глаза Заметила, как Киреев, проходя мимо, окинул ее тем же острым и сверлящим взглядом, что и при встрече у парадной двери. Значит, разговор с Еленой Александровной в беседке был именно о ней.
Ну что. ж, может быть, теперь и ее, Клавдею, тоже возьмут и погонят туда, куда увели Лизу… За что? А разве может знать простой человек, за что и какая напасть вдруг обрушится на него? Разве знала дочь ее Лизанька, что дойдет до тюрьмы, будет пылить усталыми ногами по кандальной дороге, шагая в неведомый ей Иркутск? Ну кому они обе с Лизой, тихие, к работе прилежные, помешали жить на земле?
Она не запомнила, как прошла полутемным, прохладным коридором, ведущим в переднюю, как вложила прочный железный крюк в пробой, даже цокот копыт и стук колес отъезжавшей от дома Ивана Максимовича коляски Маннберга и Киреева не отразился у нее в сознании. Она очнулась, столкнувшись лицом к лицу с Еленой Александровной.
— Ну? — коротко и зло бросила та Клавдее.
Они встретились на ступеньках крыльца веранды. Клавдея стояла выше, и Елене Александровне пришлось вскинуть голову. Полная, круглая шея с переливающейся на ней тройкой снизкой крупного серого жемчуга заслонила Клавдее все остальное. Так бы вцепиться в нее своими жесткими, загрубевшими на работе пальцами… Потрясти…
— Простите… не сказала я вам… дочь мою… Ли-заньку увели… — Клавдея искала слова. Такие слева, чтобы как-то осадили ненависть к этой женщине, ненависть, поднимавшуюся из самой глубины души.
— «Лизаньку»! «Не сказала»! Ты мне и про зятя своего не сказала…
— Все я вам рассказывала. Не знаю, если ненароком что пропустила. А вины Лизаньки нет ни в чем, и замуж за него она пошла не по своей охоте…
— Очень меня интересует сейчас твоя Лизанька! Увели так увели.
Елена Александровна, брезгливо сторонясь, прошла мимо.
— Мерзавка такая! — расслышала Клавдея. И совсем уже издали донеслось: — Дрянь подзаборная! Ну и семейка…
Клавдея проводила ее взглядом совсем уже откровенной ненависти. «Ругайся, ругайся… Жемчужные ниточки…».
5
Рабочий день городского головы Романа Захаровича Баранова всегда начинался с кормления голубей. Они уже знали свое время и нетерпеливо разгуливали в палисаднике, ожидая, когда распахнется окно. Баранов кормил голубей отборной пшеницей. Высокая стеклянная банка с зерном у него стояла на подоконнике, скрытая за синей шелковой гардиной. Своевременно пополнять запасы пшеницы в банке считалось первейшей и личной обязанностью казначея городской управы. Входить в кабинет к Баранову, когда он занимался голубями, было строго-настрого запрещено.
В этот день голуби совсем истомились. Все чаще семенили они уставшими ножками, бегая вкруговую по специально для них усыпанной песком площадке, — гостеприимное окно не открывалось. Обычно очень миролюбивые, голуби уже несколько раз начинали меж собой мелкие ссоры.
Нарушив запрет — для него нигде и никаких запретов не существовало, — в кабинет к Баранову вошел Иван Максимович. Баранов, запустивший было пятерню в банку с пшеницей, недовольно оглянулся. Но, бросив зерно обратно, тут же направился навстречу Василеву.
— Ага! Ты уже? Здравствуй, Иван! — Они обменялись рукопожатиями. — Быстро ты развернулся.
— Сразу, сразу, Роман Захарович. Если из дому еще посыльного ко мне отправляете, значит по важному делу. Меня касается?
— Оно, дело-то, Иван, не столько важное, сколько… — Баранов помолчал, не зная, рубануть ли ему сплеча или подобрать менее звучное слово. — Да… И тебя, тебя вот как касается! Не знаю, брат, с какого боку к нему и приступить.
— А вы тогда не с боку, а с середины, Роман Захарович, — храбрясь, сказал Иван Максимович: хмурое лицо Баранова явно предвещало ему большие неприятности.
— С середины? — повторил Баранов. — Ну, давай с середины. Лакричник, фельдшеришка этот конопатый, фитюлька, донос на тебя генерал-губернатору написал. Ну, а мне по-приятельски оттуда, из канцелярии, сообщили, что делу будет дан ход.
— Да ведь глупости это одни, Роман Захарович, — воскликнул Василев, между гем бледнея и округляя глаза. — Кто поверит в такую подлую сплетню!..
— Вишь ты, — рассудительно сказал Баранов, — один такой случай, он бы, может, и прошел, так ведь многие теперь жгут. Вповальную начинают. А тут еще и с человеческими жертвами. Ну, и надо кого-то первого долбануть. Вон, почитай-ка историю: кто из губернаторов сибирских не крал? А на цепи висеть первому Гагарину довелось.
— Вы меня, Роман Захарович, стращаете… Будто я и в самом деле…
Баранов прошелся по кабинету.
— Стесняться тебе меня нечего, Иван. Сделал ты по-хозяйски. Сгорел пьяный дворник — так никто его силком в огонь не толкал. Я тебя не осуждаю. А бывает ведь и так, — он остановился и поднял палец кверху, — оттуда как прикажут, ну… Ты подумай: генерал-губернатору свое имя ведь тоже небезызвестное, не с ветру ты человек, не прощалыга какой-нибудь, а при всем том дело на тебя заводится. Значит, так планида твоя подошла. Не с другого кого, а с тебя начали. Поди-кось, генерал-губернатор тысячу раз перо в чернильницу макал, прежде чем написал свою резолюцию. А приспело ему так, что и не написать нельзя. Так-то, брат Иван.
— Так неужели там паршивцу этому будет веры больше, чем мне?! — злобно выкрикнул Иван Максимович. — Здесь он тоже пробовал сеять всякие сплетни.
— Не шуми, Иван, — остановил его Баранов, — криком не поможешь. Здесь у нас, в Шиверске, дело иное, домашнее. Одному, другому сунул — рот закрыл. Оно и там бы так, да коли сразу не по тем рукам пошло, черт тут может поручиться, чем все кончится.
Иван Максимович нервно вытер платком свой высокий лоб. Поправил воротничок, вдруг ставший ему жарким и тесным.
— Шантаж господина Лакричника, — заговорил Иван Максимович, — мне уже обошелся недешево.
— А и не так и много, — примирительно сказал Баранов, — если считать, что он тогда тебя видел.
— Выдумки его, враки… — пробормотал Иван Максимович.
— Чем черт не шутит, — прищурился Баранов, — а ежели у него действительно твой предмет есть какой-нибудь? Сувенир! — И захохотал: — Ах-ха-ха-ха-ха! Пяташная безделушка…
— Честь моя мне дороже денег, Роман Захарович. Советуйте: самому мне ехать в Иркутск или позволите к вашим связям прибегнуть? Сколько на это потребуется, я готов…
— Ив Иркутске деньгами откупиться хочешь?
— Чем еще?
— Умный ты человек, Иван, а дурак. Да чем выше, тем цена-то дороже. Чтобы похерить все у генерал-губернатора, ты знаешь, во сколько это станет тебе? Ты фитюльку, фельдшеришку этого, купи! Купи — и пусть он обратно возьмет…
Постучавшись, вошел делопроизводитель.
— Тебе что? — зыкнул на него Баранов. — Занят я. Гони всех к черту.
Делопроизводитель, уже седоватый, с широким, тронутым оспой лицом, привычно поддакнул Баранову:
— Так точно, Роман Захарович. Приехали господин Киреев и господин Маннберг, изъявляют настойчивое желание видеть вас и господина Василева. Не пускать?
Баранов судорожно вздохнул и развел руками.
— Этих не прогонишь. — И свирепо делопроизводителю: — Зови!
Вошедшие в кабинет Киреев и Маннберг застали Баранова уже у распахнутого окна: он кормил голубей, щедрой рукой разбрасывая золотистые зерна пшеницы. Иван Максимович стоял рядом и смотрел на суетящихся птиц с таким наивным любопытством, словно видел голубей впервые в жизни.
— Гуль! Гуль! Гуль! Гуль! Гуль! — покрикивал Баранов поощрительно, стараясь сделать так, чтобы птицы все собрались в один круг головой к голове. — Ох ты, Король, куда побежал! Гуль! Гуль! Гуль!
— Вы, так сказать, Роман Захарович, не только так называемый городской голова, но и птичий голова, — как обычно, длинно и неуклюже сострил Киреев, здороваясь с Барановым.
— Птичий голова — не сочетается, Павел Георгиевич, — поправил Маннберг, — должно говорить: птичья голова.
— А ну тебя! — отмахнулся Баранов и доверительно сообщил — Удивительное дело: голубей люблю, кошек ненавижу. А кошка — полезнейший зверь.
— Спасение человечества в кошках, — с серьезным видом сказал Маннберг, — иначе всех нас давно бы съели мыши.
— Мыши? Всех нас? Ловко! Ах-ха-ха-ха! — захохотал Баранов и повернулся к Василеву, по-прежнему все свое внимание сосредоточившему на голубях. — Иван, слышишь? Нас съедят — большого ущерба не будет, а товар твой съедят, ха-ха-ха-ха, страховое вознаграждение не получишь. Так что, брат Иван, разводи кошек!..
Ивана Максимовича так и передернуло, — необдуманная шутка Баранова попала ему не в бровь, а в глаз. Баранов это и сам понял.
— А, ничего, Иван, — сказал он, по-дружески обнимая Василева за плечи, — ей-богу, ничего. Ну, вылетело — вылетело, этот же разговор между нами.
В ответ ему Иван Максимович пробормотал что-то бессвязное, вроде: «Вы сами знаете, Роман Захарович, какое у меня сейчас настроение. Не до смеху…» Маннберг взял его под руку, отошел к дивану и усадил рядом с собой.
— Роман Захарович, прошу внимания, — сказал он, заметив, что Баранов опять запускает руку в банку с пшеницей. — Мы заехали к вам с Павлом Георгиевичем, чтобы поделиться новостями. Обладателем одной являюсь я, другой — Павел Георгиевич. Одна для общего развлечения, другая, к сожалению, касается Ивана Максимовича…
— Это для нас с ним не новость уже, — отозвался Баранов, не дав закончить Маннбергу.
— Вот как! — воскликнул Маннберг. — Но неужели действительно, Иван Максимович, вас кто-то мог так подло оговорить?
Василев хмуро глянул вбок.
— Оговорить честного человека могут всегда. И было бы лучше, господа, не напоминать мне об этом.
— Рассказал бы лучше повеселее чего-нибудь, — заметил Баранов.
— Ну что же вам тогда рассказать? — вздохнул Маннберг. — Историю с моей прислугой знаете? С Ёлизаветой Коронотовой?
— Ну и что? — неопределенно спросил Баранов.
— Так вот, ее муж Порфирий сейчас объявился.
— Как? — воскликнул Баранов.
— И где же он теперь? — спросил Иван Максимович.
— Ну… вероятно, уже по городу ходит. Вчера вечером Тихон Астафьевич, мой казначей, — он в лицо знает его — видел на переезде.
Баранов драматически схватился за голову.
— Боже мой! Еще одним пьяницей и мазуриком у меня в городе больше стало.
— Зря я поспешил с пересылкой Коронотовой в Иркутск, — пробубнил Киреев, — возможно, появление ее мужа помогло бы следствию.
— Вам, Павел Георгиевич, связи с подпольщиками в каждом мерещатся, — сказал Маннберг, — вы скоро и Ивана Максимовича подозревать начнете на том основании, что у него служит нянькой мать Коронотовой.
— Ивана Максимовича я подозревать не начну, — внушительно проговорил Киреев, — то, что я сказал, относится не к политическому, а ко второму делу Коронотовой — к убийству ею своего ребенка. Что же касается няньки, не думаю, чтобы Ивану Максимовичу было приятно держать такую женщину у себя в доме.
— Она будет уволена, — хмуро пообещал Иван Максимович.
Весь этот разговор усугубил его мрачное настроение. Он с досадой подумал, что ведь знал же раньше, кем приходится Клавдее Порфирий и эта… как ее?., арестованная, но очень уж характером да и лицом понравилась ему Клавдея. А теперь история с ней похуже, чем с Анюткой получается. Положительно не везет на прислугу.
Баранов вдруг встал, энергично сжал кулак, повертел им у себя под носом и, размахнувшись, опустил как бы на голову воображаемого противника.
— Бить! — выразительно сказал он и, пинком отбросив загнувшийся угол ковра, отошел к окну.
— Кажется, я против воли своей всех расстроил, — тоном глубокого огорчения проговорил Маннберг. — Павел Георгиевич, придется вам исправлять.
— Всегда, так сказать, приходится мне, — Киреев снисходительно улыбнулся.
— Вам отлично удаются романтические импровизации, — продолжал Маннберг, кося уголком глаза на Ки-реева, — только, к сожалению, не… в личной жизни.
— Которой вы, так сказать, и вовсе не знаете.
Но в эту минуту словно что свыше осенило Баранова — он изо всей банки плеснул зернами в голубей и, засунув руки в карманы, морской походкой, вразвалочку, вернулся к своим собеседникам. Сел на диван рядом с Иваном Максимовичем, сильной рукой обнял его за плечи и давнул так, что тот охнул и замер С остановившимся дыханием.
— Нашел, Иван, отличное средство, — шепнул в самое ухо Василева Баранов и поощрительно бросил Кирееву: — А ну, давай, давай, что там знаешь, выкладывай.
Киреев еще поломался немного, но потом, хотя и с кислой миной, заговорил:
— Романтики, так сказать, в этой истории, хоть отбавляй, и к тому же глупость, исходящая…
— За нумером икс, игрек, дробь, два нуля — совершенно секретно… — пощипывая кончики усов, пробормотал вполголоса Маннберг.
— Глупость прежде нас на свет родилась, — афористично изрек Баранов, заметив, что Киреев запнулся. — Валяй дальше.
— Вчера в кабинет ко мне ворвалась женщина, — сердито насупив брови, продолжал Киреев, теперь уже явно стремясь изложить свою историю как можно короче, — красоты, так сказать, изумительной…
— Потому вы сразу и не выгнали ее, как сделали бы со всякой другой женщиной, — пояснил Маннберг.
— Густав Евгеньевич!
— Молчу.
— Охранники ее не пускали, но она, так сказать, раскидала их всех. Представляете женщину: глаза сверкают, румянец во всю щеку, платок на плечах, волосы распустились, вся в так называемом порыве. Начинается странный разговор. Оказывается, она пришла ко мне, чтобы я арестовал ее и направил в Горный Зерентуй по этапу. Была в полиции, в тюрьме, в суде, и ей везде вполне закономерно отказали. Просьба сумасшедшего, но женщина вполне здорова.
— Конечно, это сумасшедшая— не выдержал Иван Максимович.
— Не торопитесь с выводами. Обратите внимание, так сказать, на логику женщины. Ей надо быть в Зерентуйской каторге, быть с любовником своим вместе, но как попасть? — Киреев обвел всех взглядом. — Как попасть туда? Документов о состоянии в браке с преступником у женщины нет, доказать, что она невеста или, так сказать, хотя бы любовница его, ей самой тоже нечем, а, по словам ее, преступник этого не подтвердит.
— Черт знает что! — воскликнул Баранов. — Вот и не верь после этого в любовь!
— …Значит, ей остается один выход: самой стать преступницей и затем выпросить себе именно Зерентуй, а не что-либо иное. Но чтобы стать преступницей, надо совершить соответствующее преступление — уголовное или государственное. Женщина решила, что уголовницей она стать не сможет, и пришла спросить у меня совета, как стать государственной преступницей. Я прошу, господа, не смеяться, мне во время этого разговора не было смешно… Повторяю, женщина красоты изумительной принимает на себя любой позор радц единственной цели — быть вместе с любовником. Глупее этого с ее стороны ничего не придумаешь, и тем не менее я испытывал к женщине так называемое уважение. Мы разговаривали долго, и я ей помог.
— Заковал в цепи? Ха-ха-ха-ха! — расхохотался Баранов.
— Превратное представление о роли жандармов в обеспечении интересов империи! — резко возразил Киреев. — Искореняются только подлинные государственные преступления, а спокойствие честных людей, не противящихся существующей власти, наоборот, всячески нами охраняется. Я написал письмо в губернское управление, с просьбой оказать ей содействие в проследовании до Зерентуя.
— Верх человеколюбия и доверчивости с вашей стороны, Павел Георгиевич! — заметил Маннберг. — Надеюсь, кто она, фамилию-то вы ее узнали?
— Конечно, узнал. Зовут ее довольно редким именем — Устинья, а фамилия удивительно простая — Петрова, — сказал, вставая с дивана, Киреев. — Ну, господа, я заговорился с вами, прошу извинить, мне пора ехать. Честь имею.
— Ну, а к кому она в любезные стремится, ты выяснил? — пожимая ему на прощание руку, спросил баранов. — К кому ж она, потеряв голову, едет?
— К Бурмакину, которого недавно судили за убийство трактирщика. — Киреев надел фуражку на голову и взял за рукав Маннберга. — Едемте, Густав Евгеньевич.
— К Бурмакину? — переспросил Иван Максимович. — Вон что! Хм! Да. Не случись с ним той истории с Митричем, я бы его от души поздравил. Парень он интересный во всех отношениях.
— Ну, и там ему с женой легче будет срок коротать. — Баранов потер себе бритый затылок. — Помнится, только двенадцать лет дали ему. Бывает, и еще скостят, года два-три тачки под конвоем покатает, а там в ссыльные поселенцы переведут. Устроится семейное счастье.
— А пожалуй, она еще и дорогой нагонит его, — сказал Иван Максимович, — их ведь не так давно отсюда увели.
— Пешком ведь пойдет — не догонит, денег нет у нее нанимать лошадей, — сказал Киреев от двери.
— А ты бы дал, — посоветовал Баранов.
Киреев молча пожал плечами, Маннберг, чтобы не засмеяться, прикусил губу.
Когда за ними закрылась дверь и, качнувшись, тяжелая портьера упала на свое место, Баранов, дав волю чувству, хлопнул Ивана Максимовича по плечу.
— Смекаешь, Иван, какую удачу они для тебя привезли? — спросил он, таща его ближе к свету.
Иван Максимович собранными в щепоть пальцами потеребил бороду. Непонимающе повел плечом.
— Особой удачи не вижу, Роман Захарович. Какая связь между моим делом и любовницей Бурмакина?
— Да не это, не это! — зашикал на него Баранов. — Порфирия… Порфишку Коронотова надо за поджог твоего дома в тюрьму упрятать. Понял? Купить Лакричника — и Порфишку в тюрьму. Вот тебе и весь ответ перед губернатором!
— Попробую, — посветлел Иван Максимович. — За хороший совет спасибо! Только, как дело все будет сделано, Роман Захарович, прошу вас: поганца этого фельдшеришку чтобы — к черту!
— Выгоню, — пообещал Баранов. — И язык ему отрежу. В банке со спиртом на память тебе подарю.
6
Дарья Фесенкова только что уложила в зыбку свою семимесячную дочь, как в окно постучали. Она торопливо застегнула кофту, подошла.
— Кто здесь? — спросила, распахивая створки.
— Тетенька Даша, тебе в сборной у старосты письмо. Человек там приехал с письмом, — улепетывая от окошка, крикнул мальчишка.
Дарья узнала его: соседский Захарка. Этот не соврет. Письмо! Сердце у нее радостно забилось. Наконец-то! Сколько за последние ночи всяких дум передумалось! Точно раз в неделю приходили от мужа письма, а тут почти целый месяц не было весточки.
Прикрыв марлевым пологом спящего ребенка, Дарья заспешила к старосте, в сборную, на дальний край села.
«Брать с собой Ленку не буду, — подумала она, закладывая веткой пробой двери в знак того, что хозяев нет дома, — быстренько обернусь, пока спит».
В сборной у старосты сидел Петруха. Дарья видела его несколько раз, знала, что он живет в Кушуме, очень богат и с рубахинским старостой дружит давно. Прошедшей зимой, в самый страшный мороз, он подвернул на своем чалом жеребце к ее дому. Попросил ведро воды, коня попоить. Дарья вынесла. А жеребец пить не стал, только помочил губы. Петруха обругался и выплеснул воду. Окатил с головы до ног Дарью. Сказал: «Нечаянно получилось, рука сорвалась…» Сейчас, увидя ее, Петруха засмеялся.
— Здравствуй, синеглазая! — сказал он, вынимая изо рта кореньковую трубку. — Ты мне запомнилась. Узнаешь?
Дарья даже не кивнула ему головой. Кто бы он ни был, этот Петруха, издеваться над нею она ему не позволит. «Синеглазая!..» Что она, уличная гулена, чтобы он мог ее так называть? Запылав от обиды румянцем, но гордо расправив плечи, она прошла мимо Петрухи. Тот, слегка сощурясь, проводил ее насмешливым взглядом. Ему нравилось вгонять красивых баб и девушек в краску. А эта молодая, со светлыми, льняными волосами, большим, выпуклым лбом и круглым подбородком, была хороша. Чем-то она напоминала ему Клавдею. Только та волосом темнее и взгляд не такой льдистый. Да, Клавдея, конечно, и характером мягче, а эта, должно быть, кремень. Ну ничего, из кремня зато можно выбить горячие искры. Кольнут, обожгут — хорошо! Безвольную Зинку, покойную жену свою, он всегда ненавидел. Холодный кисель какой-то; в руки взять — меж пальцев проваливается. Умерла. И ладно… Клавдея… Да, у Клавдеи не искры, у Клавдеи — огонь, только зажечь его, зажечь. Если бы покорилась — все, все отдал бы за нее. И опять она оттолкнула его. Ушла…
А эта? Улыбка на лице у Петрухи погасла. Почему он подумал об этой? Да потому, что она напоминает Клавдею. Та ушла от него… А эту зато он заставит сейчас закричать. Так, как закричала бы сама Клавдея.
— Напрасно спесивишься, синеглазая, — сказал он медленно, — не хочешь даже и слова молвить со мной. А ведь от мужа из Шиверска письмо тебе я привез. На, прочитай.
Он протянул ей сложенный вчетверо маленький листок бумаги. Дарья взяла недоверчиво, развернула. Строчки прыгали, обрывались, она с трудом узнавала почерк мужа. Петруха хладнокровно разъяснил:
— Был в городе я, заходил в больницу одного друга своего попроведать. Услыхал твой Еремей, что через Рубахину я поеду, попросил тебе письмо завезти. Взял я. Ради человека.
Дарья застыла как каменная. В письме только и было: «Дашенька, ног я лишился. Приди, родная, меня попроведать».
— Да как же это? — побелевшими губами выговорила Дарья и стиснула зубы, чтобы не крикнуть, не застонать.
Петруха молча развел руками.
— Бывает, баба, всяко. Хорошо, хоть без ног, да еще жив остался, — из-за стола подал голос Черных, сельский староста. Поглаживая надвое разделенные пробором длинные волосы, он до этого лишь искоса наблюдал за Петрухой и Дарьей. — И калека, а все же правитель в доме. Голова. Ум. — Рука Черных легла на седоватую окладистую бороду. — Без мужика баба в семье — пустое место.
Дарья вглядывалась в каждую букву письма. Искала того, чего не сказали написанные слова. И не могла найти. Ей ясно было только одно: очень тяжко сейчас Еремею. Как у него дрожала рука, когда он водил карандашом по бумаге! Дарья торопливо моргнула, чтобы не дать покатиться слезам. Слегка поклонилась в сторону Петрухи.
— Спасибо тебе, что потрудился, привез весточку. — Она подошла ближе к столу. — Пойду я в город. Савелий Трофимович. Что я сказать должна теперь мужу своему?
Черных опять погладил бороду, сухо кашлянул.
— Ты о чем?
— О земле…
— Как было договорено. Я слову своему хозяин.
Сразу потемнели синие глаза Дарьи. Сдерживая себя, спокойно спросила:
— Выходит, и для безногого для него так же?
— Ноги здесь ни при чем, — сказал Черных безразлично, — и я ни при чем. Всяк о себе должен думать. А может, он уже и денег вдесятеро заработал.
— Так будет и ваше последнее слово, Савелий Трофимович?
— Болтать языком не люблю.
— Ну и вам спасибо за ясный ответ.
Дарья, твердо ступая, вышла из сборной избы. Не прибавляя шагу, прошла через все село, а когда, выдернув из пробоя ветку, открыла дверь тесной своей избы, силы ей изменили, она ничком повалилась на скамью, стоявшую у порога.
— Ах, Еремеюшко ты мой, Еремеюшко… Свет ты мой…
В этот же день Дарья собралась в город. Ленку взяла с собой: и оставить не на кого, и грудью еще кормила она ее.
С сухими глазами, только красными, словно их нажгло ветром, вошла Дарья в палату, где лежал муж.
Еремея лихорадило; одна нога загноилась. Алексей Антонович боролся всеми средствами, чтобы не дать начаться гангрене. Он по нескольку раз в день навещал Еремея, сам готовил для него лекарства и, покусывая губы, разглядывал температурный листок. С утра он распорядился оставить больного в палате одного, чтобы не раздражали соседи своими стонами. И Дарья вряд ли увиделась бы с мужем, если бы пришла в приемные часы. Но Алексей Антонович ушел, дежурил в больнице Лакричник. Поломавшись изрядно, пока Дарья не вынула из платка серебряный двугривенный, он провел ее к больному.
— Feci quod potui, что значит — сделал для вас все, что мог. — Лакричник потоптался на месте. — Негодование начальствующего надо мною врача Алексея Антоновича терпеливо перенесу, ибо способствование встрече двух взаимно любящих супругов есть…
Еремей повернул голову. Черная как смоль, его борода неестественно выделялась на белом больничном белье.
— Милый, ушел бы ты… Мешаешь… Нам ведь два слова всего.
Лакричник пожал плечами и удалился.
Дарья присела на кровать, Ленку опустила рядом с собой. Странно и плоско лежало одеяло на том месте, где должны бы находиться ноги Еремея. Он беспокойно двигал руками вокруг себя, то открывал, то закрывал глаза, вдруг ощутив какую-то робость перед своей женой, сильной, здоровой, красивой. А он теперь навек калека!..
— Как же… как это случилось?
— Платформой… Колесами отрезало… Без ограждений на линии нас поставили работать… — и Еремей, останавливаясь, облизывая языком сохнущие губы, рассказал, как все это случилось.
— Очень больно тебе, Еремеюшко? — Дарья думала, что только боль мешает ему говорить.
— Ничего… Терплю… Как вот жить теперь будем?.. Денег на пай земли не заработал я. Даст ли без денег Черных?.. Близко осень… Озими сеять надо… — Он торопился сразу сказать все самое для него страшное.
— Посеем, — Дарья скрыла от мужа, что у нее со старостой был разговор о земле, — только ты скорей поправляйся.
— Поправлюсь, так теперь все равно тебе обузой стану, — тихо выговорил Еремей. — Без ног я не пахарь.
— Вспашу. Было бы что пахать… — эти слова сорвались против воли.
Еремей поглядел на нее с беспокойством. Он понял.
— Не дает земли?
— Будет земля, Еремеюшко. Будет… — и стала гладить ему лоб, волосы.
Она говорила, боясь взглянуть на пустое место под одеялом. Дать бы сейчас волю себе — закричать, заплакать — легче бы, кажется, стало. Нельзя… Держи себя, Дарья, крепче держи в руках. Не показывай виду, как тебе тяжко…
— А как… где сейчас Михаил? Он-то с землей устроился ли?
Дарья помедлила с ответом.
— Михаил в работники к Перфильеву нанялся, — наконец сказала она. Это было правдой. Но нельзя же все скрывать. — Ему от дому отойти никак нельзя. Аграфена слегла, а детей, сам знаешь, четверо.
— Про Путинцевых… расскажи.
— Те на новосельческие участки пошли. Только, люди говорят, там тоже хорошие места все уже заняты. Остались сырые болота, либо лес вырубать надо. А ни лошадей, ни денег — все прожито; очень они там бедствуют. А тут новый народ все подъезжает и подъезжает. Им-то куда деваться? А то еще я слышала — проходили вчера с постройки, с железной дороги двое, — чего от них я слышала еще, Еремеюшко… Будто Ермолов-министр закон такой пишет, чтобы между новосельческими участками для дворян и чиновников тысячи по три десятин наделы нарезать. Станет не хватать новоселам земли или сила не потянет с ней справиться, чтобы было к кому за помощью пойти…
— Посадить и здесь помещиков?.. — Еремей беспокойно задвигал плечами.
— Выходит так, Еремеюшко. Напротив дальних рубахинских полей, за Удой, есаулу казачьему Ошарову надел уже нарезают. По закону ли, так ли пока, без закона…
— Для есаула — все по закону.
— А кто говорит — не будет такого закона, царь не подпишет.
— Подпишет, Даша, такой закон обязательно подпишет. Ох ты, царь наш, царь-батюшка…
Дарья испуганно огляделась вокруг.
— Тише, тише, родной мой!
Еремей с трудом перевел дыхание.
— Тяжко мне, Даша, ох, как тяжко… Человек на крыльях подняться хотел, ан ему под корень крылья обрезали. — Он поморщился, борясь с сильной болью. — Крылья отрастают? А, Даша, отрастают? Нет? Ладно..? все равно… Если даже под корень по живому телу обрезаны — это еще не смерть… Нет, не смерть, Даша.
Она ближе подсела к нему, так, чтобы только не потревожить забинтованные култышки ног. Гладя опавшие щеки Еремея, стала убеждать, что он скоро поднимется с постели, вернется домой и все будет хорошо… Очень хорошо! Там подрастет Ленка…
Склонясь к изголовью мужа, Дарья повторяла незначащие и бессвязные, но наполненные нежной лаской слова, похожие на те, что они говорили друг другу когда-то давно, за околицами родной деревни, молодые парень и девушка…
Это было там, далеко за Уралом… И оттого, что это было так далеко отсюда, казалось, что было это и очень, очень давно. А ведь только восемь лет прошло, как они поженились. И только два года, как, забросив котомки за плечи, они пошли искать неведомую и сказочную страну Сибирь. Поклонились могилке своего первенца сына — и пошли. Восемь лет… И вот он, неугомонный плясун, шутник и балагур, ее Еремеюшко, лежит недвижимый, колченогий, обросший густой, окладистой бородой.
Заплакала Ленка. Дарья развернула одеялко, распустила свивальник. Девочка почмокала губами и успокоилась. Еремей попросил:
— Покажи.
Долго вглядывался в маленькое личико ребенка, редко и тяжело дышал.
— Даша… вырастим?.. Все равно… вырастим?
— Вырастим, Еремеюшко.
Вошел Лакричник, требовательно заявил:
— Прощайтесь, глубокоуважаемая! Даже при вящем к вам благорасположении продлить миг свидания не имею права, ибо сие грозит осложнениями в ходе течения болезни вверенного заботам нашей больницы пациента. Ослабевший в результате полученной травмы организм…
Дарья торопливо встала. Она и сама уже замечала, как тяжело говорить Еремею, видела, как землистые тени стали резче вырисовываться у него под глазами. Оправив подушку в изголовье мужа, она на минуту прижалась щекой к его пылающему лицу и выпрямилась.
— Поправляйся, родной! К тебе приходить через день буду.
Лакричник стоял у нее за спиной и настойчиво повторял:
— Не имею морального права дозволить нарушать спокой пациента хотя бы единую долю секунды еще.
Еремей задержал в своей ладони руку жены.
— Даша… теперь о земле… только вся и дума моя… Хоть как, а землю… землю…
— Ты не заботься, родной. Будет… Есть уже.
— Земля… вся надежда наша…
7
Черных еще раз подтвердил Дарье, что без внесения денежного вклада в казну общества пай земли для Еремея он не выделит.
— Не моя земля, а обшшества, — наставительно сказал он, вертя в руках плисовый картуз и поглаживая его лаковый козырек ладонью. Дарья столкнулась с Черных на пороге его дома, он выходил, грузный, тяжело отдуваясь после завтрака. — Чего обшшество решило, мне не перерешать. Обеднеть, конешно, оно не обеднеет. А порядок того требует: входишь в круг — входи с уважением к обшшеству…
— Да кто общество-то? — вскинула на него глаза Дарья.
Она знала, что на селе в общество входят все мужики — и бедные и богатые (бабам в нем быть не положено), и знала, что общество, о котором говорит Черных, на самом деле — десяток богатеев, они как хотят, так и вершат все дела. И шуми не шуми беднота, быть только тому, что богатеи скажут.
Аккуратно разгладив волосы, Черных надел картуз.
— Ты, баба, такие разговоры при себе оставь, — сказал он раздельно. — Ишо со мной вздумала в споры вступать!
— Мне земля нужна, — загораживая ему дорогу, требовательно выговорила Дарья, — землю мне укажите.
— На кладбишше? — зло хмуря брови, спросил Черных.
Дарья пропустила его слова мимо ушей.
— Столько земли здесь везде! Чего вы жалеете?
— Свободной нет.
— Господи! Да где ж она еще есть, если и здесь ее нету?!
— Упряма ты, баба, — усмехнулся Черных и отстранил ее рукой прочь с дороги. — Найдешь ничью землю — занимай.
Иного выхода не было…
Каждое утро, едва зацветала на востоке заря, Дарья брала на руки спящую Ленку и уходила на окропленные душистой, прохладной росой елани. Искала «ничью землю». Бескрайные — и вправо, и влево, и вдаль — тянулись елани. На них стеной стояли богатые хлеба; вперемежку с хлебами чередовались приготовленные под озими черные пары либо залежи, заросшие сизым жестковатым пыреем — поляной. Ближе к горам, к падям, к опушкам березников, пересекавших елани, встречались и вовсе от века не тронутые плугом целинные земли. Сюда, на сочное, вкусное разнотравье, рубахинские ребята иногда пригоняли табуны нагульных коней. Но это случалось редко. Травы росли, цвели, осыпались, сохли, желтели, никому не нужные; весной их начисто слизывал пал, а потом, через неделю-другую, из-под черного пепла к живительному солнцу, густо щетинясь, поднималась свежая зелень.
Чтобы побывать на дальних полях и вернуться обратно, уходил полный день. Вечером Дарья являлась к Черных и рассказывала, где нашла нераспаханные окрайки, — ей много не нужно было земли: одну-две десятины… Черных молча выслушивал, поглаживая ладонью бороду, и отрицательно крутил головой.
— Петрована…
— Андрияновы земли…
— Митревские будут пахать…
— Иннокентий Юрин энтот край занял. Его…
— Сюда зря заришься: Михайла Барышников женился, от семьи отделяться хочет. Ему отдадим…
Наконец сил больше не стало у Дарьи. Шесть дней без пользы била ноги она.
— Так что же, на всей земле и места мне не найти? — закричала она на старосту, когда тот опять ей ответил отказом.
— А я не знаю, — невозмутимо возразил Черных. — Сюда вас никто не звал, сами приехали. Чего на новосельческие участки не пошли? Чего в старожильческое село вас потянуло? Спору нет, была мужику твоему земля обещана, ежели в обшшество деньги внесете; нету денег — йету и земли. Кто тебе занятую, свою землю без денег отдаст? Ищи, когда взялась, свободную.
И еще раз Дарья пошла на елани…
Земля!..
Сколько тысяч верст пройдено пешком и проехано, где на подводах, где по железной дороге! Бесконечная и необозримая, простиралась перед ними русская земля. Каждый свой шаг они делали по земле, но — странно! — только по чужой земле. А найти землю свою, для себя, было никак невозможно. Они жили на тесном наделе: одна мужская душа, а в семье пять человек. Женщинам земли не полагалось. Женщина всегда должна быть чьей-нибудь. Если мать — она мать своего сына. Если жена — она жена своего мужа. Если дочь — она дочь своего отца. Если нет у нее ни отца, ни мужа, ни сына — она никто. И на земле нет ей места. Она бобылка. И жить ей на краю села, а лучше — за околицей, в темной и грязной бане, увешанной пучками сухих трав, уставленной банками, бутылками и пузырьками с настойками, мазями и притираниями. Сама не веришь в них — пусть верят другие… И пусть зовут тебя знахаркой, колдуньей. Пусть проклинают! Но тебе, одинокой бобылке, ведь тоже хочется жить!.. Земля, земля! Почему ты так велика и почему ты не для каждого, кто хочет тебя обрабатывать?
Они жили на тесном наделе, но потом не стало и его. Оказалось, что хозяин этой земли кто-то другой. Кто он — его и в глаза не видели. Привезли из губернского города бумагу, пригнали команду солдат и всему селу приказали съехать с обжитого места. Всему селу!.. Куда? Куда угодно. Выбор широк. Можно на север, на юг, на восток или на запад — на все четыре стороны света, а вернее всего: лечь в землю там, где стоишь.
И тогда всем миром поднялись на селе люди, и руки их потянулись к железу…
Но после этого одни, опутанные веревками, ушли за телегами до ближнего острога, а потом… Кому какое дело, что стало с ними потом! Других приютил город. Надолго ли только и с лаской ли? А третьи пробрались за Урал, сюда, в Сибирь, в эти необъятные шири, где молочные реки текут в кисельных берегах, где на березах растут и зреют печеные пшеничные калачи.
В семье было пять человек — трое остались на отнятой у них земле, скосила болезнь, мертвым нашлось по три аршина земли; оставшиеся двое — муж и жена — пошли искать счастливую землю, свою землю.
То вдвоем только, то смешиваясь с потоком переселенцев. пострадавших от безземелья и недородов, они упрямо двигались на восток. Брели среди лоскутных крестьянских полей, где каждое, разбежавшись, можно было перепрыгнуть, и знали: у каждого лоскутка есть хозяин, и лишнему человеку на нем устроиться негде. Шли, пересекая помещичьи пашни, привольно раскинувшиеся на самых лучших угодьях, и знали: земли свободной здесь очень много, но им, Еремею и Дарье, места здесь нет. На севере, на юге, на востоке, на западе — куда ни пойди, везде чужая земля.
И только пыльная дорога была их землей, она принадлежала каждому, кого гнала нужда в поисках куска хлеба…
Словно море, открылись перед ними равнинные степи Сибири, нетронутая целина… Им говорили: в Сибири помещиков нет, бери себе земли всяк кто сколько хочет. Помещиков здесь действительно не было. Но были земли царские, кабинетские, и поселиться на них Еремею и Дарье было нельзя. А все остальное занято. Занято! Земли нет. Только для себя, а не для пришельцев. Ступай дальше. Дальше. Вглубь. В глушь! В тайгу! В горы! Иди к Ледовитому океану. Ступай на Сахалин, на Камчатку. Ступай хотя к самому черту в преисподнюю, но только мимо пройди!.. В предгорьях Саян для вашего брата нарезано много участков. Отличные, богатые участки! На них несеянно родится.
Земля, земля, мать-кормилица! Бескрайная, беспредельная. А места человеку на ней нет, везде он лишний… Не трожь! Мое! А ты ступай в предгорья Саян, на отличные, богатые земли, руби, вали дремучий лес, выворачивай пни, камни, высушивай трясины…
Земля, земля! Почему ты одним мать, а другим — злая мачеха?
Дарья присела у дороги. Заплакала Ленка, попросила есть. Дарья расстегнула кофту, дала ребенку грудь; молока было мало.
«Исходилась я вовсе, — подумала Дарья. — Как выкормлю ребенка?»
Она обвела взглядом цветущее ржаное поле. Это поля самого Черных. За ними крутой склон к ручью, заросшая ельником падь, а поднимешься снова в гору, пересечешь небольшой лесок — там высокая сухая грива. Соседский Захарка подсказал ей: ничейная земля. Через ручей мост наводить никто не хочет, хватает людям пашен и здесь. Спасибо мальчишке за добрый подсказ…
Позади часто зацокали копыта лошадей. Дарья повернулась. Вершие ехали Черных и Петруха. Сытые бока коней лоснились от пота. Черных натянул поводья.
— Все ходишь? — спросил он и потрепал коня по красиво выгнутой шее. — Все ищешь? А ищут то, что потеряно. Не теряла — и не найдешь.
— Найду, — твердо сказала Дарья и отступила с обочины, чтобы конь Петрухи не ударил копытом девочку, — найду. Не много мне надо. Только слово свое вы сдержите.
— За ручей, поди, метишь? — Черных показал пальцем вперед. — Нету.
— Найдется, — уверенно проговорила Дарья, — я знаю.
— Нету, — покачал головой Черных. — Вот Петрухе еду эту землю отводить. Там — на большое хозяйство. Он из Кушума надумал поближе к городу переехать. Наш теперь, рубахинский. В наше обшшество приняли вчера.
— Ваш? — повторила Дарья. — Да, ваш, верно… А я чужая, всем, всему свету чужая.
Петруха тронул коня, выдвинулся вперед.
— В соседки ко мне хочешь, синеглазая? Добро пожаловать. — Конь вертелся, нетерпеливо бил копытом в землю. Дарья, пятясь, вошла в рожь. — Помочь чем надо — говори, не стесняйся. Помогу. Зла не помню. Обид на душе не таю. Вот я какой.
Дарья ступила еще шаг назад. Высокая рожь скрыла ее до самых плеч. Дымком потянулась вбок цветочная пыльца.
— Батрачить на тебя?
Петруха достал из-за пазухи вышитый кисет, не спеша набил табаком трубку.
— В работники я никого не зову, — он приблизил трубку ко рту, — в работники ко мне люди сами просятся. Ты это на всякий случай запомни. — И стал Закуривать, Щурясь от едкого дыма. — Как с соседкой поговорить с тобой думал.
Черных нетерпеливо дернул повод. Наклонился к Дарье с седла.
— Вот что я тебе скажу. Не для тебя эти земли. Руби лес, баба. Не топчись зря по чистым еланям. Сколько вырубишь — все твое. Слово свято. У Доргинской пади есть сподручный, тонкий и не частый осинничек. Только, — он пристально посмотрел на Дарью, — землю ты себе приготовишь, а чем ты и на ком потом пахать ее будешь? Где семена возьмешь?
Он тронул коня. Петруха замешкался.
— Трудно будет, синеглазая, попроси — выручу. Я добрый. Проси сейчас. Не откажу. У меня праздник. Новоселье! — Глаза Петрухи туманились довольством. Он показал рукой на гриву, зеленеющую за ручьем: — Вона чего я хозяином стал! Такое дело раздую — сам себе завидовать буду, корить себя, что ранее из Кушума в Рубахину не переехал. Город, железная дорога! Здесь, ежели с умом, так можно развернуться. Деньги на это есть. А к деньгам новые деньги сами придут. По речке Рубахиной настрою мельниц, весь хлеб…
— Мне-то об этом зачем говоришь? — оборвала Дарья и переступила с ноги на ногу. Ей тяжело было стоять так, держа девочку на полусогнутой левой руке, — правой она все время отталкивала жарко дышащую ей в лицо морду Петрухиного жеребца. — Мне-то в этом радость какая? Нашел с кем радостью своей поделиться! Весь хлеб!.. Весь хлеб!.. Думаешь, если нет у меня хлеба, так в ножки тебе приду поклонюсь?
Петруха помрачнел. Медленно вытащил трубку изо рта, выбил ее о луку седла. Горячий пепел обжег жеребцу шею, он дернулся вбок. Петруха заставил его заплясать на месте.
— Таким, как ты, синеглазая, когда кланяются они, легче живется. — Он собрал поводья в кулак и так коротко их натянул, что жеребец захрипел, задрав кверху голову. — Радуюсь я, говоришь? А ты бы порадовалась вместе со мной. Силен, богат буду — между дел своих и тебе помогу. Нам без вас с хозяйством своим трудно управиться, а вам без нас и совсем не прожить.
— Не поклонюсь тебе, — твердо сказала Дарья.
— Голод не тетка — усмехнулся Петруха и бросил поводья. — Пока все еще зла у меня на тебя нет. Когда придешь, этих слов твоих тебе не напомню.
— Не приду.
— Не зарекайся, — Петруха подобрал поводья, ударил жеребца ладонью по жирному, лоснящемуся крупу, — не зарекайся!
Выехал на дорогу и через плечо повторил еще раз:
— Не зарекайся, синеглазая!
Издали кричал Черных:
— Э-гей, Петруха! Чего ты там?
Петруха поскакал догонять его. Выровнявшись, они обогнули ржаное поле и спустились к ручью.
8
А на другой день утром, когда небо едва лишь тронулось белизной, Дарья пошла корчевать лес. Она несла с собой лопату, мотыгу и топор на длинной рукоятке. Все это ей одолжили соседи. Захарка притащил порядком уже затертый напильник и новый брусок.
Ленка закуксилась было, когда мать взяла ее с теплой постельки и стала завертывать в прохладное одеяло, но скоро успокоилась. Она любила спать на руках у матери. А идти Дарье было далеко, очень далеко.
Черных, словно бы подобревший, повторил ей, что под корчевку она может выбирать себе любое место.
— Но только лес, лес, баба, руби. Хоть сто десятин занимай. А заберешься в покосы или на пашенные угодья — хоть вершок, и тот отрежу. Не дам. — И, словно желая оправдать себя, объяснил: — Без вклада обшшество давать вам пашенную землю не дозволяет.
На северном склоне пади осинник рос мельче, тянулся вверх тонкими хлыстами, выкорчевывать его было бы легче, но здесь не хватало солнца, утрами долго не сходила роса, а вечерами рано ложились глубокие тени.
Южный склон Дарье больше понравился, — здесь было и солнца в достатке и земля словно чернее. и тучнее.
Как здесь будет расти, наливаться и зреть ее пшеница! Какой стеной встанет озимая рожь! А если посеять гречиху? Когда она зацветет и наполнится гудом диких пчел, явившихся за богатым взятком, как приятно будет пройти босыми ногами по теплой, пушистой пашне, купаясь в медовом запахе! Или посеять…
Но все это были мечты, далекие и несбыточные. А сейчас Дарья стояла в крупном осиннике, перемешанном с огромными комлистыми лиственницами, и не цветущая гречиха, не пшеница, не рожь простиралась перед нею, а цепкие заросли шиповника и мелкого черного прутняка.
«Ничего! Глазам страшно, а руки сделают».
Дарья из дому, за спиной у себя, принесла берестяную коробушку, — с вечера сделал ей тот же добрый непоседливый Захарка. Теперь она, пригнув вершинку одной из березок, кое-где встречавшихся среди осинника, повесила на нее коробушку, постлала на дно свежей зеленой травы, расправила одеялко и опустила в эту легкую зыбку так и не проснувшуюся дочку. Береза тихо закачалась. Вокруг сновали жадные пауты, норовя сесть на лицо спящего ребенка. Дарья, еще не выходя из дому, знала, что будет так. Легкий полог сделать ей было не из чего. Она подумала и из заветного сундучка достала свою подвенечную фату. Отколола от нее пахнущие ладаном восковые цветы и сунула фату в дорожный узелок. Теперь этой фатой, как пологом, она прикрыла ребенка.
— Спи спокойно.
Как надо корчевать деревья, Дарья не знала. И расспросить заранее ей было не у кого. Рубахинским старожилам хватало вволю пашенной земли и без корчевки.
— Помучишься, так и научишься.
Она стала лицом к востоку, как это делали всегда у них в деревне крестьяне, выходя в поле на большую работу, взяла топор и, сильно размахнувшись, ударила им в корень дерева. Топор завяз, и Дарья едва его вытащила. Тогда она стала рубить короткими, легкими взмахами. Мешала земля. Часто попадались мелкие камешки и выбивали из-под лезвия светлые искры. Дарья рубила с опаской. Затупишь топор, и тогда работать станет еще труднее. Постепенно она обошла всю осину кругом, пошатала ее — дерево дрогнуло. Дарья надавила сильнее — осина заскрипела и с тихим шорохом повалилась на землю. И только тут Дарья поняла свою ошибку. Она вырубила дерево, а не выкорчевала его. На месте осины осталась глубокая лунка, а от нее во все стороны простирались толстые корни.
Дарья попробовала потянуть кверху один из них. Он слегка подался, а вовсе вырвать его не хватило сил. Пришлось окапывать корень лопатой и выворачивать потом мотыгой. Она много помучилась, выдирая из земли остальные корни. А потом пришлось еще разрубать ствол дерева на четыре части и оттаскивать прочь, за линию, которую она наметила себе границей поля.
Заплакала Ленка, и Дарья пошла ее успокаивать. Горели ладони и пальцы, сердце стучало беспорядочно и быстро, горькие спазмы перехватывали дыхание. Вот она как дается, своя земля! Ну ничего, зато своя! Черных сказал: «Хоть сто десятин занимай…» А солнце скоро к полудню, у Дарьи же вырублено, вырвано из земли всего одно дерево.
Дарья обвела взглядом лес. Подсчитывая, пошевелила губами. Да, если она будет работать так, то к осени не много она приготовит земли. О том, как она вспашет землю, чем засеет ее, Дарья и думать не хотела, эти мысли мешали работать. Сейчас знай одно: маши топором, бей мотыгой, долби, руби, выворачивай корни, — обо всем остальном будешь думать после.
Успокоив ребенка, Дарья снова взялась за работу Теперь она поняла, что ей надо сначала окапывать корни, а потом подрубать. И подальше от ствола, чтобы дерево, падая, само вырывало их из земли своей тяжестью. Дело пошло быстрее. Одну за другой, она кряду повалила несколько осин.
— Привыкну, приспособлюсь, — шептала она, отирая ладонью пот с горячего лица. — Ничего, начинать всегда трудно.
На сухостойную лиственницу прилепился маленький пестрый дятел. Деловито постучал крепким, тяжелым носом. Не найдя здесь для себя никакой живности, дятел перепорхнул на другое дерево и рассыпал там длинную звонкую трель. Отвел далеко назад голову и долго осматривал трещины в коре: не выскочит ли откуда напуганная стуком букашка? Крепко держась коготками, дятел, как по спирали, несколько раз обежал вокруг дерева Ничего!.. Он сердито пискнул, перелетел на гнилую березу, постучал там — опять без пользы! — и, мелькая своим красно-пестрым оперением, скрылся в мелком осиннике.
— Нет тебе сегодня счастья-удачи, — стаскивая с головы платок и отбрасывая его на ворох мелких сучьев, обрубленных с выкорчеванных осин, проговорила Дарья. — Ищешь счастья. А счастья нету… — Она тяжело перевела дыхание. — Счастья нету… Ты-то найдешь! Не в одной, так в другой гнилушке твой жук усатый сидит. А где мое счастье? Мне-то где, мне-то как найти его?
Дарья подняла мотыгу, размахнулась ею, ощутив, как жаркая волна сразу разлилась по всему телу. Всадила мотыгу глубоко в землю.
— Не найти мне… Нет!.. И не буду искать… Я его силой возьму… Силой возьму… Силой возьму… — твердила она, взмах за взмахом разрыхляя перегной у корня осины.
Солнце перевалило за полдень. Потом пошло и к закату. А Дарья все работала и работала, махала тяжелой мотыгой, подсекала топором корни деревьев и мельком лишь взглядывала, как клонились к земле вершины осин. Останавливалась она лишь, когда всплакивала Ленка. Отекшими и распухшими от мозолей и ссадин руками она вынимала дочь из зыбки, давала ей грудь, с тревогой каждый раз отмечая, что Ленка остается голодной. Дарье и самой все время мучительно хотелось есть. Она давно уже прикончила запасы, взятые из дому, и теперь, чтобы хоть чем-нибудь заглушить чувство голода, то и дело бегала к ведерку со студеной водой, принесенной из Доргинского ключа.
— Ах ты, доченька, моя доченька, как же мы будем с тобой дальше? — Дарье все труднее было ее успокаивать.
А ближе к вечеру совсем непослушными стали руки. Дарья замахивалась топором изо всей силы, но лезвие только делало неглубокую метку на корне, а не рассекало его. И вместо одного ей приходилось ударять по нескольку раз. Стал изменять глазомер. Высокую и толстую осину Дарья подкопала не с той стороны и завесила на соседнем дереве. Она долго трясла ее за ствол, пытаясь разнять сцепившиеся ветви, но только растратила на этом последние силы.
— Ну и виси! Брошу… Хватит мне на сегодня. Не то утром и с постели не встанешь.
Но уйти она не смогла. Решила прежде стащить, сложить в кучи всё сучья, вершины.
Дарья любила порядок во всем. Зависшее дерево ее раздражало, оставалось укором на совести. Если делать, так делать. Она снова взялась за топор и мотыгу.
Вот-вот зайдет солнце… Ну ничего, засветло только выбраться бы на дорогу.
Зависшее дерево, словно сильным плечом, нажимало на вершину осины, скрипели и лопались подробленные корни. Еще три-четыре взмаха топором — и дерево тихо пошло к земле, посыпались круглые листья. Дарья ступила вбок.
— Эй! Эй! Берегись! Задавит!
Она растерялась, не поняла даже, откуда к ней до^ несся этот крик.
Метнулась из стороны в сторону, потом шагнула назад, повернулась лицом к осине. В этот миг кто-то большой, высокий стремительно налетел на нее сбоку, толкнул… Дарья отскочила на несколько шагов, упала… И тут же, рядом с ней, на месте, где прежде стояла она, раскинув по земле широкую крону, легла вершина дерева.
9
Много в мире дорог: и широких, столбовых и узких, запутанных тропинок. Кто знает, куда ведут они, тот к желанной цели быстро придет. Кто не знает этого, долго будет блуждать. Пойдет первой попавшейся тропой и засомневается: а не слишком ли долог путь? Туда ли он ведет? Было так, что расходились дороги надвое, — может быть, не влево, а вправо следовало пойти? И вернется назад, и пойдет по другой дороге, и снова остановится на распутье, и снова будет думать: не вернуться ли ему еще раз назад? И будет метаться то вправо, то влево, пока не заплутается, а тогда, уже усталый и упавший духом, не замечая надежных примет, сойдет вовсе с проезжей дороги и забредет в дикое и гиблое место. Хорошо еще, если не растеряется он совсем и, ступая след в след, вернется туда, откуда начинал свои блуждения. А там найдет человека, который проводит до места или укажет верное направление. Хорошо, если так. Иначе не выбраться.
Порфирий шел домой Он свернул с тракта — пешему человеку через Доргинскую падь, — потом полями — путь к его заимке короче.
Прежде чем в дом войти, на то будет в Уватчике вымыться. Вода в нем хорошая, теплая, не то что в студеных горных ручьях. Есть близ омутов наносы мягкой, как масло, жирной глины, ею натрешься весь, будто мылом, — и в быстрину, к перекатам!.. Порфирий уже ощущал, каким легким и сильным станет его тело.
Потом прилечь на постель, закинув руки под голову, попросить Лизу сесть рядом с собой. Говорить ей не надо ничего, почему он вернулся, почему пришел домой, — она и сама догадается. Без слов лучше. Пришел — значит, простил. И не говорить вовсе, не вспоминать об этом!.. Немало, поди, и так перестрадала она. Эх! Наверно, трудно ей было без него. Все-таки плечо мужчины — опора в каждой семье. В семье!.. У него — семья.
Он миновал Доргинскую падь Тропинка поднималась отлого в гору. Кончились поля выколосившихся хлебов, высоких, в рост человека Здесь, у опушки березового и осинового мелколесья, ставшего заслоном от ветра, воздух был застоен, недвижим и густо насыщен сладким запахом цветущей ржи. Гудя, носились вкруговую толстые жадные пауты, садились на плечи Порфирия и снова срывались Порфирий, облизывая языком потрескавшиеся и обветренные губы, усмехался: что эти бестолковые пауты! В тайге его заедала мошка, злая, наседавшая тучей, так что становилось нечем дышать. Там утро, и день, и вечер едины: беспощадный, бесится гнус. Здесь жаркий день — и притихла мошка, толкутся и снуют над головой какие-то одиночки и не лезут к человеку, словно в тайге царство гнуса, а здесь царит человек.
Порфирию хотелось есть, вчерашний калач почти не утолил его голода В одном месте он наткнулся на полоску гороха с уже созревшими и подсыхающими стручками. Порфирий сощипнул несколько штук, вышелушил из них круглые бело-зеленые зерна, встряхнул на ладони, бросил в рот, пожевал и проглотил с неохотой. Ему подумалось: краденое. А краденого не надо. Порфирий и прежде никогда не брал чужого. Его обсчитывали, обманывали, обирали все время. А он не возьмет. Тайком не возьмет даже единого зернышка, ни в чужом доме, ни с чужого поля. Он идет теперь, чтобы искать друга, честных людей и надо самому остаться честным человеком.
Он пересек полоску нескошенной травы, отделявшую ржаные поля от леса, и опустился на землю. Не так далеко отсюда оставалось до Шиверска, идти бы все, идти — и к вечеру он был бы дома. Дома!.. А ноги подкашивались, отказывались дальше нести. Его клонило к траве, к земле, дышавшей летним теплом и истомой, и не было сил противиться искушению.
Порфирий прислонился спиной к тонкой березке, — она дрогнула, и с верхних ветвей на колени к нему упал большой коричневый жук. Порфирий бережно взял его и посадил на толстый стебель пахучего зонтичника. Быстро перебирая лапками, жук взобрался на соцветие, покружился, ища, как ему спуститься обратно, вдруг встрепенулся, приподнял похожие на коробочки жесткие крылья и, выпустив из-под них прозрачные, тонкие перепонки, легко и свободно столбом пошел кверху. Порфирий проводил его глазами.
«Тебе летать никто не помеха».
Он откинулся навзничь, лег в траву. Земля глухо вздрагивала, словно кто вдали размеренно бил в нее кувалдой. Удары перемежались, затихали, а потом следовали часто один за другим.
«Пни разве кто в лесу вырубает?.. Зачем бы?» — борясь со сном, подумал Порфирий. И понял, что бороться бесполезно: усталость, голод, зной и терпкий аромат травы все равно его одолеют. Он тихо вздохнул, надвинул на лицо шапку, чтобы не так жгло солнцем и не кусали ошалело бьющиеся над ним пауты, и уснул.
Открыл он глаза, уже когда в лесу лежали длинные, вечерние тени. От земли веяло прохладой и прелой листвой. Порфирий встал — в голове у него странно шумело — и пошатываясь пошел без дороги, прикидывая, как ему срезать расстояние, чтобы короче выйти к проселку.
Стук, который прежде заставил обратить на себя внимание Порфирия, слышался теперь неподалеку. Да, это действительно кто-то долбил и рубил корни деревьев. Любопытство подтолкнуло Порфирия, он свернул в том направлении, откуда слышался стук. Вскоре он вышел на скраек осинника, перемешанного с комлистыми высокими лиственницами. Там, вооружась толстым топором на длинной рукоятке, женщина корчевала осинник. Она расчистила совсем еще небольшую площадку — осинник здесь рос густой и толстый. В тот момент, когда Порфирий появился на прогалине, женщина заканчивала подрубку корней у дерева, на котором уже висело другое, крепко сплетенное с ним ветвями. Привычным глазом лесоруба Порфирий уловил, что осина сейчас повалится, зависшее дерево оттолкнет ее своими ветвями вбок и, если женщина не отбежит сию же минуту, накроет ее вершиной.
— Эй, ты! Беги! Задавит! — крикнул Порфирий изо всей силы.
И бросился навстречу: дрогнув, осина пошла к земле, посыпались оборванные круглые листья.
Женщина выпрямилась, испуганно обернулась на голос и, только тут осознав опасность, заметалась из стороны в сторону. Если бы осина была срезана пилой, Порфирий опоздал бы. Но не полностью подрубленные корни замедлили падение дерева Порфирий грудью налетел на женщину и стремительным толчком вышиб ее из-под опускающейся на землю вершины. Сам он выскочить не успел.
10
Ребенок плакал горько и безутешно. Дарья не могла к нему подойти.
Лежа под накрывшей его вершиной осины, Порфирий слышал этот тонкий, захлебывающийся крик, перемежавшийся с частыми, беспорядочными ударами топора. Порфирий упал лицом вниз на кучу взрыхленной земли. Каждый удар топора передавался ему. Порфирий понял: это женщина отсекает вершинку осины. Молодец, не растерялась! Наконец тяжесть, давившая на плечи, стала меньше. Порфирий двинул одним плечом, другим, приподнял голову, жадно втянул в себя несколько глотков свежего, чистого воздуха и почувствовал, что вся прежняя сила вернулась к нему. Оттолкнувшись от земли руками, он встал сперва на колени, а потом во весь рост. Провел рукой по лицу, счищая землю с губ.
— Твой, что ли, плачет? — спросил он Дарью.
— Да ты откуда взялся-то? Ведь задавило бы меня, насмерть задавило.
— Говорю: твой ребенок плачет? Или это в ушах у меня?
Дарья только теперь поняла, о чем спрашивает Порфирий.
— Мой, мой! — сказала она и заторопилась: — Тебе, может, надо помочь?
— Иди, иди, тебе говорю, — ведь совсем обревелся ребенок.
Дарья побежала к Ленке. Подняла на руки, сменила ей пеленки, успокоила. Пошатываясь, подошел Порфирий.
— Ударило и не очень бы сильно, а ноги почему-то дрожат, — сказал он, опускаясь возле Дарьи на землю. — Тебя как зовут?
— Дарьей.
— Вроде не наше, не сибирское имя. У нас редко так называют. И сама на чалдонку ты не похожа.
— А я и нездешняя. Из России сюда пришли.
— А зачем лес вырубаешь? Это к чему?
— Землю надо, а другой земли здесь для нас нет.
Порфирий через силу усмехнулся. Пристально посмотрел на Дарью.
— Для вас, говоришь, нет? А для кого же есть? Для меня, что ли?
Дарья смешалась.
— Видать, и для тебя нету, — сказала она. — Откуда ты? Назови и себя мне.
— Порфишкой, Порфирием, а не то и Порфирием Гавриловичем величали… Всегда, всю жизнь. А вчера… бродягой назвали.
— Ты беглый, стало быть?
— Нет, не беглый! — Он помолчал, закрыв глаза. — А вот поотощал, оборвался и стал на бродягу похож.
— Ты откуда же так издалеку шел? — Дарья смотрела на него жалеюще. — Ты-то, ведь сам сказал, здешний.
— Подгородний я, шиверский. А такая жизнь для меня была — не выдержал. В тайгу промышлять ушел. Думал, там будет лучше. Нет, не лучше. Иду обратно.
— Кто же тебе жить не давал?
— Кто? На кого всю жизнь эти вот руки работали, — Порфирий приподнял их, могутные, жилистые, показал Дарье.
— И мы вот с мужем моим Еремеем тоже бежали, — проговорила Дарья. — От помещиков бежали. От горькой нужды бежали. Думали, Сибирь хороша. Помещиков нет, и царь далеко — жить легче будет. Ошиблись. Царь далеко, и помещиков нет здесь — это верно, а оказалось другое. Кругом есть земли пустые, а я вот лес вырубаю, чтобы десятину пашни себе добыть.
— Ну ладно, Дарья, пойду я, — сказал он и встал. — Ты покорми-ка меня. Сколькой день уже голодаю… Дай хоть корку какую.
— Милый человек! — с испугом вскрикнула Дарья. Ей стало страшно, что Порфирий ей не поверит, подумает — пожалела. — Милый человек, нет у меня самой ничего. Что из дому захватила, давно все съела.
Порфирий посмотрел на нее исподлобья. Отер ладонью запекшиеся углы губ.
— Нет — так нет. И не надо. Порфишку черт не возьмет.
— Что же ты так про себя?
— А чего? Я ведь к ласке, доброму слову не приучен.
— Мать-то или жена есть у тебя?
— Матери я не помню, вот таким от нее остался, — Порфирий показал на аршин от земли. — А жена… — Лицо у Порфирия просветлело, озарилось надеждой. Он долго молчал, а потом выговорил — Есть жена. Вот к жене иду.
— А чего ты с ней был не вместе?
Порфирий провел рукой по одежде, тронул космы длинных волос.
— Приду таким… — не отвечая на вопрос Дарьи, сказал он. — Как думаешь?… Примет?
Дарья аккуратно сложила инструмент, прикрыла сучьями, подняла Ленку на руки, строго взглянула на Порфирия:
— Не в одежде дело, милый человек, а в душе твоей. А души твоей я не знаю. Говоришь — словно сам себе не веришь. Спрашиваешь, как тебя жена примет… Моему Еремеюшке обе ноги напрочь отрезало, а все равно для меня дороже его в мире нет никого. — Она пошла было и остановилась. — Ты прости меня: вот какая я, ты- от смерти спас меня, а я и спасибо тебе не сказала. Как мне тебя отблагодарить?
Она не дождалась ответа. Порфирий стоял к ней вполоборота, ссутулясь и плетьми повесив свои длинные руки.
Дарья еще раз окликнула:
— Ну, прощай… Прощай, Порфирий Гаврилович… Так тебя назвала я?.. Случится в Рубахиной быть, заходи — спрашивай Дарью Фесенкову, а в городе будешь — в больнице муж мой Еремей безногий лежит. Прощай…
И опять Порфирий даже не шелохнулся. Но когда Дарья повернулась и пошла, мелькая светлым платьем в густой мелкой поросли леса, Порфирий встрепенулся. Ему остро вошли в зрительную память гордо откинутая голова женщины, ее широко расставленные плечи — особенно широко оттого, что она несла на руках ребенка, — и твердая, прямая походка, хотя Дарья проработала весь день на самой тяжелой мужской работе. Порфирию представилось, что и его Лиза так же вот ходит где-нибудь, изнемогая от непосильного труда. Припомнились почему-то Дарьины слова: «Дороже Еремеюшки в мире нет никого…» Лиза тоже ему говорила: «Порфиша, нет в мире тебя дороже». Ведь любила она его, любила! Иначе так бы не сказала.
— Эй, погоди! — крикнул он Дарье. — Погоди!
И побежал догонять, прислушиваясь, не откликнется ли она ему.
Дарья уже спускалась косогором к открытой Рубахинской елани, когда Порфирий настиг ее. Тяжело переводя дыхание, он некоторое время шел рядом. Молчал. Дарья ждала. Он догонял ее. Пусть сам и скажет первый, что ему надо.
— Ты вот что, Дарья… Ты дай мне на руки его… Дай я понесу.
Дарья было отстранилась, но встретилась с молящим взглядом Порфирия.
— Своих, что ли, не было?
— Не было… Дай!
Он принял от Дарьи маленький легкий сверток и понес на вытянутых руках.
С наслаждением разминая затекшие плечи, Дарья спросила Порфирия:
— Чего ты держишь ее так далеко? Тяжело ведь тебе.
— Нет… Оказывается, они не тяжелые.
— Это вам, мужикам, — Дарья дружелюбно засмеялась, — а нам они, ох, как тяжелы! Да ты прижми, прижми к себе.
— Раздавишь…
— Не бойся, не раздавишь. А так — уронишь.
Порфирий осторожно прижал ребенка к груди. Посмотрел на Дарью.
— Не задушить бы?
— Не задушишь. Только не жми, как деревяшку.
Еще никогда в жизни не было так хорошо Порфирию, как сейчас. Он и сам не понимал — отчего это? То ли потому, что он идет открытой, светлой дорогой в лучах нежаркого, закатного солнца, уже касающегося нижним краем далеких горных хребтов, и над землей стелются густые, вкусные запахи цветущего хлеба? То ли потому, что он идет домой и дом совсем-совсем близок? То ли потому, что рядом с ним, бок о бок, идет молодая красивая женщина, которая не побоялась его, а доверила ему взять на руки самое для нее дорогое?
И это идет с ним рядом чужая! А если бы Лиза? И на руках свой…
До самого сворота, где дороги разошлись, одна — к деревне Рубахиной, другая — к Шиверску, Порфирий больше ничего не спросил и на вопросы Дарьи не отзывался.
Он словно оглох. Шел так быстро, что Дарья едва за ним поспевала.
У сворота они попрощались. Порфирий нехотя отдал ребенка Дарье.
— Случится в Рубахиной быть — заходи. — Дарья так и не разгадала этого непонятного человека. Ей жаль было его: видно, что много страдал. — Заходи, не обегай мимо, Порфирий Гаврилович.
Никогда и никто так сердечно не приглашал его.
— Приду, — твердо сказал Порфирий. — Будем дружить с тобой. Сильный я, я тебе помогу. С женой… вместе… придем к тебе.
— Приходите. От меня женке твоей кланяйся. Приходите…
— Ладно… — И еще что-то надо было сказать ему. Порфирий потер ладонью волосатую щеку. — Тебе, Дарья… спасибо.
— За что? Мне-то за что?
Порфирий не ответил, махнул рукой и тотчас скрылся в густых кустарниках, стоящих обочь дороги, ведущей к Шиверску.
Над еланями стлались густые сумерки.
11
«…И сказал чародей:
— Говори.
Ответил юноша:
— Глаз мой видит правильно, и рука моя движется согласно моим желаниям. Я ваяю, старче, фигуры человеческие. И когда я работаю, я забываю о хлебе и постель моя остается несмятой. Я страдаю, старче; я хочу, чтобы человек, изваянный мною, не был мертвым, я хочу, чтобы жизнь источалась из мертвого камня. И желания мои сбываются, я прозреваю жизнь. Но когда, старче, я опускаю резец® последний раз и говорю себе: «Кончил. Больше ничего нельзя ни отнять, ни прибавить», — труд мой превращается в бесформенный камень. И я не вижу в нем жизни. Только камень.
Так во всем: в резьбе, в живописи. Я скажу: «Закончено», — и весь мой труд обращается в хаос. Научи, старче: что мне делать?
Нахмурился чародей, спросил:
— Что ты ищешь в искусстве, юноша? Не славы ли?
— Нет, старче, не славы. Не потому творю, что могу творить, а потому творю, что не могу не творить.
— Хорошо ли подумал ты, юноша, о том, что ты сказал?
И повторил юноша:
— Не ищу славы.
Стал говорить чародей:
— Вот. Картины твои прекрасны. Статуи, изваянные тобой, достойны служить украшением царских дворцов. Твоей резьбой выложены алтари в храмах. Нет в мире художника искуснее тебя. В доме твоем изобилие. Богатства неисчислимы. Слуги исполняют каждое твое желание. Дочь властительного монарха — твоя жена. Хочешь ли ты этого?
Юноша молчал. Продолжал говорить чародей:
— Мастерская у тебя светлая и просторная. Резцом коснешься камня — и мечта твоя исполнена. Ты не трудишься — сила твоего желания заменяет труд. Что я тебе сказал — в моей власти. Хочешь ли ты этого?
И юноша ответил:
— Я этого не хочу.
Чародей говорил:
— Чело твое увито листьями лавра. Жизнь твоя — триумфальное шествие. Ты забудешь бессонные ночи. Имя твое не умрет тысячу лет.
И юноша опять повторил:
— Я этого не хочу.
— Чего же ты хочешь?
— Я хочу, чтобы произведения мои создавались великим трудом. Труд — это радость, а я не хочу лишаться радости. Пусть мастерская моя будет тесна и убога, пусть и в доме моем не будет даже огня, чтобы приготовить пищу. Пусть будет хуже того, как я сказал. Я хочу, чтобы- не имя мое, а мои произведения жили тысячу лет. Вот чего я хочу.
Поник чародей:
— В этом мои чары бессильны.
Но юноша простер руки к нему:
— Старче, не волшебства твоего прошу. Прошу твоей мудрости.
Промолвил чародей:
— Только правда бессмертна, — и хотел покинуть юношу.
Но тот ухватился за полы его одежды.
— Старче, повтори! Боюсь ошибиться в словах твоих…
Засмеялся чародей:
— Упрямый юноша! Ты жаждешь бессмертия для своих творений? Так знай, что бессмертна только сама жизнь. А жизнь — эго великая правда. Постигни правду жизни — и творения твои не умрут. Иди и твори — и помни: по-прежнему всякая ложь, созданная руками твоими, будет обращаться в ничто, едва ты скажешь: «Закончил».
И, опечаленный, оставил чародея юноша и вернулся в свою мастерскую. Было ему тяжело, ибо он не знал, где и как искать правду жизни.
Он обошел свою мастерскую и не увидел ничего достойного внимания. Валялись иссеченные резцом камни, изуродованные доски красного дерева и замазанное красками полотно.
И ночь для него была беспокойной.
Наутро же к нему постучался царский гонец.
— Юный художник, — сказал гонец, — мой повелитель хочет иметь картину, в которой было бы отсажено все его славное царствование. Картину, в которой была бы показана суть жизни его земли. Можешь ли это сделать, художник?
И юноша ответил:
— Могу.
Ему представилось все, что он напишет в картине.: И он сказал:
— На полотне я напишу лучшие деяния государевы, а рамку украшу тончайшей резьбой. И на рамке изображу суть жизни земли государевой.
— Мой повелитель согласен, — ответил гонец. — Если хочешь, осмотри дворец, царские земли и жизнь царской земли. Корабли, быстрые кони повезут тебя, куда ты за- хочешь. И вот на все тебе десять лет сроку. Говори: что тебе еще надо?
— Нет! — воскликнул юноша. — Мне ничего не надо. Мой резец отточен, и кисть моя размята. Я уже вижу всю картину свою. Оставь мой дом скорей, и я возьмусь за работу.
Когда же минуло десять лет, полотно было готово, а к работе над рамой художник еще не приступил.
И дал царь художнику еще десять лет сроку.
Так прошло новых десять лет, и рама была украшена дивной резьбой, но побоялся художник сказать: «Больше ничего не могу ни отнять, ни прибавить». И разрешил ему царь еще десять лет работать над рамой.
Когда истек и этот срок, художник понял, что теперь он больше ничего ни отнять, ни прибавить не может. А виски художника уже серебрились сединой, и в мастерской его было по-прежнему тесно и неуютно. Но радость наполняла его сердце, ибо он знал, что работа его была совершенной.
На широком полотне был изображен дивный сад. Тяжелые гроздья прозрачного винограда, казалось, были готовы упасть на землю Оранжевые персики блестели, умытые еще не обсохшей утренней росой. Вдали виднелся затейливо сооруженный хрустальный купол дворца. От дворца лучами расходились песчаные дорожки, и на дорожках толпились пышно одетые вельможи. Они, ликуя, поздравляли государя, ибо это утро было утром обручения государя с дочерью соседнего короля.
В левом верхнем углу рамы художник изобразил сидящего на троне царя. И сразу от ног его вниз, по всей вертикальной части рамы, стояли фигуры женщин. Ближе всех к царю — его супруга, царица. Она с робким трепетом ждала слов своего господина. За нею толпились придворные дамы в стремлении обратить на себя внимание государя. Еще ниже расположились счастливые девушки из простонародья, те девушки, которых в юности царь одарял своей милостью. Уста девушек шептали благодарения.
Вправо от царского трона были вырезаны павшие ниц перед царем побежденные враги. Покорно приносили они победителю дары свои, блюда с хлебом-солью, ключи от завоеванных городов. Позади них стояли гордые военачальники, верные слуги царя. На правой стороне рамы были изображены ученые, мореплаватели, открыватели новых земель, художники и мастера различных ремесл. И все они труды свои повергали к ногам государя.
А по низу рамы, во всю длину ее, ликовал простой люд. Горели веселые костры, в открытых бочках пенилась брага, на вертелах обильно жарилась дичь. Народ славил подвиги своего государя.
Вот что изобразил художник. И все это было сделано им с изумительным тщанием.
Наступил вечер, и срок истекал. И, зная, что работа его совершенна, седовласый художник поднялся, засмеялся, довольный, и, опьяненный счастьем творчества, воскликнул:
— Все! Больше мне нечего ни убавить, ни прибавить.
И вслед за словами услышал громкий треск. Сквозь сумерки он увидел, как рама дала широкие трещины вдоль всех своих четырех брусков. А на полотне краски оплыли, и не стало ни дивных садов, ни оранжевых персиков, ни хрустального купола… Хаос, грязь…
Тогда, в горе, художник закричал:
— Вот и вся жизнь моя!.. Юность, где ты?.. Что мне осталось?
И резцом пронзил себе сердце…
Этот отрывок, лет двадцать тому назад случайно найденный им, еще мальчишкой, в груде бумажного хлама у лотошника, продававшего орехи, Алексей Антонович знал почти наизусть. Все же он, бережно переворачивая желтые, полуистлевшие листы, снова перечитал легенду. Он очень любил ее. Однако сегодня в ней что-то тревожило и раздражало Алексея Антоновича.
В распахнутые створки окна вползали синие сумерки, разливались по комнате, ложились в углах фиолетовой тенью.
Окно выходило на запад; перед окном, в палисаднике, цвели розовые левкои, табак, резеда, — Ольга Петровна всегда сама ухаживала за ними; сплетались ветвями молодые черемушки, и сквозь плотную сетку листвы Алексей Антонович видел полоску неба. Оно быстро теряло веселые краски, блекло, тускнело От горизонта поднималась серая завеса не то дыма, не то тумана.
В дверь стукнули.
— Ты, мама? — откликнулся Алексей Антонович.
Легкая, неслышная, появилась у стола Ольга Петровна; так же без шума, ни разу не звякнув посудой, она переставила с подноса на стол стакан чаю.
— Выпей, Алешенька.
— А ты?
— Я не хочу.
Алексей Антонович молча взял стакан.
— Зажечь? — спросила Ольга Петровна и, не дождавшись ответа, тряхнула коробком спичек.
Казалось, она даже не чиркнула спичкой, а лампа сама сразу вспыхнула аккуратным язычком бледного пламени. И сразу за окном пала глубокая ночь.
— Ставни закрыть, Алешенька?
— Что ты, мама! Я закрою сам.
Он было приподнялся, но в это время в комнату вошел Лебедев.
— Я тебе не помешал, Алеша?
— Нет, нисколько. Ты выспался? Так скоро? Ведь ты не спал двое суток!
— Да Но для меня бывает достаточно и десяти минут, а я у тебя спал больше часа.
— Хотите, я вам принесу сюда чай, Михаил Иванович? — спросила Ольга Петровна.
— Пожалуйста. Это будет замечательно!
— С вареньем? С каким? Наверное, с кисленьким?
— Это предел моих желаний.
— Всегда? — Ольга Петровна шутя погрозила ему пальцем.
— Конечно, нет. Только в данную минуту. После хорошего, крепкого сна.
— То-то! — Ольга Петровна вышла.
— В одном я тебе всегда завидую, Алеша: у тебя есть мать. А я вот своей даже не помню. И дома своего никогда не имел. Как окончил университет, так все езжу и езжу.
— Похоже, ты недоволен?
— Нет, очень доволен. Это я так, между прочим.
— Ты должен, Миша, мне завидовать еще и в другом: у меня есть невеста. А это наполняет сердце таким большим счастьем.
— И тут завидовать? Нет, это слово теперь не годится. Я радуюсь за тебя!
Алексей Антонович покраснел.
— Не понимай меня так упрощенно, я имел в виду, что тебе… ну, просто… нельзя иметь невесту.
— Нет, я и понял тебя, Алеша, только в самом хорошем смысле. Но ведь все равно и тогда получается, что ты мне отказываешь в праве на любовь!
— Но у тебя такая беспокойная жизнь!
— А разве любить могут только люди спокойной жизни? Алеша, я просто не встретил еще на пути девушки, своей, той, которую полюблю.
— Она должна будет тогда во всем походить на тебя, я не могу ее представить себе иначе.
— А я пока вообще представить не могу. Но было бы страшно, если бы я не нашел в ней друга.
Они помолчали. В окно вливался сладкий, дурманящий запах цветов. Лебедев глубоко вздохнул.
— Люблю цветы, — сказал он. — Что это? Левкои?
— Левкои Кажется, есть и табак. Резеда…
Ольга Петровна принесла чай, поставила стакан на стол и сразу же ушла.
Лебедев отодвинулся к стене.
— Алеша, ты меня извини, но не лучше ли нам с тобой пить чай при закрытых ставнях?
— Да, я уже сам хотел сделать это, — на ходу кинул Алексей Антонович.
Он быстро вышел, закрыл ставни и вернулся, принеся с собой приятную свежесть прохладного летнего вечера. Лебедев сидел у стола и перебирал пожелтевшие листы безыменной легенды.
— Это как понимать, Алеша? — спросил он, отодвигая листки в сторону.
— То есть что? Легенду? Она, по-моему, достаточно тона. Если ты успел ее прочитать…
— Успел. Я второй раз вижу ее у тебя на столе. Ты увлекаешься ею?
— Ну, Миша… Когда-то я наткнулся на нее случайно. Еще мальчишкой… Она тогда мне понравилась, я оставил… И вот… иногда перечитываю.
— Это что же — твой символ веры?
— Ты всегда как-то в лоб ставишь вопросы, Миша, — поморщился Алексей Антонович и сел у стола, колени к коленям с другом. — Я коротко не могу ответить на твой вопрос, хотя бы уже потому, что по профессии я не художник.
— Но что-то тебя, по-видимому, и теперь привлекает в этой легенде? Не зря же ты ее перечитываешь! — Лебедев помешал ложечкой чай, отхлебнул — Ах, хорошо!
— Мне нравится в ней, — подбирая слова, медленно сказал Алексей Антонович, — цельная душа этого юноши… художника… который отдал ее всю без остатка любимому искусству.
— А-а! — протянул Лебедев, и черные его глаза сразу стали холодными и строгими и резче выделились бугры на висках. — Так… Но что же тогда тебе мешает отдать любимому делу всю свою душу без остатка?
— Я к этому и стремлюсь.
— И хочешь походить на этого юношу?
— Да. В своем упрямстве овладеть врачебным искусством.
— Ты хочешь походить на этого юношу и, будучи врачом, посвятить всю свою жизнь тому, чтобы хорошо лечить людей.
— Только так! — решительно подтвердил Алексей Антонович.
— Ты хочешь походить на этого юношу, — повторил Лебедев, — но ты не хочешь, как он, искать правду жизни. Хорошо лечить людей — это то же, что хорошо рисовать картины. Но нельзя подчинять цель творчества процессу творчества, цель жизни — изображению жизни.
— Позволь, — возразил Алексей Антонович. — но этот художник, собственно говоря, ведь и не искал правду жизни как таковую Он искал ее в искусстве. Изображал жизнь прекрасной в своих произведениях. И судя по тексту легенды — в совершенстве.
— Вот в этом твоя и ошибка, Алеша! — воскликнул Лебедев. — Да, он изобразил жизнь прекрасной, но не такой, какая есть на самом деле. Он ложно понял жизнь и эту ложь передал на полотне, пусть в самой совершенной форме. Он искал именно правду жизни и думал, что нашел. Оказалось, не нашел. Поэтому его и постигла катастрофа. Чего же проще!
— Ну, допустим, ты прав. А в чем же тогда для меня, как для врача, правда жизни?
— Как и для всякого честного, а главное — передового человека: в общественном призвании. Нельзя не связывать свою профессию с ее общественной значимостью.
— Но мое призвание — лечить людей! И, по-моему, лечить надо именно не думая, кого и для чего лечишь.
— Конечно, — резко сказал Лебедев. — Допустим, вылечить раненного в схватке с полицией рабочего-революционера для того, чтобы потом его повесили. Так?
— Это чудовищная ситуация, Миша! А как пример это слишком оголенно.
— Зато и предельно ясно. Лечить — ради самого процесса лечения.
— Нет… нет… Почему же только процесса лечения? Есть определенная цель: я буду спасать его жизнь.
— Которую у него потом сразу же отнимут!
— Ну… я помогу ему… скрыться.
— Это не всегда бывает возможным в таких случаях.
— Да… Ужаснее придумать ничего невозможно. Хотя в жизни, да, в жизни такие ситуации бывают.
— Значит, чтобы в жизни их не было, надо самому изменить жизнь на такую, где процесс творчества будет всегда совпадать с целью. В этом суть дела. Алеша: жизнь изменить. Изменить само содержание жизни!
— Это верно, Миша. Но мы тогда возвращаемся к нашим постоянным разговорам о политике!
— Именно! Потому что вне политики — жизни нет. Человек, живущий вне политики, — это растение. Оно питается соками земли, дышит воздухом — словом, живет, но не мыслит, не думает и… не ищет правду жизни.
Алексей Антонович молча потянулся к листкам легенды. Пальцы у него вздрагивали. Лебедев положил на его руку свою.
— Она очень интересная и поучительная. Только в одном эта легенда, Алеша, никуда не годна, больше того — вредна, и поэтому тебе ею нельзя увлекаться. Это — самым концом. Недостойно человека быть таким малодушным. Смерть художника — очень плохой пример.
— А если вся жизнь уже прошла? И она была ошибкой.
— Все равно. Надо начинать новую жизнь. Начинать с того момента, как понял, что старая жизнь была ошибкой!
— Но для этого надо иметь огромное мужество, Миша!
— Да, для этого надо иметь огромное мужество, ты прав, друг.
12
Разговор свой они закапчивали уже стоя. Лебедев поглядывал на часы. Он боялся опоздать. На свороте Московского тракта его должен был ждать Кондрат с подводой. После того как Лизу арестовали, небезопасно было оставаться на участке. Сумеет ли она, еще неопытная, на допросе не назвать того, кто дал ей брошюры? Лебедев и Кондрат решили уйти. Марк, всегда державшийся незаметным, остался, чтобы не потерять связь с теми рабочими, которые собирались вместе с Еремеем в кружке для бесед и чтения запрещенной литературы.
Лебедев и Кондрат ушли на следующий день после ареста Лизы, когда Киреев уже уехал в город. Кондрат решил перебраться в Черемхово, устроиться на работу, Лебедев — уехать в Иркутск. Ему хотелось там установить связь с марксистскими кружками. Лебедеву было бы проще с маннберговского участка направиться сразу на восток, но у Мирвольского еще оставался запас нелегальной литературы и нужно было ее уничтожить. Вдруг у доктора сделают обыск?
Алексей Антонович, правда, подыскал надежное место для хранения брошюр. В темной кладовой со входом из сеней у него стоял шкаф, весь заполненный банками, бутылками, флаконами и всяческим иным пыльным хламом, который тем не менее почему-то выбрасывать всегда жаль. Верхний поперечный брусок рамы, на которую навешиваются дверцы, был очень широким, и под него до половины прятались высокие бутылки, поставленные на полку. Алексей Антонович переставил бутылки ниже, на эту полку наложил ровным слоем брошюры и затем вместе с брошюрами притиснул ее рейками кверху, к потолку шкафа, Трудно, очень трудно было бы догадаться, что там находится тайник. И все же Лебедев вынул книжки оттуда и сам сжег их в плите, — он счел совершенно необходимым сделать это после того, как Алексей Антонович рассказал ему о Лакричнике. Потом уже, когда Лебедев закончил жечь брошюры, у него осталось время, чтобы соснуть немного, выпить горячего чая с вареньем и даже поговорить, поспорить со своим другом. Как ни резко противоположны были они по характерам, Лебедев искренне любил Алексея Антоновича. Он понимал, что человеку такого склада трудно будет преодолеть свой ложный гуманизм, свое отвращение к любому насилию, к жестокой борьбе без компромиссов, насмерть, до конца. Но Лебедев знал, что Мирвольский честен и ему казалось, что эта честность поможет его другу впоследствии понять все, что он сейчас еще не в состоянии осмыслить целиком.
— Ну что ж, Алеша, — сказал Лебедев, пожимая ему руку, — опять расстанемся. Не знаю, очень ли надолго. Жить пока я буду, вероятно, в Иркутске, значит, — он улыбнулся, — недалеко отсюда.
— Мне хочется поехать в Томск, — сказал Алексей Антонович. — Там Анюта…
Лебедев слегка прищурился.
— И поезжай, — настойчиво посоветовал он. — Непременно съезди.
— А что я должен сказать Буткину, когда он снова ко мне придет?
— Не входя в подробности, скажи: Лебедев жалеет, что встреча не состоялась.
— В этом только я виноват, — сказал Алексей Антонович, — но, понимаешь, я не решился, не посоветовавшись прежде с тобой. Он мне понравился, но все же…
— Ты сделал правильно, Алеша.
— Миша, а кто он такой, Буткин? — спросил Алексей Антонович. И поспешно добавил: — Конечно, если можешь сказать.
Лебедев засмеялся.
— Это мне нравится, Алеша. Ты начинаешь интересоваться людьми. Я с Буткиным знаком по Петербургу, знал его до моего ареста. Ну, а потом мы с ним не встречались. И немудрено. У меня — Якутск, у Буткина — одно время негласный надзор полиции, и потом, устойчиво, — Томск.
— Но как же он тогда состоит на государственной службе? — с недоверием спросил Алексей Антонович.
— У него есть родственные связи в верхах, — пояснил Лебедев и притворно вздохнул — Не так, как у бедного Васьки: все время липы да липы.
— Анюта мне писала о нем как о человеке, которому можно довериться.
— Да, — подтвердил Лебедев, — Буткин надежный человек. О нем я знаю тоже только хорошее. И прежде, по Петербургу, и теперь, по письмам одного моего товарища из Томска. Буткин сейчас вне подозрений, надзор полиции с него снят. Не опасаясь, его можно принимать в своем доме.
— Миша! — укоризненно воскликнул Алексей Антонович.
— Нет, я говорю серьезно, — сказал Лебедев. — Имей в виду, это имеет значение. Сейчас осторожность и тебе никак не помешает. Пока не затихла окончательно вся эта история с арестом Лизы Коронотовой.
— Вот не везет женщине! — горько проговорил Алексей Антонович.
— Не будем брать в расчет нелепую случайность, — возразил Лебедев, — и если это отбросить, то ей еще везет. Она могла попасться при более сложных для нее обстоятельствах, когда ее могли обвинить не только в чтении, но и в распространении нелегальной литературы. А только лишь за найденные в сундучке брошюры еще нет оснований слишком строго судить.
— Она такая забитая, — сказал Алексей Антонович, — что на допросах у нее могут сломить волю. Я очень сожалею, что стал косвенным виновником всего этого.
— Неисправимый ты человек, — покачал головой Лебедев. — А насчет забитости Лизы ты неправ. Я достаточно хорошо узнал Коронотову. Она очень умная, пытливая, понятливая. У нее честная и чистая душа. Когда Лизу выпустят из тюрьмы, уверяю тебя — она не станет колебаться, читать ей снова такие брошюры или не читать. Она их будет читать!
— Ну, а не могут ее сразу отправить на каторгу? Выносят ведь такие жестокие приговоры: восемь, двенадцать, двадцать лет…
— Она же никого не убила, Алеша, и с оружием в руках против власти не восставала. А за чтение нелегальной литературы ей больше года тюрьмы, по-видимому, не дадут. Но, извини меня, Алеша, так мы никогда с тобой не расстанемся. У меня самое большее — двадцать минут. А мне надо проститься еще с Ольгой Петровной. Прошу тебя, выйди на улицу и посмотри.
— Иду в дозор! И если все спокойно, посижу немного в палисаднике и потом стукну маме в окно. Ты будешь там?
— Да. Теперь последнее. Если кто придет к тебе и скажет: «Доктор, вам письмо из Одессы», — принимай его как меня. Но сначала спроси: «А вы оттуда давно?» — и если он ответит: «Приехал в субботу», — ни в чем не сомневайся. Повтори, что я тебе сказал, записывать такие вещи не полагается.
Алексей Антонович повторил.
— Правильно. Ну, до свидания, Алеша.
— До свидания.
Они крепко обнялись и поцеловались.
Алексей Антонович вышел на крыльцо. Постоял, прислушиваясь. Обошел двор изнутри, приподнял щеколду калитки, выглянул на улицу и тихонько пробрался в палисадник. Его даже смешило все это, разбирал какой-то юношеский задор. Словно он с кем-то играет в прятки, нашел укромный уголок, где можно отлично укрыться и выждать удобный момент, чтобы потом выскочить и «заступаться».
Над городом лежали темно-синие сумерки. А здесь, в палисаднике, среди кустов, было и вовсе темно. Но зато и как-то яснее отсюда виднелись улицы. Алексей Антонович забрался в самую гущу черемух, сел на низенькую скамейку.
С цветочных клумб струился сладкий аромат резеды. Улицы лежали открытые, пустынные. Ставни домов всюду были заложены на болты. Алексей Антонович окинул взглядом небо. На севере и северо-западе оно еще слегка светилось бледно-опаловой полосой, но выше, к зениту, казалось бездонной черной пустотой, лишь кой-где проколотой узкими холодными лучами влажно мерцающих звезд. Он стал отыскивать знакомые ему созвездия: вот Кассиопея, а ниже ее — Андромеда, еще ниже — Персей… И спохватился, что вышел совсем не затем, чтобы любоваться на звезды. Ему припомнился эпизод из прочитанного недавно романа Данилевского. В Казани немец-звездочет сидит на чердаке, с интересом разглядывает в зрительную трубу небо и не видит, как под носом у него по степи тугой волной под стены города идут полки Пугачева…
Алексей Антонович быстро перевел глаза к земле. Нет, пусто, никого… Вот из-за угла показалась неторопливая парочка влюбленных. Прерывистый шепот, смех… Они прошли мимо палисадника и свернули в переулок. И опять пустые, сонные улицы… Он встал и легонько стукнул в окно матери. Прошло две-три минуты, и возле калитки Алексей Антонович заметил Лебедева. Бесшумно тот отделился от забора, махнул рукой в сторону палисадника, впотьмах не видя Алексея Антоновича, пересек улицу наискось и скрылся в том же переулке, куда недавно свернули влюбленные.
Выждав еще некоторое время, Алексей Антонович было направился к калитке, но передумал. Домой спешить ему незачем. Так хорошо сейчас под черемухами в палисаднике! Можно и помечтать. Его распирала чисто детская радость. Будто и в самом деле он удачно поиграл в прятки, схватил палочку-выручалочку и «заступался» раньше всех. Лебедев ушел благополучно… Да, собственно, почему могло быть иначе? Вбить себе страхи в голову, а потом…
Он вернулся на скамеечку, прислонился к кусту черемухи спиной и опять стал отыскивать в небе созвездия, угадывать в их очертаниях, что увлекло фантазию древних и заставило назвать одно именем Андромеды; другое — Кассиопеи, третье — Персея…
13
Лакричник уверял себя, что бояться ему нечего, и тем не менее почувствовал, как екнуло сердце, когда получил повестку с предписанием явиться к Кирееву.
Полиция и жандармерия в его представлении резко различались между собой: полиция следила за тем, что делает человек, жандармерия — за тем, что думает человек. А мало ли какая мысль может мелькнуть у человека, даже у самого верноподданного? Однако она обязательно каким-то таинственным образом станет известной «там», и спросят за нее самым строжайшим образом.
Вертя повестку в руках, он долго перебирал в своей памяти поводы, по каким бы он мог быть вызван к Кирееву. Не припомнилось ничего. Писал он донос на Коронотову и Мирвольского, но донос был послан Сухову, в полицейское управление и касался того, что сделали эти люди, а не того, о чем думали. Потом писал в Иркутск, генерал-губернатору, о том, что купец Василев поджег свой собственный дом… Но это тоже относилось к поступкам Василева, а не к его мыслям. Вот как будто и все… Если этим его, Лакричника, донесениям решили дать ход, при чем здесь Киреев?
Время явки, обозначенное в повестке, приближалось, а Лакричник так и не мог выйти из состояния неопределенности, мучительно томившей его. Он утешал себя только одним: жандарм, который вручал ему повестку, сказал «покорнейше прошу» и подал книгу, чтобы Лакричник расписался. Заподозренным в чем-либо, пожалуй, не скажут «покорнейше прошу», не заставят расписываться в книге — их просто уведут.
Он распахнул окно. Влажный воздух надвигающегося вечера ворвался в его душную, настоенную запахом неряшливого холостяка комнату. Лакричник набросил на плечи пиджак и подсел к подоконнику. Его знобило от мысли о предстоящем разговоре с Киреевым. Неужели спьяна сболтнул что-нибудь лишнее? Где? Когда? И что именно?
Улица была совершенно пустынной, если не считать двух стариков, что наискось от дома Лакричника сидели на скамье у ворот и щелкали орехи.
«Чем грызут? — саркастически усмехнулся Лакричник, успокаивая себя. — Остатками человеческих желаний? Если исследовать деятельность их орг…»
Он оборвал свою мысль на полуслове. Через перекресток улицы быстро прошел человек. Лакричник обладал зорким глазом и острой памятью. Он знал буквально всех коренных жителей Шиверска. Этот человек был, безусловно, приезжим. Его Лакричник уже видел однажды, но в другом платье. Тогда он вышел из дома Мирвольского, и Мирвольский путался, разговаривая с ним, с Лакричником, и был очень чем-то встревожен. Чем именно, Лакричник тогда не мог понять. Теперь этот человек… Ба! Да ведь теперь он… пошел опять по направлению к дому Мирвольского! Кто он такой и зачем ходит к Мирвольскому?
Эта мысль так и обожгла Лакричника. Он забегал по комнате. Пойти бы сейчас за этим человеком… Интересно… Очень интересно… Но как же с явкой к Кирееву? Можно опоздать, и тогда… Как неудачно сошлось время! С Киреевым, пожалуй, шутить нельзя… Пробегаешь здесь без пользы, а там беды наживешь… Лакричник прилег на постель, обхватил руками голову, чтобы как-то избавить свой мозг от раздиравших его двух противоречивых желаний.
Так он пролежал минут пятнадцать. Потом вскочил, побегал по комнате и снова упал на постель. Забылся…
— Дурак! Дурак! — забормотал он, вдруг садясь. — Конечно, ходит он… Да, тут что-то нечисто!..
Лакричник схватился за волосы. Он пропустил час целый! И теперь-то уж действительно времени нет. А если бы он пришел к Кирееву хотя и с опозданием, но с доказательствами? Ведь простил бы ему опоздание Киреев!.. В конце концов, риск всегда благородное дело.
Осталось только двадцать минут, ровно столько, чтобы дойти до канцелярии Киреева. Приходится идти… Идти с пустыми руками, не взяв того, что можно было взять!
Так с ним уже однажды случилось. Алексей Антонович, отлучась ненадолго из своего кабинета в больнице, оставил незамкнутым шкафчик с наркотиками, Лакричнику давно был нужен морфий. Он схватил пустой флакон и юркнул в кабинет. Отыскал банку с морфием, трепетно достал ее и… и как ни бился, никак не мог открыть плотно притертую стеклянную пробку. Наконец она подалась, но… в волнении Лакричник куда-то засунул свой пустой флакон и не мог найти его… Послышались шаги Алексея Антоновича. Слезы выступили на глазах у Лакричника. Со стоном он сунул банку с морфием обратно в шкафчик. И долго, год целый, после этого щемила ему сердце обида. Вот так и теперь получилось…
Лакричник захлопнул окно, замкнул дверь и выскользнул на улицу. Он шел к Кирееву, а ноги несли его совсем в другую сторону. Как челнок в ткацком станке, он несколько раз просновал взад и вперед по своему кварталу, от одного угла до другого, а потом покорился более властному чувству и торопливо зашагал самым коротким путем к дому Алексея Антоновича.
Ему навстречу попалась какая-то женщина, вцепилась в рукав и потащила за собой, беспрестанно величая его господином доктором и умоляя зайти посмотреть мальчика, который сейчас опрокинул на себя чугунок с кипятком. Лакричник выдергивал руку, упирался, отнекивался, говорил, что ему страшно некогда, что он спешит к умирающему больному, что, наконец, он посмотрит мальчика на обратном пути, но женщина не отступала — шаг за шагом тянула Лакричника за собой. У ворот он сделал решительную попытку вырваться. Не удалось — женщина как-то очень быстро втолкнула его во двор.
Еще с улицы были слышны истошные, хриплые крики, в доме они казались совершенно непереносимыми. Лакричник поморщился, потребовал ножницы, расстриг рубашонку и штанишки у мальчика, отвернул лоскутья материи и повертел головой: весь живот и обе ножки ребенка вздулись розово-желтыми пузырями. Лакричник беспомощно развел руками, посоветовал делать содовые компрессы и, пошарив у себя в кармане, сунул женщине порошок снотворного.
— Дай ему выпить, — сказал он и отмахнулся: женщина трясла гипсовую собачку-копилку, чтобы заплатить ему за визит.
Это был первый случай в жизни Лакричника, когда он отказался от денег.
Взглянув на часы, Лакричник определил, что он задержался, по крайней мере, еще на двадцать минут, и, выйдя на улицу, зашагал еще быстрее.
Так он приблизился к цели. Оглядевшись вокруг, перебежал через дорогу и, ловко открыв калиточку, нырнул в палисадник, в густые, плотные кусты черемухи.
Окна в доме Алексея Антоновича уже были закрыты ставнями и заложены на болты. В щели пробивались узкие полоски желтого света. Лакричник помедлил, переводя дыхание и соображая: в какой комнате может находиться заинтересовавший его незнакомец? Подтянувшись на высокую завалинку, Лакричник прильнул глазом к ставням. В щель видно было немногое, только часть письменного стола и дальний угол комнаты. По-видимому, Алексей Антонович находился в другой половине дома… Наверное, пьют чай у Ольги Петровны. Чтобы заглянуть к ней в комнату, надо было перейти по завалинке к другому окну. Лакричник это сделал, но едва…
— Геннадий Петрович, — услышал он у себя за спиной насмешливый голос Алексея Антоновича, — я здесь. Что-нибудь случилось?
Лакричник виновато соскользнул с завалинки. Как можно было так увлечься и не заметить, что здесь появился Мирвольский!
— Осмелюсь сказать, Алексей Антонович, я сперва постучался к вам в дверь, — сказал Лакричник, пытаясь выиграть время и что-то придумать более убедительное, — но сила моего стука не оказалась, очевидно, достаточной, дабы достичь вашего слуха, и тогда, полагая…
— Это неверно, Геннадий Петрович, — спокойно возразил Алексей Антонович, — я давно здесь, а отсюда слышен самый легкий стук в наружную дверь. И, кроме того, вы в дверь совсем и не стучали.
— Это я так сказал?! — удивленно воскликнул Лакричник. — Так сказал? Поистине, неточная мысль рождает и неточные слова, желаемое выдается за существующее и предположение — за действительность. Я не стучал к вам в дверь, хотя постучать намеревался.
— Допустим, Геннадий Петрович. Это не имеет существенного значения. Но я повторяю свой вопрос: что случилось?
Дважды повторенный Мирвольским вопрос «что случилось?» помог Лакричнику.
— Неприятное для вас сообщение, весьма о чем сожалею, Алексей Антонович. Человек, часто навещающий вас и, вероятно, состоящий с вами в близких отношениях, на моих глазах был арестован…
Алексей Антонович сдержанно засмеялся.
— Вы, вероятно, Геннадий Петрович, опять желаемое выдаете за существующее. Но меня это совершенно, совершенно не интересует, тем более что и человека никакого вы не видели.
Выдумка оказалась совершенно бесполезной, и больше того — Лакричник понял, что теперь положения не исправить, Алексей Антонович никаким новым версиям все равно уже не поверит. И тем не менее что-то подтолкнуло Лакричника еще сказать:
— Прошу прощения, Алексей Антонович, — и голос у него сделался тонким и дрожащим, — я не могу выговорить вслух, что привело меня сюда, но, дабы чистосердечным признанием сразу искупить свою вину, полагаю себя обязанным сказать вам, что надеялся видеть в узкую щель окна момент… извините, Алексей Антонович… момент, когда… вы только, бога ради, простите меня, Алексей Антонович… когда раздевается ваша…
— Ступайте прочь, — резко сказал Алексей Антонович и заложил руки за спину, — бить вас я не стану.
Бормоча извинения, Лакричник бочком отодвигался к калитке палисадника. И вдруг счастливая мысль осенила его. Он почувствовал себя именинником. Теперь Алексей Антонович был в его руках — пусть не сразу, а потом, с замедленным развитием хода событий, но важно было, что сейчас закладывалась на будущее для него, для Лакричника, крепкая основа.
— Только в данную минуту, Алексей Антонович, извините, осознал я причину столь странного поведения моего: запутанность мысли и непоследовательные и непозволительные поступки мои, — Лакричник приостановился, чтобы перевести дух. — Пьян я сегодня, Алексей Антонович, пьян до положения риз. Смею надеяться, что сумбурные речи…
— Пьяны или не пьяны вы, Геннадий Петрович, — холодно сказал Алексей Антонович, — я не намерен с вами продолжать разговор. Прошу вас, пропустите меня.
Лакричник стоял в калитке палисадника, загораживая Алексею Антоновичу дорогу.
— С величайшей готовностью! — воскликнул он, не двигаясь с места. — Но бедный мальчик! Если ему не будет оказана должная и незамедлительная врачебная помощь, он скончается в муках. Прошу вас, Алексей Антонович, поспешите на помощь ему. Никто, кроме лично вас…
— Мне надоело, Геннадий Петрович, пропустите меня.
— Следует ли понимать ваши слова так, что ваше домашнее благополучие довлеет над чувствами сострадания? — Лакричник теперь говорил нарочито заплетающимся языком. — Увы! Я не властен распоряжаться велениями вашего сердца. Со своей стороны я выполнил долг, предписанный мне моим служебным положением: я поставил вас в известность о страданиях ребенка, нуждающегося в немедленной помощи опытного врача. Остальное — как вам будет угодно. Извините меня, Алексей Антонович, за праздные и глупые слова, свойственные моему нетрезвому состоянию…
Алексей Антонович рукой молча отодвинул Лакричника и вышел из палисадника. Лакричник удовлетворенно закрыл глаза: Алексей Антонович о сегодняшнем разговоре может теперь думать, что захочет, что ему только будет угодно, но один факт остается фактом — врач отказался пойти к нуждающемуся в неотложной помощи больному ребенку. И ему безумно захотелось, чтобы мальчик, обваривший себя кипятком, не выжил, умер. Но тут же Лакричник и померк, болезненно заныло у него сердце: он вспомнил, что назначенное для явки к Кирееву время давно уже истекло и оправдать свое опоздание ему теперь будет нечем.
14
Киреев принял Лакричника не сразу. Он выдержал его по меньшей мере три часа, хотя делать Кирееву решительно было нечего, он сидел у себя в кабинете и читал роман. Но так полагалось: час ожидания — по чину Лакричника, а два часа — за то, что он опоздал, не явился вовремя.
Тихо вздыхая, Лакричник в одиночестве скитался по пустой приемной с вышарканным полом. Иногда он присаживался на залощенные скамьи, пропитанные запахом железной дороги — мазута и металлической пыли, щупал пальцем когда-то давно беленные стены, а теперь в рыжих масляных пятнах там, где чаще всего к ним прислонялись деповские рабочие. Дежурный жандарм, впустив сюда Лакричника, сам ушел в соседнюю комнату. Уходя, он сказал: «Ждите, позову», — но прошло бесконечно много времени, а жандарм не появлялся, и Лакричник не знал, что ему делать: так и слоняться по комнате, хоть до утра, или напомнить о себе жандарму? Он несколько раз порывался открыть дверь к дежурному, но решимости не хватало: в этом доме сердить и раздражать никого нельзя.
Утомившись бесцельной ходьбой, Лакричник присел в уголок, и сон очень быстро смежил ему веки. Именно в этот момент, приоткрыв дверь в приемную, его окликнул жандарм:
— Лакричник! К его благородию!
Но Лакричник не слышал ничего; опустив голову на грудь, он продолжал посвистывать носом. Тогда жандарм, подойдя, крепко встряхнул его за плечо.
Спросонья, как это бывает всегда, Лакричника била мелкая дрожь. Он оправил пиджак, подвигал ворот теснившей ему дыхание рубашки, пригладил ладонью волосы и покорно пошел впереди жандарма. Тот открыл ему дверь кабинета и почти втолкнул туда — так сильно нажал в плечо. Лакричник едва не вскрикнул от боли.
Киреев предложил ему сесть, протянул раскрытый портсигар. Лакричник не курил, но все-таки взял папиросу. Повернув абажур настольной лампы так, что весь свет падал в лицо Лакричнику, Киреев опустился в удобное, глубокое кресло.
— Закуривайте, — вполголоса сказал он после долгого, рассчитанного на определенный эффект молчания, — папиросы у меня высшего сорта.
— Да, да, — с готовностью согласился Лакричник и закурил.
Горький дым наполнил ему легкие, и он отчаянно закашлялся.
— У меня, так сказать, к вам всего несколько вопросов, — Киреев терпеливо выждал, когда Лакричник успокоится, — но прежде я должен вам заметить, что вы не отличаетесь так называемой аккуратностью.
— Прошу прощения, экстренный вызов к нуждающемуся в неотложной помощи ребенку. — Лакричник прижал обе руки к сердцу. — Очень сильный ожог кипятком. Долг мой — помочь, тем более что врач Алексей Антонович Мирвольский больного навестить отказался.
— Отказался? — переспросил Киреев. — Почему?
Лакричник сделал движение плечами: «Откуда я могу это знать?» Но тут же и дополнил словами:
— Возможно, господин Мирвольский был очень занят или… ожидал гостей.
— Гостей? — опять повторил Киреев, — Каких гостей?
— Не имею чести состоять в близкой дружбе с господином Мирвольским, — сказал Лакричник, колеблясь, говорить лишнее или лучше не говорить, — и потому высказанное мной есть только предположение.
— Однакож у всяких предположений есть и свои основания, — настаивал Киреев, теперь ближе придвигаясь к столу. — Мне необходимо знать основания.
— Иногда к господину Мирвольскому заходит некий молодой человек.
Лакричник время от времени брал в рот погасшую папиросу. Он держался увереннее, улавливая в вопросах Киреева интерес ко всему, что касалось Алексея Антоновича. А это значило: сам Лакричник Кирееву вовсе не нужен.
— Откуда вы знаете?
— Поддерживая свое — увы! — уже пошатнувшееся здоровье, имею привычку после работы прогуливаться на свежем воздухе, — разъяснил Лакричник и вздохнул: — Пребываю в весьма стесненных материальных условиях жизни.
— Прогуливаться на свежем воздухе — полезная привычка, — похвалил Киреев, пропуская мимо ушей сетования Лакричника на трудности жизни. — Кто этот «некий молодой человек»?
— Не относится к числу постоянных жителей нашего города, вместе с тем вполне допускаю, что он житель какого-либо иного города. Других данных мои поверхностные наблюдения, к великому сожалению, не принесли. По внешности… — и Лакричник довольно подробно и точно описал приметы Лебедева.
Киреев встал; заложив руки за спину и глядя в пол несколько раз прошелся по кабинету. Слова Лакричника мало заинтересовали его. Киреев был сейчас во власти другой теории — он искал связи Мирвольского с Кондратом и Лизой.
— Чепуха! — сказал Киреев, останавливаясь за спинкой стула Лакричника. — Я задаю вам прямой вопрос: вы знаете что-нибудь определенное о так называемой революционной деятельности Мирвольского?
Лакричник съежился, боясь даже повернуть голову. Страшным казалось, не придумывая небылиц, ответить утвердительно на такой вопрос, и не хотелось отвечать отрицательно, ибо теперь Лакричник совершенно отчетливо представлял, зачем Киреев вызвал его к себе и чего он от него добивается. Не сложись у Лакричника давняя уверенность в том, что жандармерии так или иначе, а истина всегда известна, — и он бы наговорил сейчас про Алексея Антоновича самых диких историй. Так сильно было желание чем-нибудь ему насолить. Но тут он заколебался: не насолить бы самому себе.
— Все поведение господина Мирвольского настолько неясно…
— О том, что поведение господина Мирвольского вообще неясное, вы достаточно ясно писали в своем донесении, — заметил Киреев, обошел вокруг Лакричника и сел на стул. — Я спрашиваю о точном результате ваших наблюдений.
— Собственными глазами мною абсолютно достоверного ничего не замечено, — проговорил Лакричник, чувствуя, как слюна во рту у него становится горькой: лгать нельзя ни единого слова. Вот, оказывается, и его донесение, отосланное в полицейское управление, уже известно Кирееву! — Достоверного ничего, одни предположения только.
— Так, — холодным взглядом всматриваясь в Лакричника, сказал Киреев, — а если вы продолжите возле дома Мирвольского так называемые прогулки для укрепления своего здоровья?
— Находясь в чрезвычайно стесненных обстоятельствах, — Лакричник потупился, страх и надежда получить что-нибудь от Киреева боролись в нем, — вынужден пренебрегать заботой о своем здоровье.
— Забота государя императора о здоровье и благосостоянии своих верноподданных не имеет границ, — неопределенно отозвался Киреев на слова Лакричника.
Наступило продолжительное молчание. Лакричник не знал, закончен ли разговор и можно ли ему встать в то время, когда сам Киреев сидит. Киреев обдумывал, как перейти к главной цели, ради чего он и вызвал Лакричника.
Разговор о Мирвольском завязался совершенно случайно и ничего ценного и нового ему не дал. Конечно, попробовать поставить Лакричника на слежку, может быть и следует…
— Разрешите уйти? — кашлянув, осведомился Лакричник. Молчание Киреева опять стало вселять в него страх и беспокойство.
— Нет, не разрешаю, — отозвался Киреев, продолжая холодно и бесстрастно наблюдать, как ежится на стуле Лакричник. Помедлив, он подошел к столу, взял чистый лист бумаги и, словно читая в нем написанное, резко спросил: — Что вам известно о поджоге дома Ивана Максимовича Порфирием Коронотовым?
Лакричник похолодел. Вон, оказывается, куда дело клонится…
— О Порфирии Гавриловиче мне ничего не известно, — чуть слыша себя, выговорил он, — совершенно ничего.
— Однакож вы заявляли!
— Когда? — осмелюсь спросить… И кому?
— Вы это заявляли публично, Сухову, когда еще горел так называемый дом! И когда Коронотов не успел еще вымыть руки после свершенного им преступления. Вы видели Коронотова, как он поджигал дом.
Что же это такое? Или на этот раз здесь правда неизвестна, или не хотят правды? А хотят… Да, по лицу Киреева видно, что он не шутит. Он не спрашивает, он требует, чтобы Порфирий был назван поджигателем. Свет нестерпимо резал глаза Лакричнику. Но он не решался отвернуть лицо. Ах, если бы не тот донос генерал-губернатору, где поджигателем назван Василев! Там ведь тоже не станут шутить. И если уж оттуда придет беда. Нет, нет, от того доноса теперь нельзя уж никак отказаться. Никак… никак…
— Порфирия Гавриловича я не видел, — сухими губами вымолвил Лакричник. — Под влиянием лично мной пережитого ужаса допустил достойную сожаления обмолвку.
— Ваши слова слышали многие.
— Да, но я не видел Порфиоия Гавриловича.
Киреев пододвинул ему чистый лист бумаги, обмакнул в чернильницу перо.
— Хорошо, тогда напишите, кто поджег дом Василева, и распишитесь. Но я предупреждаю…
Стены, углы кабинета поплыли перед глазами. Лакричника.
— Нет… нет…
— Откуда у вас такая, так сказать, уверенность, что это сделал не Коронотов?
— Я был в доме и видел лично…
— Вы были в доме Василева и видели, что дом поджег не Коронотов? — отчетливо выговаривая каждое слово, спросил Киреев.
— Да…
— Значит, это сделали вы! — теперь уже очень быстро отрубил Киреев. И показал на лист бумаги: — Пишите.
Перо, как пика, ткнулось в лист бумаги. Крупная капля чернил расплылась вокруг.
— Я? — в ужасе выдохнул Лакричник, совершенно не зная, чем и как отвести такое неожиданное обвинение. В самом деле, кто может подтвердить, что дом Василева поджег не он, не Лакричник, если сам он сейчас признался, что в момент поджога был в доме?
— Ты поджег, — беспощадно рубил. Киреев, — пиши. Сейчас же пиши и расписывайся.
— Не я…
— Ты!
— Нет, не я…
— Значит, тогда Коронотов!
— Всевышним клянусь, — закричал Лакричник, вскакивая, — поджег сам господин Василев!
— Старая песня! Ложь! За нее ты ответишь.
— За что же отвечать? Правду истинную вам говорю…
Он трясся в мелкой дрожи. Тьма обступила его со всех сторон… Погубят все равно! Не этот, так в Иркутске. Где выход?.. И вдруг словно озарило его изнутри…
— Господин Василев в этом сам мне признался… И при свидетелях. В личном присутствии Клавдии Андреевны Окладниковой, живущей у него в услужении.
Теперь Киреева словно обухом хватило по голове.
— Признался? Как? Тебе признался сам Василев?
— Да, самолично признались. И, чтобы я молчал, забывшись, в присутствии Клавдии Андреевны деньги мне предлагали, — крепнущим голосом сказал Лакричник.
Он подумал, что сразу же пойдет к Клавдее и вымолит, выползает у нее обещание подтвердить, что она видела и слышала, как Иван Максимович выскочил за Лакричником на крыльцо и как он его уговаривал…
Киреев резким рывком выдернул и вновь захлопнул ящик письменного стола. Хорош тоже гусь этот Иван Максимович! Признался фельдшеришке, а теперь в безнадежном деле у него, у Киреева, помощи просит. В таком случае пусть сам и выпутывается. Служебная репутация ему, Кирееву, дороже, чем личные симпатии. Притом существует же и контроль! Попробуй поверни дело не так, когда оно связано еще и со свидетелями! Сберечь мошну Василеву, а самому потом потерять место?.. Слуга покорный!..
Глаза Киреева стеклянно похолодели. Сухо и официально он глянул на Лакричника, словно вообще только сейчас начал с ним разговор. Вынул из папки его донесение, показал.
— Я пригласил вас, господин Лакричник, вот по какому поводу. Эго вы писали?
Лакричник узнал свой почерк.
— Да, это я.
— Возьмите бумагу и письменно объясните точнее, чем вы подтверждаете соучастие врача Мирвольского, а не ваше лично, в преступлении Елизаветы Коронотовой, так сказать.
Лакричник заерзал на стуле. Киреев смотрел на него выжидательно. Лакричник умоляюще прижал руки к груди.
— Точнее я изложить не могу…
Киреев перегнулся к нему через стол и свистящим шепотом выругался. Потом встал, раскрыл дверь своего кабинета и приказал вытянувшемуся перед ним в струнку жандарму:
— Вывести! И дать ему коленом…
15
На переезде через полотно железной дороги Порфирий повстречался со скачущей парой лошадей, впряженных в легкий ходок с плетеным кузовком. Кони испугались вдруг появившегося из темноты человека, прянули назад, едва не перевернув тележку. Обнесенный столбиками из нарубленных рельсов, узкий въезд не позволял лошадям развернуться. Они запутались постромками среди столбиков, храпели и долбили землю копытами. Порфирий стоял посредине переезда, не понимая, что случилось. Он даже сделал вперед несколько шагов, чтобы помочь кучеру. Кони забились еще сильнее.
— Эй! Кой там черт стоит на дороге? — услышал Порфирий и догадался, что это относится к нему.
И тут же из сумерек выплыла высокая, плечистая фигура и надвинулась на него.
— Говорят тебе — с дороги сойди! Кто ты такой?
— Домой иду… — проговорил Порфирий. Он узнал этого человека: когда-то он рыл во дворе у него колодец. — Это я, Тихон Астафьевич.
— Кто это «я»?
— Коронотов я.
— Какой Коронотов?
— Порфирий… Колодец я рыл у вас.
— Колодец? Ах, вон кто! Да что ж это тебя два года не видать было? Бродяжил, что ли? Ходили тут всякие про тебя разговоры. Гляди-ка, волосами как оброс…
Мимо них, держа под уздцы, кучер провел лошадей, все еще храпящих. Жалобно выкликнул:
— Тихон Астафьевич, едемте. Все руки мне повывертел жеребец.
Сбивая каблуками с насыпи мелкий щебень, Тихон Астафьевич поднялся на косогор и вспрыгнул в ходок. Кони сразу понеслись галопом.
Порфирий прислушался к затихающему топоту копыт.
«Всякие, говорит, ходили разговоры, — подумал он, припомнив, как ушел из дому. — Конечно, всякие…»
Стало совсем темно. Правее, в низине, блестели огни Шиверска. Прямо впереди угадывался глубокий распадок, заросший черемушником, Уватчик, а за ним… За ним его заимка. Порфирий пошел напрямую, ломая и отводя в. стороны мешающие ему кусты.
Вдруг он остановился. Отсюда было вовсе недалеко — только спуститься в распадок к Уватчику и вновь подняться в гору. А там тропинка приведет домой… Он ощупал себя, изорванную, всю в заплатах рубаху, косматую голову. Хотел постричься в Тайшете, а получилось…
«Зарос волосами. Обрезать бы их где… Тоже, приду к Лизавете! Люди приходят в дом с подарками. А у меня для нее подарок какой?»
И тут, как паутинка тонкая-тонкая, непрочная мысль появилась, оборвалась было и снова возникла — уже отчетливее. яснее, тверже…
— Митрич, — прошептал Порфирий, — взял расписку… чтобы от Ивана Максимовича получить. Есть деньги у меня! Вот с чем я в дом приду.
Теперь, когда далекий и тяжелый путь был закончен, когда меньше чем через полчаса он мог бы уже открыть дверь своей избушки, у Порфирия хватило сил, чтобы свернуть на тропу, ведущую к городу. Надо взять у Митрича деньги.
Повсюду сопровождаемый неистовым собачьим лаем, Порфирий добрался до трактира. Впотьмах обошел кругом и постучался со двора, с черного хода.
«Рассердится? Пусть! Ничего…»
Он постучал еще. За дверью послышались шаги. Брякнул сброшенный крючок. Глуховатый голос спросил:
— Ты, Матюша?
«Какого это Матюшу Митрич ждет?» — подумал Порфирий и дернул за скобу.
Дверь открылась. Он вошел в темную комнату, заставив посторониться почему-то вдруг охнувшего человека.
— Кто такой?.. Кто такой?.. — прерывающимся голосом спрашивал тот.
Успокаивая старика, он громко сказал:
— Свои, свои, не бойся. Зайдем-ка сюда, — и шагнул за переборку, отделявшую распивочную от каморки Митрича, — здесь поговорим.
— Господи! — вздыхал впотьмах человек, следуя за Порфирием. — Да кто это, господи?
— Зажги-ка свет, Митрич.
— Митрич? О господи!
Долго чиркал спичками, а они у него все не горели, крошились, ломались и падали на пол. Наконец он приблизился к Порфирию с зажженной свечой. Перед Порфирием стоял высокий, широкоплечий, краснощекий и вовсе ему незнакомый мужик. Жесткие белые волосы у него странно топорщились, и Порфирий чуть не засмеялся, — ему подумалось: волосы у мужика дыбом встали от страха.
— Где Митрич? Митрича мне нужно. Позови.
— Кого… позови? — все-таки выговорил мужик. — Митрич давно как убитый.
— Убитый? — переспросил Порфирий, и веселый огонек погас у него в глазах. — Кто убил его?
— Пашка Бурмакин. Лоцман.
— А как же деньги мои? — спросил Порфирий растерянно. Почему-то враз раздвоилось пламя свечи и особенно отчетливо заблестели бутылки с вином на стойке. — Кто же мне деньги отдаст?
— Какие деньги?
— Мои! — Порфирий едва удержался от крика. — Мок деньги! Коронотов Порфирий я. Может, слышал ты, знаешь про меня? Ты сам-то кто такой?
— Трактирщик я. Новый… Взял трактир за себя. Про тебя знаю, — трактирщик принужденно улыбнулся: немало он в свое время наслышан был о пьяных бесчинствах Порфирия.
— А Ульяна? Где Ульяна?
— Митричева? Она там… в конце города… на Московской улице. Этот… как тебе назвать… дом содержит.
— Какой дом?
Трактирщик объяснил. Порфирия передернуло. Пойти к Ульяне, взять такие деньги, даже если она их и отдаст? У Порфирия загорелись ладони, словно ему сыпнули на них горячих углей! Но как же… с чем домой? Как же деньги, его?
Он в ярости грохнул кулаком по столу.
— Должен остался мне Митрич. Понял? Ты понял?
Трактирщик угодливо кивнул головой, бросился к стойке. Петушком вернулся обратно. Сунул Порфирию бутылку.
Он держал ее в руке, и губы у него дергались, словно бутылка жгла пальцы.
— Купить бы ее у тебя, да сам видишь — нет денег.
— В долг… В долг возьми, — сказал он.
— А ты веришь, что я верну тебе долг?
— Почему не поверить? Можно поверить.
— Значит, моя? Взять себе можно?
— Слово сказано. Твоя, — трактирщик развел руками.
Порфирий встряхнул бутылку, глянул на свет, как побежали вверх табунком веселые пузырьки, подумал мгновение, криво усмехнулся и, придохнув, словно рубил на дрова суковатое дерево, ахнул бутылку об пол. Осколки стекла полетели в дальние углы комнаты. А Порфирий, грузно переставляя ноги, вышел из трактира и не спеша плотно притворил за собой дверь.
Уже не было той крылатой радости, с какой он шагал по Рубахинской елани рядом с Дарьей. Вот город и встретил его. Потеряны окончательно деньги, на которые вновь было понадеялся он. И снова сует ему в руки бутылку с вином трактирщик…
16
Порфирий огляделся. Какие-то вовсе незнакомые ему места. Ничего этого раньше здесь не было. Добротные, новые дома, пахнущие свежей масляной краской, плотные высокие ограды из досок, поставленных стояком, перед окнами домов решетчатые палисадники. Поблизости вздыхают паровозы, лязгает железо. Впереди, поднятые высоко на столбы, светятся фонари. Порфирий оказался в пристанционном поселке. Значит, надо возвращаться назад, чтобы выйти на привычную ему дорогу, к переезду.
А утомленные ноги совсем уже не носили Порфирия. Дрожали в коленях, подгибались, и проще всего было бы упасть и заснуть где-нибудь здесь, привалившись к забору. Но этого он не мог сделать. Он должен был прийти домой. Порфирий стиснул зубы и повернул влево.
Когда уже закончились линии больших новых домов и начались обычные слободские постройки, Порфирий не выдержал, присел на скамейку, откинул голову к забору.
Кто-то тронул его за плечо. Было по-прежнему темно, однако Порфирий различил, что перед ним стоят двое — мужчина и женщина.
— Больной? — заботливо спросил Порфирия мужчина.
— А? — не понял было Порфирий. — Нет, я не больной.
— А почему же ты стонешь?
— Я? Разве я стону?
— Может, тебе надо помочь?
— Ничего мне не нужно, — сказал Порфирий, — ничего. Так это я… малость устал… Пойду.
Он едва не закричал, поднявшись со скамейки, — такая острая боль пронизала ему ноги.
— Где мне тут ближе выйти на дорогу к заимкам? — спросил он, придерживаясь рукой за забор.
— К заимкам? За Уватчик? — сказала женщина. — Так это лучше всего сейчас свернуть в этот вот переулок, а потом…
— Зачем же, Груня? — перебил ее мужчина. — Там накопаны канавы. Лучше пройти до третьего переулка, а возле лавки Могамбетова…
— Могамбетова? — переспросил Порфирий. — Лавку Могамбетова я знаю. Оттуда найду.
Они пошли рядом. Каждый шаг Порфирию давался большим напряжением воли, так сильно ныли и болели у него ноги. Лучше бы он не садился! Может быть, остановиться, дать этим людям уйти вперед? Зачем он идет рядом с ними? Слушает их разговор… Словно он для них друг или хороший знакомый. Но так манили и влекли к себе их тихие, сдержанные голоса!
— Ванюша, — говорила Груня, — как придем домой, ты с чердака достань мне шайку, я самовар вскипячу да твою синюю рубашку постираю. В чем ты завтра на работу пойдешь?
— В ней и пойду. А стирать ее нечего. Она еще не грязная. Ведь ночь уже, а ты и так устала.
— Успею, небось. Я не хочу, чтобы ты на работу ходил у меня в грязном.
— Да ведь все равно рубашку мазутом я сразу испачкаю! Как ни берегись.
— Ну и пачкай. А я все-таки тебя из дому выпускать буду в чистом.
«Живут люди как хорошо, — без всякой зависти подумал Порфирий, — дружные! С ними бы знакомство свести…»
Почему-то вдруг в памяти всплыла душная, полыхающая зарницами ночь у Чалотского распадка; мальчик, который отдал ему свой калач; веселые девахи Денка и Пелагея, их разговор о любви; потом вспомнилась спокойная, строгая Дарья с ребенком. Как много на свете хороших людей! Тесней, тесней надо с такими…
Опять до него долетели слова Груни. Она говорила про какой-то подарок мужа, про голубое платье.
Порфирий заковылял в сторону.
— Куда ты, прохожий человек? — окликнул его Ваня. — Тебе рано еще сворачивать. Вон в следующий переулок.
— А я теперь знаю уже.
— Ну, прощай тогда.
— Прощайте! — крикнула и Груня.
Порфирий проводил их глазами.
— Эй! — вдруг беспокойно окликнул он.
— Чего тебе? — отозвался Ваня из темноты.
— Вы чьи по фамилии?
— Мезенцевы. Знаешь, что ли?
— Нет…
Порфирий сказал неправду. Он вспомнил. Да, он знал их. И того и другого. Когда они еще не были женаты.
Это случилось осенью, в воскресный день. Иван и Груня под ручку шли низом по берегу Уды. К ним привязалось пятеро подвыпивших парней. Злой шутки ради они хотели загнать эту парочку в реку… Свистя и нахально посмеиваясь, парни стали теснить их к самой воде. Иван стоял впереди, побледневший, зная, что ему одному с пятерыми не справиться. Груня прижалась к нему плечом, а на ноги ей уже плескались холодные мелкие волны. Порфирий все это наблюдал сверху, с обрыва. Что угодно, но видеть несправедливость Порфирий равнодушно не мог, коршуном упал он с обрыва и раз за разом, прежде чем они успели опомниться, побросал всех парней в воду. И сам пошел, не дожидаясь благодарности, — ласковые и теплые слова почему-то всегда больно ему кололи сердце.
А сейчас ему было хорошо. Именно от этих ласковых, теплых слов, которые говорили друг другу эти люди.
Вот Иван подарил своей жене голубое платье. А он. Порфирий, что подарит? С чем придет? Выходит, как и прежде… Только что не пьяный… Э-эх!
Он дошел до переулка. Это лавка Могамбетова. Хитрый, скупой татарин. Это Гурдус его сюда перевез из Казани. Всё Гурдусовы родственники. Для Могамбетова Порфирий много работал. Дрова на всю зиму готовил ему только он. Могамбетов хотя и скупой, а давал помаленьку Порфирию в долг, когда тот пропивался и в доме есть было нечего. Не только товарами, раз даже деньгами рубль серебряный дал. Это когда Порфирий с Егоршей в тайгу собирался, рубить и плавить лес для Василева. Деньги Порфирий оставил Лизе. Могамбетову долг он не отдал. Когда приплыл он из тайги, был у него и заработок и… Тогда все и рухнуло.
С Могамбетовым Порфирий знал, как разговаривать. Твердой рукой постучал он в окошко.
— Кто там?
Знакомый скрипучий голос. Это сам Могамбетов. На этот раз Порфирий не ошибся. Он назвал себя. Могамбетов не удивился. Только спросил через ставень:
— Зачим пришел?
— Насчет долга своего.
Лавочник поворчал немного:
— Зачим ночью будишь? Приходи днем, худой ты человик, — но пошел открывать дверь.
Он встретил Порфирия в полосатых тиковых кальсонах, босой и с тюбетейкой на бритой макушке. Провел его в лавку с товарами, смежную с жилой комнатой. Здесь у него горела керосиновая лампа. Было душно, Пахло гвоздикой, лимонами и юфтовой кожей.
— Уй, уй, какой ты сегодня! — сказал Могамбетов, оглядывая Порфирия. — Уй, как зарос волосами!
Вот и этот напомнил…
— Могамбетов! Есть ножницы?
— Есть. Конично, его дело, есть.
— Постриги меня.
— Уй! Я тебя постригать?! — воскликнул Могамбетов. — Давай про долг разговаривать. Плати да уходи. Спать надо.
— Постриги, Могамбетов. Видишь, из тайги домой человек вернулся. Как таким придешь? Кто больше пострижет меня ночью?
— Вирнулса, вирнулса, — прищурился Могамбетов и, хлопнув себя ладонями по тощим ляжкам, расхохотался. — Ай! Опять, его дело, крутить, вертить будешь.
— Не буду.
— У Ивана Максимовича дом сгорел, тебя в каталажку сажать будут! — Он все хохотал, и Порфирий не знал, шутит лавочник или говорит серьезно. — Уй, уй! Хороший мужик! Отдавай долг. Когда рубить, пилить дрова придешь?
— Постриги, Могамбетов, — твердил Порфирий. — Дров я тебе напилю сколько хочешь.
Могамбетов, наконец, согласился подстричь. Еще всхлипывая от душившего его смеха, отыскал на прилавке ножницы и усадил Порфирия к порогу. Приподнял длинные космы волос.
— Уй! Косы, его дело, плести можно. Где был, чем человик занимался?
Он часто защелкал ножницами, и Порфирий ощутил приятную прохладу на голове. Могамбетов ходил вокруг, что-то приговаривал — Порфирий ничего не слышал. Здесь в этой духоте, наполненной острыми запахами, его тошнило. И в то же время неодолимо тянуло в сон. Чтобы не свалиться с табуретки, он обеими руками вцепился в сиденье. Могамбетов толкнул его в бок:
— Беричь бороду будешь?
— Стриги, все стриги, — вяло сказал Порфирий, и Могамбетов снова защелкал ножницами.
Керосиновая лампа с рефлектором из белой жести висела высоко на стене, свет от нее падал на прилавок, на полки с товарами, где лежали цветистые платки, полушалки, целые стопы нераспечатанных кусков всяческих материй, от дешевенького ситца до шелковой чесучи и маслено блестевшего атласа. На узких перекладинках были развешаны готовые женские платья, мужские костюмы, а всюду, где только было немного свободного места, — кружева, ленты, снизки бус, коралликов, бисера… Все это мерцало и переливалось тихими огоньками, приковывало к себе утомленный взгляд Порфирия. Сколько здесь всяких подарков для Лизы!
— Кончал базар! — весело сказал Могамбетов и поднес небольшое зеркальце.
Со стекла глянуло совсем незнакомое лицо: черное от крепкого, таежного загара, с остро выдавшимися скулами, шрамом на виске и глубоко запавшими глазами. Порфирий отвел рукой зеркальце.
— Подтощал за дорогу, — сказал он, словно оправдываясь.
— Конично, его дело, — отозвался Могамбетов, — теперь знай поправляйся. Теперь давай долг, плати и ступай. Всем говори: «Какой хороший человик Могамбетов!» Уй, как постриг я тебя! — Он поддернул свои, на резинке, тиковые кальсоны и визгливо засмеялся. — Постриг лучше, чим парикмахер.
— Могамбетов, — осторожно переступая отяжелевшими ногами, Порфирий подошел к прилавку, — Могамбетов, долг я тебе отработаю. Говори, когда приходить, чего делать?
— Ай, — ворчливо сказал Могамбетов и повертел головой, — зачим тогда, его дело, поднимал человика с постели? Постригал я тебя чтобы? Уй, какой хитрый! За два рубля тогда отрабатывать будешь.
— Отработаю! — с радостью согласился Порфирий и протянул руку за прилавок. — Дай мне, Могамбетов, это платье… голубое.
— Как дай? — закричал Могамбетов, и волнистые морщинки заполнили у него весь лоб, до самой тюбетейки. — Как дай? Зачем шутки шутить, молодой человик?
— Дай в долг, — просительно сказал Порфирий, — не обману, отработаю.
Могамбетов нырнул под прилавок, стал с той стороны, словно боялся, что Порфирий самовольно возьмет поглянувшееся ему голубое платье. Замахал руками.
— Уй, уй! Ничего не проси, пока старый долг не отдашь!
— Да ведь отдам же я, отдам, — язык не повиновался Порфирию.
Как убедить этого сухого, жадного лавочника? Знал бы он, как нужно Порфирию это голубое платье! Без него он не сможет отсюда уйти.
— Дай!
— Нет, его дело, не дам.
— Назначай цену вдвое.
— Не дам.
— Втрое!
— Не дам.
— Вчетверо! Сколько хочешь! — Порфирию было все равно.
— Ай! — воскликнул Могамбетов. — Чистное слово?
— Своим богом, твоим Магометом клянусь!
— Вчитверо?
— Да!
— На! — он швырнул на прилавок голубое ситцевое платье, отделанное узким белым кружевом. — Ай, какое хорошее платье! Ай, какой хороший человик Могамбетов!.. Давай завирну. — Он закатал платье в тонкую, хрустящую бумагу, накрест перехватил шпагатом и подал Порфирию. — Ступай, говори всем, какой хороший человик Могамбетов.
Крепко зажав сверток под мышкой, Порфирий пошел к двери. И вернулся.
— Погоди, — сказал он. — Дай мне еще, Могамбетов, за любую цену рубашку надеть… и… поесть… чтобы с собой унести.
— А! — Могамбетов аж присел и поднял вверх обе руки. — Уй, какой хитрый!
— За любую цену, — твердо повторил Порфирий.
Но на Могамбетова это уже не действовало. Слишком легко давал Порфирий свои обещания. Так не скажет человек, который хочет отдать. Пропало платье… Пропал старый долг… Довольно! Больше Могамбетова не обманешь.
— Кониц, его дело! — закричал он. — Кониц всякому разговору!
— Ты понял меня? — Порфирий подошел опять к самому прилавку, близко склонился к Могамбетову, осекающимся голосом повторил: — Ты понял? За любую цену…
Могамбетов распахнул рубашку на груди, обнажил поросшую волосами узкую, костлявую грудь.
— Бери нож, рижь меня — не дам!
Порфирий потер лоб.
— Говорю: за любую цену.
Губы Могамбетова сложились в тонкую, бескровную линию. Он откинул голову и выставил крупный кадык.
— Рижь, его дело!
17
Равномерно поворачивается вокруг своей оси небосвод. Молчаливые, плывут в ночной черни неба созвездия…
Поднимет вверх свое дышло колесница Большой Медведицы — и лягут на землю легкие летние сумерки. Затихнет на деревьях говорливая листва, закроются колокольчики синих полевых горечавок, и в спутанной чаще леса промелькнет серое крыло совы…
Направит на восток свой полет по небу созвездие Лебедя — и тьма разольется повсюду. Оглашая чуткий воздух ночи трубными криками, маралы выйдут на склоны горных хребтов искать себе подруг, светлячки зажгут на спинках голубые фонарики, и серебром росы подернутся спящие луга и поля…
Встанут над лесом прямо неразлучные Близнецы, блистая алмазами своих шапок, — и тонкие лучи рассвета исколют тьму, разбегутся по всему небу и погасят даже самые яркие звезды. Тогда сразу оживет вся земля, вновь встрепенется листва на деревьях, защебечут беспечные птицы, и серые обомшелые утесы заиграют веселыми красками…
Утро Порфирия наступило в знойный полдень. Он открыл глаза и тут же снова зажмурился. Солнце ослепило его. Он повернулся на бок, отполз в тень.
— Как это я?
Он ведь присел на минутку, перевести дух, и вот сразу свалился и уснул как убитый. И где? В какой-нибудь версте от дома… Пройти бы соснячок — и все…
А может быть, днем войти в дом и лучше?
Все складывается как хорошо… Хорошо, что он встретился с Дарьей и после с Мезенцевыми. Он непременно будет с ними дружбу водить. Хорошо, что Митрича черти на тот свет унесли: не станет больше соблазнять вином, подпаивать. Хорошо, что он зашел к Могамбетову и тот дал в долг дорогой подарок. Теперь не пустой возвращается Порфирий в дом!.. А самое ценное, что он несет, — это здесь, в сердце.
Подняться он себя заставил силой. Радость близкого конца пути подгоняла его. Но по мере того, как он приближался к заимке, блекла, угасала радость и место ее занимала тревога. Он привык отлично разбираться в лесных приметах и теперь отчетливо видел, что этой тропинкой давно-давно уже не хожено. Как же так?
Но вот мелькнула сквозь мохнатые вершины сосенок знакомая, почерневшая, седлом провалившаяся крыша. Наверно, течет теперь еще больше? Порфирий ускорил шаги. Выскочил на полянку перед домом. Из-под ноги у него шарахнулась какая-то пестрая птица, холодком обдала ему лицо. На этой полянке всегда чернели кострища, лежали натесанные щепки, смолье. Теперь по плечо Порфирию здесь торчали густые бурьяны. Они обступили крыльцо и даже взобрались на ступеньки, проросли сквозь щели в них. Маленькое окошечко рядом с крыльцом все стало черным от пыли. Нет, не мыла его заботливая женская рука…
Нужно ли было Порфирию теперь подниматься на это крыльцо? Он стоял перед дверью дома, в который он так долго и так трудно решался вернуться. Вернулся. И вот нет дома, нет ничего! Только немая пустота встретит его там, за этой наглухо прикрытой дверью…
Волной прокатился ветерок, тронул, встряхнул застывшие бурьяны.
Вей, ветер! Приведи за собой бурю! Расшатай, сорви, унеси это все чужое, дикое, что пришло сюда без хозяина! Вырви с корнем бурьян, сотри плесень со ступенек крыльца, принеси с собой дождевую тучу и Светлым ливнем вымой запыленные, почерневшие окна! Выбей сильным плечом дряхлую дверь, ворвись свежим воздухом, вымети, выскреби все!.. Верни — пусть не больше того! — верни только то, что было. А большее сделает уже сам человек…
Но ветер пробежал и затих, и снова подняли бурьяны к небу свои жесткие, колючие листья.
Порфирий взошел на крыльцо. Он уже знал теперь, что ждет его за этой дверью. Но надо было убедиться в одном…
Да, здесь все было так, как в то серое утро. Но ступала ли с тех пор на эти доски некрашеного пола чья-либо нога, Порфирий разгадать не мог.
В углах избы пауки соткали свои тенета, пыль тонким слоем лежала на подоконниках. Валялись раскиданные повсюду обломки табуреток, стола, черепки глиняной и стеклянной посуды.
Порфирий шагнул за печь, где прежде стояла кровать, встряхнул ворох тряпья, и пушинки медленно закружились в воздухе. Так было и тогда… Вот и топор высунулся широким лезвием из груды щепок.
Изрубленное и изрезанное по-старому не сложишь, не соединишь, убитое уже не воскреснет. Ведь знал же это, знал Порфирий, а думалось иное: захочешь — сбудется!
Ему хотелось уйти, вырваться от прежней постылой жизни, найти что-то новое, светлое. И все не удавалось. Где и как он ни метался — все это оказывалось бесцельным. Потом он понял: нужна рука человека, друга. И должен быть среди друзей у человека один, всех ближе ему и дороже. Кто? Кто станет таким другом у него, у Порфирия? Кто поверит в него и пойдет с ним плечом к плечу в поисках этой новой и светлой жизни? И в поисках ли? А может быть, в борьбе за нее, в трудной, жестокой борьбе.
Он было нашел такого человека, он убедил себя в том, что самым верным, самым близким и первым другом его станет Лиза, жена… Ведь любила же она его, любила! И он любил ее! Трудно и странно сложилась эта любовь, но она была! И когда, может быть, стать бы ей радостной, вдруг все рассыпалось… Вот они, кругом лежат щепки, обломки разрушенной им же самим, Порфирием, любви, И нет снова друга. И опять надо думать и думать…
Порфирий присел на подоконник, толкнул рукой створку окна. Со скрипом она оторвалась и упала в густой, высокий бурьян. Раньше здесь не росла крапива. Откуда она взялась, злая пустырная трава?
Почему всегда получается не так, как ему хочется? Он шел домой и думал: Лиза дома. Да, у нее был чужой для него ребенок. Да, она не ждет его, Порфирия. Да, да, она испугается, вскрикнет, когда откроется дверь и Порфирий появится на пороге. Это он знал. И знал — уверил себя в этом, — что люди всегда поймут друг друга, если захотят понять. Не поймут враги. А ведь Порфирий и Лиза не враги. Он только так рисовал себе встречу. Но не сбылось даже и это. Нет никакой встречи. С чем он ушел, к тому и вернулся.
Порфирий скрипнул зубами. Из-под мышки вывалился и упал на пол сверток. Тонкая оберточная бумага лопнула, и выставился уголок отделанного кружевом голубого ситцевого платья.
Порфирий оттолкнул сверток ногой. Подарок, который отдать некому… Теперь оставалось еще убедиться в одном: была ли здесь Лиза после той ночи? И если нет, значит ушла она из жизни его навсегда.
А если была? Тогда что? Тогда Порфирий найдет ее, все равно найдет!
Напрягая и без того вдруг обострившуюся память, Порфирий стал обшаривать углы избенки. На месте кровати, в груде изрезанных потников, ему попалась детская пеленка, должно быть та самая, коснувшись которой, еще влажной и теплой, тогда он отдернул руку, словно обжегши ее… Отсюда ничего не взято, хотя здесь и взять вовсе нечего… Вот полка с кухонной посудой. Возле нее только одни черепки — это сам Порфирий тогда так похозяйничал. У стены небольшой сундучок с продавленной, проломленной крышкой. Хватив его несколько раз топором, Порфирий тогда вскочил и стал ломать ногами. В сундучке хранились все их скудные достатки, все, что было не на плечах… Но и теперь, как прежде, выглядывали из него какие-то тряпки.
Да. выходит, с тех пор здесь никто не был… Порфирий вернулся снова к окну, сел на изрубленный подоконник, стал вглядываться в темные вершины черемушников, заполонивших берега Уватчика. Не к его ли омутам отсюда увела Лизу последняя дорожка? И когда возникла эта страшная мысль, она вошла в него свободно и просто. Пойти и ему туда…
Порфирий медленно сполз с подоконника… Окно? Тогда оставил он его распахнутым. Но ведь теперь оно оказалось закрытым, и Порфирий выбил его толчком руки? Кто закрыл его? Он перегнулся через подоконник и наклонился к росшим за окном бурьянам, поднял упавшую в них створку и увидел на ввернутом в створку колечке узкую светло-зеленую ленточку. Лизину ленточку! Он перевел взгляд на косяк. Тут гвоздик вбит. Значит, ленточкой Лиза привязывала створку… Привязывала, как хозяйка!
Порфирий расправил на ладони маленький теплый лоскуток шелковой ткани. Он весь в пыли и выцвел, выгорел на солнце. Значит, Лиза была здесь очень давно… Что ж что давно? Пусть… пусть!.. А все-таки это после… После!.. Значит, Лиза жива!
И не стали казаться злыми бурьяны, так тесно со всех сторон обступившие избенку, и словно посветлели и закудрявились черемушники возле Уватчика и в открытое окно повеяло освежающим ветерком. Порфирий выскочил на крыльцо.
Теперь он Лизу найдет, где бы она ни была! Есть много людей, которые ему помогут, укажут. Он разыщет Егоршу, он сходит в Солонцы к Ильче, к Клавдее, он побывает у бабки Аксенчихи, он душу вытряхнет из Лакричника, он зайдет и спросит врача Алексея Антоновича… А Лизу он найдет, найдет все равно!
18
Груня все глаза проглядела. Тысячу раз она подбегала к окну, откидывала ситцевую занавеску и высовывалась на улицу. Гудок уже давно прогудел, а Вани все не было. И что он сегодня так запоздал? Знал бы, какой радостной вестью встретит она его, наверно бегом прибежал бы.
То и дело Груня сновала из горенки в кухню. С тревогой отодвигала заслонку русской печи: не пахнет ли пригорелым? Пирог на стол всегда подавать надо с пылу. И что с ним делать теперь? Держать еще в печи? Засохнет, перестоит. Вынуть немедля? Остынет. А Ваня-то сразу, пожалуй, и не догадается, почему сегодня пирог. День будний, а к обеду пирог. Надо долго-долго поводить Ваню за нос и только потом сказать. Да ведь как тут удержаться!
Она хваталась за влажную тряпку и проводила ею по спинкам стульев, обтирала ножки кровати, цветочные горшки на окнах. Но это тоже было совсем ни к чему: и самое придирчивое око не отыскало бы ни одной соринки во владениях Груни. Тогда она садилась за штопку одежды, раскладывала на столе нитки, иголки, наперсток, ножницы. Штопка требовала усидчивости, а в этот день Груня спокойно сидеть не могла. Она скоренько складывала принадлежности для шитья в деревянную шкатулку с выжженным на крышке петухом и, теребя толстые черные косы, опять бежала к окну.
Ваня явился, когда, отчаявшись его дождаться, Груня уже вынула пирог из печи. Ваня пришел с гостем. Облачко досады пробежало по лицу Груни, радость ее была испорчена. Она была всегда гостеприимна, но сегодня ей не хотелось видеть посторонних в доме. А Ваня, не замечая этого, еще на пороге шепнул:
— Грунюшка, ко мне сейчас товарищи мои подойдут. Если бы чайком их угостить?
— Хорошо, — сказала Груня, — я к обеду сегодня как раз и пирог испекла.
— Ты у меня догадливая!
— Ну ладно, марш-марш на крыльцо умываться!
Груня вынесла чугунок с теплой водой, начерпала из него в умывальник. Ваня уступил очередь гостю, стоял сбоку, посмеивался:
— У тебя жена, Петр, наверно, не такой тиран. А мне, чтобы в свой дом войти, так каждый раз особое разрешение спрашивать надо.
— И не то еще будет, когда… — заливаясь густым румянцем, пообещала Груня и запнулась.
— Что — когда? — спросил, поддразнивая ее, Ваня.
— Ничего! Тогда узнаешь, какие тираны бывают. — Груня бросила полотенце на скамью, а сама убежала в квартиру.
— Ты зачем ее тираном назвал? — укоризненно сказал Петр, отряхивая с кистей рук воду. — Обидел. Вон она какая старательная хозяйка у тебя! И чистоту в доме любит — это очень хорошо. А тиранами только худых правителей, царей называют.
— Да я ведь шутя, — оправдывался Ваня, — завязло у меня с прошлого разговора это слово в зубах. А Груня не обиделась, это у нее что-то другое.
— А ты, между прочим, Ваня, словами своими научись управлять. Не думая, скажешь что не надо и где не надо, — и неприятностей себе наживешь.
— От Груни не наживу, — заверил Ваня.
— Ты не так меня понял. Этот случай я в пример не беру. У тебя вообще, Ваня, душа очень открытая. Ко всем без разбору. И говоришь — не следишь за собой.
Петр неторопливо вытирал полотенцем руки, каждый палец отдельно. Он был хорошо, крепко сложен. Черная сатиновая косоворотка туго натягивалась на его почти квадратных плечах. Однако высокий лоб и широко расставленные глаза делали голову несоразмерно большой к его невысокому росту. Вытерев руки, он запустил пальцы в чуть вьющиеся темно-каштановые волосы, прошелся, как расческой. Спросил, поведя потеплевшими глазами:
— Теперь можно войти в дом? Тиран твой пропустит?
— Пропустит, — весело сказал Ваня.
Он с большим уважением относился к Терешину, прислушивался к каждому его замечанию. Токарь по профессии, за участие в забастовке на Мариупольском чугунолитейном заводе, где входил он в состав стачечного комитета, Терешин был выслан на два года в Сибирь с оставлением потом под гласным надзором полиции еще на год. С ним вместе приехала и семья. Жил Терешин в селе Тулуне, где токарю работу найти было совершенно невозможно. Он слесарничал, чинил замки, ведра, лудил самовары. А когда окончился срок пребывания под гласным надзором, ему обратно в Мариуполь выехать не разрешили. Да Терешин уже и свыкся с Сибирью. Жандармское управление не воспротивилось поступлению на железную дорогу — токарей не хватало, а Терешин был очень хорошим мастером, и он переехал на постоянное жительство в Шиверск. Мезенцева, работавшего в депо на текущем, мелком ремонте паровозов, перевели к Терешину в подмастерья. Они быстро сдружились. Терешин охотно учил Мезенцева своему мастерству, не тая от него никаких профессиональных секретов. Часто рассказывал ему о том, как сплоченно действуют сейчас рабочие на крупных заводах в больших городах, отстаивают свои интересы, заставляют хозяев с ними считаться. Ване нравилась манера Терешина обо всем судить решительно» твердо и говорить немногословно, но веско.
Едва Ваня и Петр поднялись на крыльцо, подошли еще двое — и тоже прямо с работы. Их заставил умыться сам Петр. Посмеиваясь, они уже все вместе вошли в блещущую чистотой горенку. Ваня назвал жене, своих товарищей, тех, что пришли попозже: высокого и крупно сбитого, с походкой циркового борца — Гордеем Ильичем Лавутиным, маленького, щупленького, уже в годах — Кузьмой Прокопьевичем Усачевым. С Петром Терешиным Груня была и раньше знакома.
Лавутин, по-волжски окая и разминая свои загоревшие у горна, большие руки, прогудел низким басом:
— Из Нижнего Новгорода приехал я. Молотобойцем, голубушка, работаю. Ежели с суковатым поленом ни ты, ни он, — и показал на Ваню, — не справитесь, зовите меня. Ах! — и вдребезги….
Кузьма Прокопьевич вздохнул.
— Я-то здешний, зауватский. Был пастухом, им и остался, теперь поезда пасу. — Он вытащил из-за голенища медный сигнальный рожок и легонько в него потрубил.
— Стрелочник вы! — отгадала Груня.
Она не думала, что у нее сегодня будут гости, и потому ужасно конфузилась, когда стала приглашать к чаю: вспомнила, что нет вовсе сахару и нет молока.
Но гости и не обращали внимания на угощение. Сразу, как уселись за стол, повели свой, мужской разговор.
— Братцы мои, — гудел густым басом Лавутин, — с образованья нам начинать надо. Грамоту постигать. По пальцам считать, каракульками в ведомости за получку расписываться — так на всю жизнь рабами останемся. Вот и будут нас гнуть. Ребятишек, ребятишек особо жаль. И с ними будет как с нами. Чуть подрастут — и толкай скорей на работу. Чем кормить, какими деньгами платить за обучение станешь?
— Это верно, — вздохнул Кузьма Прокопьевич, — нужда гонит. Никак от нее не уйдешь. Вон Ефимка у меня две зимы в школе проучился, а на эту к сапожнику отдам. Все-таки какое ни есть ремесло будет знать.
— А жизнь понимать не будет, — вставил Петр.
— Где ж ее и поймешь! — подперев впалую щеку рукой, глянул на Петра Кузьма Прокопьевич — Тут живи как удастся, как сложится. Выбирай, где полегче, ежели есть из чего выбирать.
— А не из чего выбирать — пропадай? — сказал Петр и, не откусив, положил взятый было кусок пирога обратно на тарелку. — Бороться за жизнь ты не хочешь?
— Бороться? С кем бороться? — даже развел руками Кузьма Прокопьевич. — С тобой, что ли, за ремешки или через палку?
— Учиться нам, братцы, учиться обязательно, — отхлебнув из чашки, сказал Лавутин и потряс головой, — без этого толку не жди. Вон у Кузьмы Прокопьевича Ефимка после второй зимы в ученики к сапожнику пойдет, а у меня и после первой, да не в сапожники, а тяжести на плечах носить. В ученье все дело, с этого начинать.
— Ну, а ты, Ваня, как думаешь? — спросил его Петр, внимательно оглядывая своими широко расставленными глазами.
— Конечно, учиться нам надо, — сказал Мезенцев, — но все-таки главное — плотнее друг к другу держаться. Будем врозь — и ученье нам не поможет. Поодиночке каждый — ничего не добьешься. А когда все вместе — сила. И забастовать можно. Так, как бастуют уже в России.
Груня сидела в сторонке и слушала. Бывало приходили и раньше к ним гости и сами к людям ходили они, а только таких речей не вели. Груня понимала: запрещенные это речи. Но сегодня Груне почему-то не было страшно. Верно говорят, если будут рабочие все вместе — кого им бояться?
— Ты правильно говоришь, Ваня, — заметил Петр, — только ежели думать про забастовки одни — мало. Надо и дальше заглядывать.
— А куда дальше? — настороженно спросил Кузьма Прокопьевич.
— Куда? Свободы, равноправия добиваться! — отрубил Петр.
Кузьма Прокопьевич потеребил свою бороду.
— Я вот третьего дня был у кума моего Чекмарева Филиппа Петровича. Еще собрались рабочие. Приезжий там господин — фамилия так из памяти вон, Боткин, что ли, — подробно рассказывал… Получается очень точно у него: что перво-наперво не насчет свободы, а насчет заработков хороших думать нам надо, со свободы одной сыт не будешь.
— Это потому так получается, — густо захохотал Лавутин, — что рассказывал не кто другой, а господин, — он подчеркнул последнее слово.
— А чего? Ты его не шпыняй, — обиделся Кузьма Прокопьевич, — он умно говорил. А и так разберись насчет свободы и равноправия: с государем и с министрами за одним столом посидеть тебе, что ли, хочется?
— Да по мне — так и ни государя, ни министров не надо. И сидеть нам с ними вместе за столом — делать нечего.
— Ишь куда метнул! А власти-то должны быть?
— Власть тогда будет наша, рабочая.
— А! А! — вошел в азарт Кузьма Прокопьевич. — Ну, а какая это рабочая? Ну-ка, скажи!..
— Да вот просто… будем государством управлять… и все…
— Ну, как это просто? — не унимался стрелочник. — Ты не вертись, ты объясни.
— А так…
— Как?
— Фу ты, язви тебя! — взбеленился Лавутин. — Вот пристал! Управимся, только бы власть нам в руки…
Все расхохотались. И особенно яростно хохотал сам Лавутин.
Насмеявшись, все серьезно заговорили о том, что для рабочих как воздух нужна воскресная школа и что, коли затеяли это, обязательно надо добиться у епархиального начальства права на ее открытие. А что же? Добровольные преподаватели — давать уроки не в служебные часы — найдутся. Со многими уже разговаривали. Люди сочувственно отнеслись. Не обязательно только учителя там должны быть. Важно, чтобы с образованием. Почему бы, например, врачу Алексею Антоновичу Мирвольскому не преподавать естествознание? Он очень отзывчивый человек. И мамаша у него образованная. Городским библиотекарем Галактион Викторович Сутуев служит. К нему даже на квартиру приди — не откажет, на квартире учить будет. Очень дельно говорит. Обязательно лекции в школе читать согласится. А уборку и всякие дела там по хозяйству меж себя и жен своих распределили бы…
— Я сразу согласная, — вмешалась в разговор Груня. До этого она сидела молча. И теперь, когда все повернулись в ее сторону, растерялась. — А почему же нет? Ну, правда… Конечно… И сама бы поучилась.
— Поучилась бы, — почесал в затылке Лавутин, — да вот за малым дело стало: за разрешением.
— А пусть себе люди учатся, — сказала Груня, — хорошо это.
— Что для нас с тобой, милая, хорошо, то для хозяев наших плохо, — вполголоса заметил Петр.
Лавутин втянул голову в плечи, поцарапал ногтем по скатерти.
— Баранова обойти нам нельзя: городской голова! Через него надо действовать, — сказал он после паузы, — а он сам с духовным начальством будет разговаривать. Кого мы отправим с прошением к Баранову?
— Я думаю, двоих достаточно, — сказал Петр, — больше послать — напугается, подумает — бунт подняли.
— Я пойду, — сказал Лавутин. — Я это дело затеял, я и продвигать буду.
Мезенцев почти одновременно с ним произнес:
— Ия пойду.
— Правильно, пусть Иван со мной идет, — заявил Лавутин, — он у нас незаметным слывет.
— Пусть так, — согласился Петр.
И Груня замерла от страха и радости, что ее Ване поручено большое и важное дело.
— Теперь вопрос второй, — сказал Лавутин. — Понадобится, к слову, опять нам всем вместе потолковать. Где мы собираться будем?
— А чего тут думать? — оживился Кузьма Прокопьевич. — Давайте у Филиппа Чекмарева.
— С приезжими господами беседовать? — отрезал Лавутин. — Спасибо!
— Тот господин понятно все объяснял.
— Понятно — еще не значит, что правильно, — вмешался Петр.
— Да ты послушал бы сначала его, когда он снова приедет, — не сдавался Кузьма Прокопьевич.
— Послушать я послушаю. А надо нам свой кружок организовать. Это будет вернее.
— Давайте у меня собираться, — предложил Ваня.
И снова у Груни затрепетало сердце.
— А что ж, здесь хорошо, — проговорил Петр, — давайте здесь.
— А кто с нами беседовать будет? — спросил Кузьмг^ Прокопьевич.
Петр выдержал паузу. Потер ладонью лоб.
— Буду я.
— А как же… если бы опять… приезжего этого?.. Может, его? Говорит понятно…
— Об этом, Кузьма Прокопьевич, пусть он сам думает, кто и где его будет слушать. Как ты о нем рассказал, мне его слушать вовсе не интересно. Боюсь, и Филиппа он с толку собьет, — сухо сказал Лавутин и встал. — Спасибо за хлеб-соль, дорогие хозяева!
Вслед за ним распрощались и остальные.
После ухода гостей как-то особенно тихо стало в этой маленькой, чисто выбеленной и вымытой горенке. В кухне за переборкой тоненько напевал еще не остывший самовар. Груня носком ботинка поправила загнувшийся угол вытканного из ветоши половика.
— Радость для меня сегодня большая, — сказал он, кладя себе на ладонь толстую, мягкую косу жены.
— А у меня, Ванюша, радость-то! Еле дождалась, так сказать тебе хотелось… — она припала к мужу, заглядывая ему в лицо.
— А у тебя какая радость?
— Ты скажи мне сперва.
— Грунюшка! Ты не поняла разве? Ты подумай: товарищи мне какое дело доверили!
— А у нас с тобой… будет… маленький.
19
Вьюжно гудели вентиляторы. Падали на наковальню тяжелые кувалды, им тоненько подзванивали маленькие кузнечные молотки. При каждом ударе снопами взлетали желто-красные горячие искры и сыпались на мягкий, земляной пол черной окалиной. Едкий сизый дым наполнял все помещение.
Лавутин привычно и размеренно взмахивал пудовым молотом, акал при каждом ударе — тогда не так больно резало грудь — и отплевывал грязную, вязкую слюну, пока мастер отбрасывал в сторону готовую деталь и вытаскивал из горна новую болванку.
Железнодорожная магистраль от Шиверска к западу давно уже работала полным ходом: и днем и ночью по ней шли поезда, как насосом откачивали скопившиеся на складах купцов богатые грузы — никто не хотел везти теперь товары гужом. Дорога к востоку заканчивалась. Между Шиверском и Иркутском оставался небольшой разрыв. Сомкнуть его должен был Маннберг. Расчет теперь велся не на месяцы и годы, а на недели и дни. Оттого Маннберг и лез из кожи вон, чтобы в грязь лицом не ударить перед высшим начальством. Много мелких, но существенно важных заказов ему должны были выполнять шиверские мастерские. И Маннберг здесь находился теперь почти постоянно.
По проекту в Шиверске полагалось иметь оборотное депо и ремонтные мастерские среднего типа. Но постоянные корпуса для мастерских выстроены еще не были, цехи разместились во времянках, и оттого в них было особенно грязно и тесно.
Лавутин любил работу. Уж если он брался за молот, так не бросал вплоть до конца дня или до обеденного перерыва. Он уставал. Но в самой усталости для него было что-то приятное.
— Не устанешь, так и не поешь со вкусом и не поспишь в свое удовольствие, — говаривал он и едко и зло издевался над лодырями.
Наткнется где-нибудь на праздно сидящего бездельника, сгребет его своими толстенными пальцами за ворот, поднимет одной рукой, как котенка, и спросит:
— Бастуешь или лодыря празднуешь?
Его уже знали и пробовали отвечать по-разному:
— Бастую…
— А что же ты тогда в одиночку? Бастуют все сообща.
— Отдыхаю…
— Ну, отдыхай, — и держит навесу бездельника, пока тот пощады у него не запросит.
А всерьез свою нелюбовь к лодырям Лавутин объяснял так:
— Рабочему надо хорошо работать — это его честь. Хозяином недоволен — действуй организованно. Все постановят: не работать вовсе — бросай. Скажут: худо работать — волынь. А так, когда все работают, честь рабочую не позорь.
Но в этот раз он бил тяжелой кувалдой в добела раскаленную болванку без всякого увлечения, больше по привычке. Петра Терешина еще с утра вызвали к начальству, и до сих пор он не вернулся. Лавутин досадовал, что не может вырваться на десяток минут, чтобы сбегать в соседний цех, где работал Петр, и расспросить о подробностях Ваню Мезенцева, — мастер все время стоял за спиной и торопил с заказом. Лавутина тревожило: не вчерашний ли разговор на квартире у Мезенцева тому причиной? Если да, как он стал известен начальству? Не дрябленький ли это Кузьма Прокопьевич гадит? Больше не на кого думать.
Лавутину пришлось томиться до самого обеденного гудка. А загудел — ударил изо всех сил в последний раз так, что болванка сплющилась, отшвырнул молот в угол и побежал к токарям.
Ваню Мезенцева он отыскал в холодке, на травке возле забора. Здесь расположилась целая группа рабочих с узелками, бутылками, горшочками — обедать. Кому принесли из дому горяченького, кто скучно жевал краюшку хлеба всухомятку.
В сторонке стояла худенькая и золотушная Вера — одиннадцатилетняя дочь Филиппа Петровича Чекмарева. Она тоскливо переминалась с ноги на ногу и безнадежно оглядывала широкий двор, ожидая отца.
Лавутин все сразу понял, нахмурился.
— Петра нет? — спросил он Ваню.
— Нет.
— А Филипп?
— Вместе с Петром его вызвали.
— Так… А подробней что знаешь?
Ваня пожал плечами:
— Ничего. Как есть ничего. Ушел — и с концом. Уходя, Петр так мне сделал, — Ваня приложил палец к губам, — и все. В чем дело, сам ничего не понимаю.
— На Кузьму не думаешь?
— Кто его знает…
Терешин и Филипп Петрович появились уже перед самым концом перерыва. Первой заметила их Вера.
— Тятя! Тятя! — заверещала она и помчалась к нему навстречу.
Филипп Петрович поднял дочь на руки и, не опуская на землю, донес ее до забора. Петр их опередил. У него болела жена, обед принести было некому, он на ходу достал из кармана кусок хлеба и подсел к Лавутину. Тот пододвинул ему кусок вареного мяса. Петр не стал отказываться.
— Ну, что там было? — в голос заговорил Лавутин и Ваня.
— Трудно понять, — сказал Петр, торопливо разжевывая мясо и поглядывая на подходившего Филиппа Петровича. — Особенного вроде и ничего. А Филипп духом упал. Надо поддержать его.
— Да что же все-таки было?
— Сперва нас долго в приемной держали. Потом поодиночке к начальнику стали вызывать. Одного позовут — другого не отпускают. Потом обоих вместе свели.
— О чем же вас спрашивали?
— Да все об одном и том же. С кем знакомы. У кого сами бывали. Кто к нам приходит. О чем говорим. В чем нуждаемся…
— Так это что же, форменный допрос? — приподнялся на локте Лавутин, своим огромным телом притиснув к забору Терешина.
— Понимай как хочешь, — сказал Петр, высвобождая плечо. — Хотя при нас ничего на бумагу не записывали и с нас подписей не брали, но на диване все время сидел и слушал какой-то штатский, надо думать — шпик. Так, Филипп Петрович? — спросил он тем временем подошедшего к ним Чекмарева.
— Так и по-моему, — ответил тот неохотно.
— Филипп Петрович, а честно: когда ты был один в кабинете, лишнего ничего не наговорил?
— Не любитель я всяческих допросов, — выхлебывая из чугунка остывшие щи, хмуро сказал Филипп Петрович, — а только, чтобы легче сделать себе, своего брата рабочего не выдам. Что при тебе, то я и один говорил.
Густо загудел гудок, оповещая о конце обеденного перерыва.
— Словом, мне кажется, так, — заключил, вставая, Петр, — прощупывают они, а ничего толком еще не знают. Но на всякий случай собираться на квартирах пока не будем, переждем.
Филипп Петрович замешкался, наказывая что-то дочери. Ваня, Петр и Лавутин ушли вперед.
— Собираться мы будем, — сказал Петр, — только пусть пока Филипп не знает. Надо дать ему успокоиться. А то вышли мы, он и говорит: «К черту этих приезжих! Собирались у меня свои — и ничего. А как появился новый, сразу на допрос и потащили».
— Да, Петро, а как это все-таки у нас получается? — вздохнул Лавутин. — У Филиппа собираются свои, у нас — тоже свои. Все кучками, кучками. Там три человека, там — пять человек. Каждый кружок на особицу, сам по себе. Какая же тут сила?
— В том-то и задача, чтобы нам слиться всем вместе, воедино, — сказал Петр, — да для этого надо сперва разобраться, кому и с кем объединяться. Не то вместо объединения и полный развал получится. А конечно, вся сила только в крепкой организации.
— В большой, — с нажимом сказал Лавутин.
— Сначала в крепкой, а потом и в большой. Вася Плотников мне рассказывал, в Петербурге уже три года как рабочие кружки в «Союз борьбы» объединились. Так ведь там какая крепкая основа была!
— Вот бы так и по Сибири…
— У нас и кружков-то почти еще нет, — возразил Петр. — Друг друга мало еще мы знаем. Кого в Союз объединять? А если собирать всех подряд, как раз все дело погубить можно. Так и Вася считает. Он уехал?
— Уехал.
— О пароле вы условились?
— Условились. А вот у Вани Мезенцева решили явку установить.
Их нагнал Филипп Петрович, и разговор оборвался.
Лавутин стал на свое место, кузнец вытащил из горна заготовку, позвонил по наковальне молотком. Лавутин взмахнул кувалдой. Искры светлым дождем брызнули во все стороны.
Бухала по железу тяжелая кувалда, тоненько ей отзывался молоток кузнеца. Мелкие острые искорки летели и гасли. Летели и гасли… Лавутин следил за ними: горячие… Упади искра на трут — так выбивают в тайге охотники кресалом огонь — и можно раздуть большое пламя.
«Вот и мы, как маленькие искорки, горим и гаснем, — подумал он, — горим и гаснем, каждый по себе. А ежели бы упасть на трут? Какое разгорелось бы пламя!»
И он стал раскидывать умом, где же, в чем заключается такой трут для горячей искры, жгущей сердце каждого рабочего.
20
Василев, туча тучей, с утра замкнулся у себя в кабинете и не вышел ни к завтраку, ни к обеду. Накануне у него побывали сначала Киреев, потом Баранов. Домашним было ясно: это они привезли ему дурное настроение. Во второй половине дня Иван Максимович вышел в сад, посидел немного в беседке, погулял между клумбами. Лицо у него было землистое, брови нахмурены. Елена Александровна попыталась расспросить его — Иван Максимович сухо ответил:
— Нездоровится.
— Тогда надо вызвать врача! — воскликнула она беспокойно.
— Не надо. Это не лечится.
И быстро прошел опять к себе в кабинет.
Да, это не лечилось. Киреев заезжал и коротко сказал о результатах своего разговора с Лакричником. Он не вдавался в подробности, но подчеркнул, что Порфирий Коронотов к поджогу дома никакого отношения не имеет. При этом Киреев строго посмотрел на Ивана Максимовича. Баранов заглянул с целью утешить приятеля, а вышло наоборот, — не заметив того, наговорил ему всяких страхов: как-никак пожар был с человеческими жертвами. И черт же принес не вовремя Никиту обратно в дом! Ведь не было его…
А ранним утром явился приказчик с паровой мельницы, без спросу прошел в кабинет и доложил, что мельник, будучи навеселе, уронил опорожненный шкалик в ковш с зерном и стекло размололось. Мельник сперва скрывал, а потом — совесть убила — признался. Но где, в каких именно мешках теперь мука со стеклом, он назвать не может, показал штабель — в нем сорок восемь кулей… Как быть?
Василев мрачно побарабанил пальцами по столу. Двести сорок пудов к черту! Из-за горстки стекла… Что возьмешь с мельника?
— Выгнать мельника без расчета, — распорядился он, — все, что заработано им, засчитать за убытки.
— А как с мукой? — осведомился приказчик.
— С мукой? — Василев слегка запнулся. — Ссыпать в один ларь все сорок восемь кулей и перемешать муку хорошенько. Полагаю, в такой малой примеси на здоровье не отразится.
— Спросить бы доктора? — предложил приказчик.
— Что? — холодно поднял на него глаза Василев. — Не надо. В зачет моего подряда сдайте в тюрьму.
После разговора с приказчиком Василев стал еще злее.
Клавдея боялась показаться ему на глаза.
Забрав к себе и Бориса и Нину, она пряталась в самых дальних уголках. Почуяв страшную домашнюю грозу, постаралась скрыться, куда кто, и вся остальная прислуга. Степанида Кузьмовна слонялась по комнатам, охала, вздыхала:
— Господи, господи, отведи беду злую от Ванечки, отведи!..
Перед вечером Клавдею позвал к себе Иван Максимович. Сердце сразу у нее оборвалось, едва понесли ноги.
— Фельдшера Лакричника знаешь? — спросил он, отуманенным взглядом посмотрев на Клавдею.
— Знаю.
— Где живет, знаешь?
— Знаю.
— Сейчас же приведи его ко мне.
Все в доме с утра шушукались: Иван Максимович 66-лен. И Клавдея, движимая вдруг вспыхнувшим у нее состраданием к человеку, сказала несмело:
— Может, лучше самого Алексея Антоновича?
Иван Максимович вспыхнул:
— Тебе говорят…
Клавдея разыскала Степаниду Кузьмовну.
— Присмотрите за маленькими. Из прислуги в доме больше нет никого.
— Куда тебя Ванечка посылает?
— К фельдшеру Лакричнику.
— Ну, беги скорее, беги! Ему лучше знать.
У сворота в переулок Клавдея вдруг спохватилась, что вышла из дому без платка, голоухая. Вот ведь до чего растерялась! Растрепой идти по городу стыдно, и вернуться — удачи не будет. Клавдея свято верила в приметы. Растерянно она провела рукой по непокрытым волосам? срам-то какой! Но все же решилась, повернула было обратно — и отступила: дорогу между нею и домом Василева не торопясь пересекала поджарая черная кошка… Тьфу! Тьфу!.. Теперь уж, конечно, нельзя было вернуться, и Клавдея, горя от стыда, простоволосая, побежала вперед.
Лакричник лежал на постели, просунув ноги в продранных носках сквозь прутья спинки короткой для него кровати. Он отлично пообедал и блаженно улыбался, разглядывая потолок. Перебирая в памяти свой недавний разговор с Киреевым, Лакричник все тверже укреплялся в мысли, что ему теперь со стороны Киреева ничего не грозит. Крепчайшей силы пинок, полученный им от дежурного жандарма, был лучшим тому доказательством. Так поступают с людьми, к которым нет и не будет уже абсолютно никаких претензий.
Приход Клавдеи был как нельзя более кстати. Все складывалось само собой и только в его, Лакричника, пользу. Теперь даже и встречи с Клавдеей не надо искать — Клавдея сама пришла к нему. Поистине — на ловца и зверь бежит!
— Если я вас, Клавдия Андреевна, правильно понял, Иван Максимович меня к себе требует? — переспросил он, вертя ногой, насколько ему позволяли прутья в спинке кровати.
— Велел сейчас же к себе привести.
— Велел? Он велел! Не всеми Ивану Максимовичу дано повелевать. А потому я прошу вас, Клавдия Андреевна, передайте господину Василеву, что Геннадий Петрович сегодня устали и зайти к нему не могут.
— Да я как же без тебя приду? Что мне тогда Иван Максимович скажет?
Лакричник сладенько потянулся. Небрежно зевнул.
— Что он вам скажет, Клавдия Андреевна? А что он вам может сказать, если, допустим, я устал и посетить его не имею возможности? При неотложной для него надобности Иван Максимович сам может прийти ко мне.
И он закрыл глаза, следя, однако, за Клавдеей сквозь неплотно сжатые ресницы. Та стояла, брезгливо оглядывая и Лакричника и его жилище. Собак не видать, а пахнет псиной… И чего корчит человек из себя!
— Как знаешь, — сердито сказала она. — Силком я тебя, конечно, не уволоку.
Лакричник опять потянулся. Понятно, зачем прислал Иван Максимович за ним Клавдею! Туго, значит, пришлось. Терпел, терпел, да и не вытерпел. Получить с него можно будет кругленькую сумму. Прислал за ним — значит даст. Пожалуй, стоит пойти… Но вдруг словно льдинка проползла у него по спине, он даже рот разинул — так захватило дыхание. Сторговаться-то теперь с Иваном Максимовичем, конечно, будет просто. А Иркутск? Генерал-губернатор? Что напишешь ему? Еще раз ошибся? Нет, нет, пожалуй, так легко не поверят. Сразу поймут, в чем дело. И за его мздоимство и за клевету на Порфирия, безвинного человека, потом голову снимут.
И зачем, зачем он поспешил написать тогда в Иркутск? Ах, как все-таки в жизни ему не везет!.. Да и кто еще поручится, что здесь Киреев снова не повернет дело вспять и не обвинит его, Лакричника, в поджоге Василевского дома? Доказать ему свою непричастность нечем, если не будет свидетелей. Непременно надо себя обезопасить и здесь. Как еще согласится Клавдея…
Он сел, подтянул к подбородку ноги, обхватил их в коленях руками. Мысль у него работала лихорадочно.
— Долго я над тобой буду стоять? — услышал он обиженный голос Клавдеи. — Пойдешь или не пойдешь?
Лакричник спустил ноги с кровати. Все! Решение найдено!
— Клавдия Андреевна, — спросил он, на ощупь отыскивая ногами ботинки, — вам известно, что прежний дом Ивана Максимовича сгорел не сам по себе, а вследствие злоумышленного поджога?
— Говорили так люди. Слыхала я. Да мне-то какое до этого дело?
— А кто поджигатель, вам говорили? Вы знаете, кто?
— Да мало ли чего люди болтают! Всех ежели слушать…
— А все-таки кто?
— Если слушать, так и про самого Ивана Максимовича даже языками чесали, — раздражаясь, сказала Клавдея. — Пристал с допросами!..
— А прежде про кого еще говорили?
— Да что я, знаю все разговоры?.. Говорили и… — она осеклась.
— Правильно, зятя вашего, Порфирия Гавриловича, называли, — с наслаждением выговорил Лакричник, — и при весьма серьезных к тому основаниях.
К чему это он речь клонит? Не было здесь Порфирия, мало ли про него всяких сплетен плели! Клавдею это мало трогало. Теперь говорят, будто Порфирий вернулся А кто он ей, свой или чужой? Да еще после того, как Лизаньку ее насовсем увели… Зачем этот снова вспомнил Порфирия? Клавдея беспокойно посмотрела на Лакричника.
— Имею к вам всегда самое искреннее и дружеское благорасположение, — сказал Лакричник. Пяткой он нащупал один ботинок. — Всегда исполнен готовности оказать вам поддержку и помощь духовную, ибо материальными возможностями — увы! — не располагаю. К сведению вашему, должен сказать, что поджигатель дома своего действительно сам Иван Максимович.
У Клавдеи словно камень свалился с сердца Все-таки хорошо, что не Порфирий. Как-никак свой человек…
— Не знаю я, — проговорила она.
— Нет, вы знаете, Клавдия Андреевна, — возразил Лакричник, — и очень хорошо знаете. Иван Максимович в этом лично сам мне признался. И лично вы это слышали.
— Я? — удивилась Клавдея. — Что ты, бог с тобой! Никогда я этого не слышала.
— А вы припомните давнюю нашу встречу с вами в доме Ивана Максимовича, когда я неосторожным движением руки взял ваш локоток! — Лакричник всунул ногу в ботинок, поплевал на пальцы и стал сучить, скатывать размохнатившийся конец шнурка. — В этот именно день я имел счастливую беседу с Иваном Максимовичем, в результате которой он мне и признался в тяжелой вине своей. Затем догнал меня на крыльце и стал предлагать крупную сумму денег за молчание. — Он кончил зашнуровывать ботинок и взялся натягивать другой. — Вы же в это время, Клавдия Андреевна, вернулись с базара, приобретя там для себя черемшу, стояли в темном коридоре и все слышали.
— Ты чего говоришь? Чего говоришь? — отступила Клавдея. — Где я была? Ничего я не слышала. И встретились мы с тобой вовсе не в доме, а на улице.
— Нет, вы все слышали, Клавдия Андреевна, и все было так, как я говорю, — настойчиво сказал Лакричник, — припомните. И если спросят меня, я это могу подтвердить под присягой. Впрочем, так же, как и вы. Поджигатель — действительно сам господин Василев.
— Отстань ты от меня, — даже отмахнулась рукой Клавдея, — ничего я не знаю! Может, и вправду поджег Иван Максимович, а только ничего я не знаю и не слышала ваших никаких разговоров.
Лакричник неторопливо зашнуровал второй ботинок, взял со стола осколок зеркальца, посмотрелся в него, погладил встопорщившуюся прядку волос. Сделал несколько шагов по комнате и остановился против Клавдеи.
— Но тогда ведь в тюрьму посадят зятя вашего, Порфирия Гавриловича, — с сожалением сказал он.
— Да за что же? — только и смогла выговорить Клавдея И отчетливо поняла, что ей вовсе не безразлично, какая судьба ожидает Порфирия. — Его и в городе тогда не было.
— О том, что истинный поджигатель господин Василев, — спокойно объяснил ей Лакричник, — знаем только мы с вами. Клавдия Андреевна, только мы с вами слышали личные его в этом признания, а все остальные улики — увы! — против и против Порфирия Гавриловича. Конечно, если вы исполнены желания, вопреки фактам и очевидной истине, погубить достойную будущность зятя вашего, вы, Клавдия Андреевна, не видели ничего и ничего не слышали, вы вернулись с базара, свершив покупки свои, когда меня в доме вашем уже не было. И Порфирий Гаврилович окажется в заточении, а истинный преступник, Иван Максимович Василев, — на свободе и будет пребывать в веселии и радости.
Клавдея нащупала рукой скамейку, села на нее. Господи, опять беда! Вот и решай тут…
— Вслед за сим я буду просить вас, — продолжал Лакричник, — передать Ивану Максимовичу искренний мой привет и почтение и заверения в том, что я через самое короткое время буду у него, дабы успокоить его волнения и подтвердить, что свидетелей нашего с ним разговора не было.
— Да как же Порфирий тогда? — вырвалось вдруг у Клавдеи.
Лакричник пожал плечами.
— Не меня спрашивайте. Спросите себя, Клавдия Андреевна. Движимый благородным побуждением заставить восторжествовать истину, я указал вам пути, но ваше сердце, как сердце всякой женщины, жестокое. Dixi! — что означает: я все сказал, и больше сказать мне нечего.
— Замолчи ты! Ты дай мне подумать…
Лакричник взглянул на часы.
— В самом непродолжительном времени я буду у господина Василева, Клавдия Андреевна, и вы, смею надеяться, к нашей с ним знаменательнейшей встрече вспомните уже, слышали вы наш разговор с Иваном Максимовичем или не слышали.
Проводив Клавдею, Лакричник удовлетворенно потер руки. Ему было ясно: Клавдея согласится С Ивана Максимовича так и так не возьмешь ничего. Где уж тут брать? Не до жиру, быть бы живу. Но зато и никакими путями теперь не обвинишь его, Лакричника. Свидетель — это сила.
21
Розыски Лизы Порфирий решил начать с бабки Аксенчихи.
Он застал ее дома одну Григория старуха отправила на все лето на покос. Дуньча вместе с ребенком убежала к соседям Дома она не любила засиживаться — мать обязательно ей находила работу.
Аксенчиха перекрестилась, увидя вошедшего к ней в избу Порфирия.
— Откуда это ты? Которые так тебя уже и схоронили.
— Нет, бабка, жив я. И хоронить себя не дамся.
— Чего говорить, живуч. Помню, оглоблей гебе голову проломили. Срослось?
— Вот она, метка, — Порфирий показал ей глубокий шрам.
— Ужасти! — вздохнула старуха. — Где же ты был, шалый?
— Далеко был я, бабка. Ты дай мне поесть чего-нибудь. Забыл я, когда ел.
— Ох ты, господи! — засуетилась Аксенчиха. — И верно, гляжу я, тень одна от тебя стала.
Порфирий сидел, привалясь спиной к печке, смотрел, как достает старуха с полки посуду, наливает из высокой, широкогорлой кринки в глиняную чашку густое, неснятое молоко, как, переводя дыхание, режет большую ковригу хлеба на тонкие длинные ломти. Ему хотелось отобрать у нее нож и скорее развалить ковригу на два-три куска — только бы было во что вцепиться зубами, — но отчаянным усилием воли он сдерживал себя. Терпеливо выждал, когда старуха его кликнет к столу, и, взяв в руки ложку, — ощутил, как рот у него наполнился жгучей слюной.
— Тебе, может, вина налить? — спросила Аксенчиха. — Держит Григорий. Как и ты, все прикладывается. Хочешь, так налью.
— Не надо мне вина, — сдержанно сказал Порфирий и, дрогнув ноздрями, схлебнул с ложки глоток прохладного молока. Он откусил несколько раз от горбушки, пожевал, и челюсти у него сразу устали, заныли. — Расскажи мне, бабка, не знаешь ли ты чего про… — Порфирий не сразу нашел, как ему называть Лизу для посторонних, — про жену мою… Елизавету Ильинишну. Где она? Куда из своего дома ушла?
— Как не знать, все знаю.
Аксенчиха села на лавку к окну. Трудно было начинать свой рассказ. Полюбилась ей Лиза. И Порфирий всегда чем-то нравился. И диковат, и пропойца, а честный, открытый человек. Два года и слыхом не слыхать его было, а вот вернулся опять, — значит к дому его потянуло, значит ищет человек семью свою… Сказать ему сразу, ошеломить, ударить?..
Аксенчиха начала издалека. Напомнила Порфирию, как его занесли к ней в избу, как он очнулся и пошел домой шатаясь. Она, Аксенчиха, тогда забеспокоилась, не упал бы Порфирий дорогой, и как только Дуньча вернулась с погляденок на свадьбу Ивана Максимовича, послала ее проверить, добрался ли Порфирий до дому. Дуньча дошла, глянула, а там все в щепы разбито, изрублено, Лиза стоит посередь избы на коленях, и лицо у нее белешенько, от страха губы трясутся…
— Лиза… там в то утро была? — откладывая ложку в сторону, спросил Порфирий.
— Почему же ей не быть? — удивилась Аксенчиха. — Ты не виделся тогда с ней, что ли?
— Рассказывай, бабка, — вяло сказал Порфирий и снова взялся за ложку.
— Видит Дуньча — дрожит бабенка, бормочет: «Убьет он, убьет меня!..» Как ее одну там оставишь? Взяла и к нам в дом привела…
— У тебя и сейчас она? — Порфирий рывком повернулся к Аксенчихе.
— Нету… нет… Погоди, дай все я тебе по порядку.
Порфирий стал опять жевать хлеб. Аксенчиха, чтобы затянуть свой невеселый рассказ, углубилась в мелкие, нестоящие подробности.
Дотошно расписала, в чем Лиза была одета, какая обувь была у нее на ногах, где спала она у Аксенчихи, какую работу делала.
— Уж до того-то она прилежная и скромница была, — нахваливала Аксенчиха Лизу, — на радость каждому бы такой человек. Матери — дочка такая, мужу — жена.
— Не тяни ты душу мне! — закричал Порфирий. — Ты скажи: жива она?
— Жива, — потупясь, проговорила Аксенчиха, — да я все тебе расскажу.
— Так говори, что ли!
— Ну вот, а Дуньче моей и Григорию поперек горла стала она. Сам знаешь характер мой: никому не спущу. Уж я Дуньчу с Григорием и словами усовещевала, и чересседельником бывало… Так они тогда еще хуже к ней. Исподтишка поедом стали есть. Не углядишь за каждым разом. А Лизавета твоя кроткая, не огрызнется, не отлается, обиду, горечь на душу себе складывала, а потом взяла и ушла.
— Ушла? Куда ушла?
— На железной дороге, на постройке, потом она объявилась. — Аксенчиха подумала. — У немца какого-то в прислугах, что ли, жила.
— На постройке? У немца? — Порфирий — торопливо дожевывал хлеб. Глаза у него заблестели. — Так я найду ее, возьму домой. Кто он такой, немец этот?
— Да, вишь ты… — старуха замялась.
— Чего?
— В прошлую пятницу Лизавету вроде как в Иркутск… увели.
— Увели? Кто увел? Почему увели? — Порфирий вскочил, едва не опрокинув стол. Ложка упала на пол. — Почему ты не говоришь мне правду, бабка?
— Правду говорю. Увели. Вместе с кандальниками.
Порфирий обхватил голову руками, приник к столу. Аксенчиха молчала. Знала: горе мужское не словами лечат, а только молчанием. Она отошла подальше, за печку, чтобы Порфирий понял, что он остался один: так ему будет легче. Поплачет — сухих слез мужских никто не увидит.
Но ворвалась Дуньча, шумная, оживленная. Сунула ребенка на кровать, увидела на столе нарезанный хлеб, схватила ломоть.
— Мама, кто это тут спит у тебя за столом?
— Потише! — остановила ее Аксенчиха. — Выйди в сени.
— За что ее увели? — поднимая голову, спросил Порфирий. Он не слышал, как в избу вбежала Дуньча, не слышал, о чем она перемолвилась с матерью.
— Убиться! — закричала Дуньча. — Да это же сам Порфирий!
— Уйди ты! — потащила ее за плечо Аксенчиха. — Дай одуматься человеку.
— Да ведь он же про Лизку свою спрашивает, — вывертываясь из цепких рук матери, сказала Дуньча, — ну, а я все про нее знаю…
— Уйди, Дуньча! — грозно крикнула Аксенчиха.
— Что ты знаешь? — потянулся к Дуньче Порфирий.
— Все знаю. Варначина она оказалась, в каторгу ее повели…
Аксенчиха дала Дуньче такой подзатыльник, что та захлебнулась словами, и вслед за тем вытолкала ее в сени. Однако прежде чем захлопнулась дверь, Дуньча успела еще прокричать:
— Ребенка своего задушила она и против царя всякие книжки читала.
Аксенчиха закрыла дверь на крючок. Еще дрожа от гнева, подошла к Порфирию.
— Может, зря это все люди болтают. Никто толком не знает.
Порфирий отодвинул Аксенчиху рукой.
— Пойду я.
— Куда? Лица на тебе нет. Воды хоть попей.
— Не надо. Тяжко мне.
Он откинул с двери крючок, спустился с крыльца, пересек двор и вышел за ворота. Посмотрел направо, налево.
— Сходи к Василевым, — услышал за спиной Порфирий.
Кто это сказал? Он оглянулся.
Из калитки высунулась Дуньча, торопливо выкрикнула:
— Теща твоя там в няньках живет. Может, она тебе больше расскажет.
И прихлопнула за собой калитку. Звонко брякнула щеколда.
Порфирий потер лоб рукой:
«Узнать всю правду о Лизе и тогда решать. Тогда решать, уж в самый последний раз…»
Дом Василевых отсюда налево? Порфирий повернул налево…
Вот и новый дом Василева. Порфирий остановился, окинул его посуровевшим взглядом. Крепко построен дом. Из окантованных бревен в лапу, крыша железная с узорчато выстриженными поверх водосточными трубами. На дымовых трубах словно беседки из жести построены, и в самом верху, на шпилях, флюгера — узнавать, откуда дует ветер. Порфирий усмехнулся. Своими руками в тайге готовил он этот лес. А живет здесь другой… за его здоровье…
Все было прочно сделано в этом доме. Прокованные железом двойные ворота; в шпунт сбитые заборы, такие плотные, что казалось — налей во двор, как в бочку, воды, и ни одна ее капля не вытечет наружу. На калитке висит витое железное кольцо. Порфирий попробовал повернуть его. Нет, щеколда чем-то придавлена. Справа от парадной двери на медной сияющей пластинке кнопка электрического звонка. Нажать ее? Выйдут и обругают. Или откроют дверь на цепочку, глянут и снова захлопнут. Мало ли шляется нищих и попрошаек! Порфирий сдвинул брови. Он в этот дом — нет, дом ему не нужен, — в этот двор он войдет в распахнутую настежь калитку или совсем не войдет. Сквозь щелку он не станет разговаривать!
Он взялся за витое кольцо и застучал им. резко, решительно. Где-то в глубине двора залаяла собака. Зло, остервенело. Порфирий застучал сильнее. Послышались неторопливые шаги.
— Эй, кто там? — окликнул его строгий мужской голос. — Кого тебе надо?
— Открой. Мне надо Клавдею.
Щелкнул засов, приподнялась щеколда и повернулось кольцо. Калитка распахнулась, Порфирий вошел.
— Ты дворник здесь, что ли? — спросил он, оглядывая открывшего ему калитку мужика с забинтованной по локоть правой рукой.
— Ну, дворник, — неприветливо ответил тот. — Думал, кто тут стучит… Тебе зачем Клавдею надо?
— Позови мне ее, — сказал Порфирий. — Скажи: зять пришел.
— Зять? Фью! — свистнул дворник. — Рона, не знал, — и потряс больной рукой, — разломило всю, язви ее.
— А с чего?
— Кобель с цепи сорвался, на улицу выскочил, бросился на людей. Я стал отымать, а он и меня с азарту цапнул. Вишь, тварюга, почуял тебя, расходился! — Собака лаяла все сильнее и злее, мешая им говорить. — Клавдею тебе, говоришь? Нет ее. Хозяин по делу услал.
На веранде показалась Елена Александровна. Прикладывая руки к вискам, она неодобрительно сказала дворнику:
— Арефий, да уйми ты, бога ради, Нормана! В квартире сидеть невозможно.
Арефий побежал во внутренний двор.
— Ну, а ты, мужик, чего? — брезгливо опуская углы губ, спросила Порфирия Елена Александровна. — Побираешься?
— Нет.
— Ищешь работу?
— Нет.
Норман взвизгнул и успокоился. Елена Александровна облегченно вздохнула.
— Попрошайничаешь, говорю? — снова спросила она Порфирия.
Порфирий нахмурился. Молча отрицательно качнул головой.
— Ну, пройди тогда в садик и посыпь свежего песку на дорожки, — распорядилась Елена Александровна. — Сколько раз говорила Арефию! Все тянул, а теперь с рукой своей нянчится. Я тебя, мужик, покормить велю.
Чувство гордой независимости всегда владело Порфирием. Оно не давало ему мириться с несправедливостью, lie позволяло кланяться, унижаться перед хозяевами. Вот на высокой веранде, над ним, стоит полная изнемогающая от безделья женщина; белые словно перетянутые нитками у кистей, холеные ее руки никогда» наверно, не прикоснулись ни к чему, где можно бы им запачкаться. И она ему так пренебрежительно приказывает, заставляет перед нею согнуться и сыпать ей под ноги песок… У Порфирия в глазах потемнело. Он трудно перевел дыхание.
— Что же ты стоишь? — нетерпеливо спросила Елена Александровна. — Тебе ведь за это поесть дадут.
— Не нужно мне, — вдруг хрипло вырвалось у Порфирия. — Не нужно… И песок… тебе… я сыпать не стану!
Лицо Елены Александровны передернулось злой судорогой.
— А! Чего же тогда тебе надо? — гневно спросила она. — Спустить на тебя Нормана? Да? Сейчас же, бродяга, вон со двора!.. Арефий!
— Уйду я сам, — сказал Порфирий, сдерживаясь, но угроза прозвучала в его словах, — и дай тебе бог, чтобы нам никогда больше не встретиться.
Он медленно повернулся и, высоко неся голову, вышел за ворота, на улицу.
22
Лонк де Лоббель занимал всегда самый лучший номер в гостинице. Это для него было таким же правилом, как одеваться по последней моде, носить крахмальные манишки, лаковые туфли и душить носовые платки самыми лучшими, дорогими — подлинно французскими — духами.
Шиверские деятели, имевшие только поверхностные разговоры и встречи с Лонк де Лоббелем, считали его расточительно богатым и чуть оригинальничающим, Маннберг, Василев и Киреев определяли как человека среднего достатка, а Баранов после первой же встречи с маленьким французом решительно заявил:
— В одном кармане у него блоха на аркане, а в другом вошь на цепи. Ха-ха! Ходит в красивых штанах только потому, что без штанов Америку за Америку не выдашь.
И Баранов был прав. Лонк де Лоббель находился 6 очень стесненных обстоятельствах. Американский железнодорожный синдикат, неофициальным представителем которого он до сих пор еще являлся, принимал на себя, по специальному контракту, любые расходы по найму помещения и по личной его, Лонк де Лоббеля, экипировке, но во всем остальном жестко его ограничивал. Правда, в основном пункте контракта были записаны достаточно крупные суммы, но их синдикат обязывался выплатить Лонк де Лоббелю только в случае удачной защиты в соответствующих русских инстанциях проекта магистрали Канск — Аляска. Но как ни настойчиво стремился Лонк де Лоббель подготовить своему проекту дорогу к высоким инстанциям, быстрого успеха достичь он не мог. Неожиданные возникали препятствия: кто-либо вмешивался, посылал проект на заключения, согласования, консультации, потом он куда-то пропадал на целые месяцы и вдруг, как бумеранг, снова возвращался в руки Лонк де Лоббеля.
Лонк де Лоббель отлично понимал: идет борьба. Но не за проект и не против проекта как такового. Идет борьба против политики, которую он здесь проводит, тщательно это скрывая. Таковы инструкции синдиката: согласно им проект только инженерный, и политических целей в нем нет никаких. Но не всегда удается сделать это невидимым. Tot же Баранов при встрече с Лонк де Лоббелем, выслушав главные положения его проекта, откровенно спросил:
— Ты только вот что скажи мне, милочок: на кой… вам на нашу землю с этой дорогой лезть?
— О, — не теряясь, сказал тогда Лонк де Лоббель, — прогрессивные технические идеи должны стать достоянием всего человечества. Америка не настолько скупа, чтобы отказать в этом России.
— Угу! — понимающе кивнул головой Баранов. — Насколько я знаю, вы индейцам и неграм вашим прогрессивные идеи свои уже здорово показали!
А Баранов имел большой вес в Иркутске, у генерал-губернатора.
Так отзывались о проекте многие. И не только в каком-нибудь Шиверске. но и в Иркутске, и в полуофициальных кругах Петербурга. При этих условиях пойти сразу ва-банк, добиться рассмотрения проекта правительством непосредственно, значило в случае отказа — и весьма вероятного! — провалиться окончательно и бесповоротно. Лонк де Лоббель изложил свои соображения владельцам синдиката. Надо вести неторопливую, но основательную работу с промышленниками, финансистами, инженерами, общественными деятелями — и прежде всего тех мест, где предположительно должна пройти железная дорога. Если перед русским правительством проект поддержат русские же деятели, успех будет обеспечен. И подниматься к высшим инстанциям надо последовательно, по ступеням, без резких скачков и толчков…
«Так, как в России пекут пасхальные куличи, — образно писал в своем докладе владельцам синдиката Лонк де Лоббель, — боясь стряхнуть сдобное тесто. Неосторожный толчок — и вместо пышного, вкусного хлеба комок мокрой замазки. Потерянного времени жалеть нечего — оно окупится собираемыми сейчас экономическими сведениями о Сибири».
С ним согласились. Это влекло за собой лишние издержки для синдиката, и это отдаляло для Лонк де Лоббеля счастливую минуту получения крупной суммы по контракту, но это надежно вело к цели. И с этим мирились все — и владельцы синдиката, обитающие в пышных виллах за океаном, и Лонк де Лоббель, снимающий лучший номер шиверской гостиницы. К слову сказать, лучший, но далеко не такой уж хороший.
Лонк де Лоббель только что закончил свой завтрак из двух сырых яиц, сбитых с молоком и посыпанных сахарным песком, как в номер к нему постучался Маннберг. Француз торопливо прикрыл салфеткой столовый прибор, встряхнул носовой платок, так что тонкий аромат духов сразу разлился по всей комнате, и крикнул:
— Прошу вас! Войдите!
Он ожидал Маннберга, но не думал, что тот явится так рано.
— У меня ужасный беспорядок в номере, — извинялся он, тепло сжимая руку Маннберга. — Ах, эта вечная неустроенная жизнь путешественника!
— Вы здесь ведете достаточно оседлый образ жизни, — возразил Маннберг, усаживаясь на прикрытый белым чехлом диван, в котором, однако, сразу беспокойно заворочались и заскрипели пружины. — Если вас называть путешественником, то я тогда настоящий кочевник.
— О да! Но это ваша профессия.
— А ваша?
— Мечта всей моей жизни — тихий уголок. Маленький, уютный домик, тенистая аллея, женщина в белом платье…
— Не жена, — подчеркнул Маннберг.
— О, конечно, жена! Что вы, Густав Евгеньевич! Жена и… несколько малюток.
— А точнее? — попросил Маннберг. Ему нравилось вести разговор с этим по внешности очень простодушным и легкомысленным, но в действительности умным и хитрым французом.
— Точнее? — грустно сказал Лонк де Лоббель. — Я потерял веру в свои способности.
— Не скромничайте. Даже холодная Елена Александровна тает в вашем присутствии.
— О нет! Я имею в виду другое — свои способности материально обеспечить даже самую маленькую семью.
— Вы всегда жалуетесь на жизнь, мсье Лонк де Лоббель.
— Мне больше не на что жаловаться, — с тонкой двусмысленностью ответил Лонк де Лоббель и картинно развел руками.
Пружины не давали спокойно сидеть Маннбергу. Он поднялся и перешел к окну, откинул тюлевую шторку и стал оглядывать улицу. Лицо у него было скучно-выжидающее. Зашел он к Лонк де Лоббелю по его приглашению. Прошлый раз француз очень интересовался подробностями разговора Маннберга с Василевым во время взрыва на строительстве дороги. С чем связано это приглашение? Но, сдерживая свое любопытство, ждал, когда Лонк де Лоббель заговорит первым. В таких делах преимущество никогда не бывает на стороне начинающего.
— Как я замечаю, Густав Евгеньевич, вам очень нравится Шиверск, — как бы заполняя затянувшуюся паузу, заметил Лонк де Лоббель.
Однако Маннберг насторожился. Это могло быть и началом серьезного разговора.
— Мне нравится везде, где я могу заработать хорошие деньги, — решительно сказал Маннберг и немножко язвительно посмотрел на Лонк де Лоббеля, — ибо мечта моей жизни — особняк на Невском в Петербурге. Чугунная решетчатая ограда вокруг дома, мраморные львы, женщина в бриллиантах — и даже не обязательно жена… и даже не обязательно малютки.
— Больше всего зарабатывают хорошие инженеры в Америке, — неопределенно проговорил Лонк де Лоббель.
— Но вы только что сетовали на материальную необеспеченность, а ведь вы сами работаете в Америке, — с укором сказал Маннберг. — Надо быть более последовательным.
— Я работаю в России для Америки. И мне очень плохо помогают мои русские друзья, — тоном жалобы объяснил Лонк де Лоббель.
— Но помогут ли русскому инженеру американские друзья?
— Да, если им помогут русские.
Маннберг засмеялся;
— А русские — если им помогут американские. Кто же начинает первым?
— Истинные друзья редко пользуются арифметикой.
— И охотно при случае уступают первое место?
— Я по происхождению француз, — продолжая играть словами, отвел укол Маннберга Лонк де Лоббель.
Но Маннбергу уже хотелось задираться.
— А по служебному положению американец? — И струсил своей резкости. Так можно было разговаривать с Киреевым. Того иначе не проймешь.
— Француз на службе американского синдиката, — поправил Лонк де Лоббель так мягко, словно и не заметил грубости Маннберга.
И Маннберг тоже смягчился.
— Мне очень понравилась идея вашего проекта, — сказал он, становясь вполоборота к окну: при случае очень удобный предлог отвернуться. — Как инженер я был ею покорен и прельщен. Свое восхищение я поспешил выразить в целой серии писем, адресованных… весьма видным лицам.
— Дирекция синдиката мне сообщила, — будто он разговаривал не с Маннбергом, а с третьим лицом, отметил Лонк де Лоббель, — что руководящий состав для строительства будущей железной дороги подобран полностью. Однако оставлено несколько очень выгодных вакансий. Для лиц, хорошо знающих местные условия…
Маннберг протянул что-то неопределенное.
— …практически работавших на строительстве железных дорог в Сибири, — словно ставя и здесь только запятую, сказал Лонк де Лоббель.
Маннберг стал спиной к окну. Конец это или не конец разговора?
— …и продолжающих работать в Сибири, — теперь Лонк де Лоббель поставил точку.
Брови Маннберга поползли вверх, а черные стрелки усов опустились.
— Участок железнодорожной линии Шиверск — Тулун, последний участок на магистрали, вступает в эксплуатацию в ближайшие дни. Инженерам грозит безработица. — Маннбергу показалось, что он слишком затушевал свои мысли и Лонк де Лоббель его не поймет. Он тут же добавил: — Разве в этом заинтересованы их американские друзья?
— Инженеры должны быть заинтересованы в быстрейшем начале новых работ. — Веселые искорки блестели в темных глазах Лонк де Лоббеля.
Маннбергу надоела эта китайская дипломатия, и он полез напролом.
— Что же я должен здесь делать, по-вашему, мсье Лонк де Лоббель? — спросил он в упор.
— Есть много прекрасных должностей, — мило улыбаясь, ответил Лонк де Лоббель, — и выбрать одну из них легче всего, сообразуясь с личными наклонностями.
— В этом заинтересован только я? — Маннберг перестал говорить о себе в третьем лице.
— Хорошее знание Сибири — отличное качество для инженера. — Лонк де Лоббель не принимал его вызова.
Маннберг передернул плечами. Спросил саркастически:
— А приобретя это качество, инженер приобретет еще что-нибудь?
— Особняк на Невском в Петербурге, мраморных львов и женщину в бриллиантах. — Живые глаза Лонк де Лоббеля на мгновение остановились на вытянутой физиономии Маннберга. Он счастливо и простодушно рассмеялся. — И даже не обязательно жену…
— С гарантией?
Лонк де Лоббель поклонился.
Я доверенное лицо американского железнодорожного синдиката. Что же касается женщин — увы! — гарантии здесь невозможны.
— Я буду иметь от вас документы? — осторожно спросил Маннберг.
— Как только буду я от вас иметь документ.
Теперь разговор был окончен, все точки над «и» поставлены. Маннберг стал прощаться.
— О, роковая рассеянность! — воскликнул Лонк де Лоббель, однакож ответно протягивая ему руку. — Я совершенно забыл заказать для нас завтрак. Сейчас я это сделаю.
— Благодарю вас, — отказался Маннберг. — Как принято говорить у нас в России, я уже сыт по горло.
— О! — шаловливо погрозил ему Лонк де Лоббель. — Я превосходно знаю русские поговорки. Здесь говорят: палка на палку — нехорошо, а завтрак на завтрак — можно.
— Я сыт без завтрака, — объяснил Маннберг.
Лонк де Лоббель посмотрел в потолок.
— Признаю себя побежденным. — признался он, — на это я не знаю, что следует ответить.
Он проводил Маннберга до двери и здесь еще остановил его:
— Один вопрос. Густав Евгеньевич.
— Пожалуйста.
— Вы часто посещаете в больнице вашего рабочего, которому отрезало ноги?
— Я очень занятый человек, — раздраженно ответил Маннберг.
— В Америке все люди очень заняты. — заметил Лонк де Лоббель, — но рабочего, получившего на работе увечье, хозяин всегда навещает.
— Это очень выгодно хозяину? — еще злее сказал Маннберг.
— Америка — демократическая страна, — поднял вверх указательный палец Лонк де Лоббель, — а бизнес делает кто как может.
— При чем же здесь я?
— Человеколюбие украшает каждого, Густав Евгеньевич, — несвойственная ему нотка наставительности прозвучала в голосе Лонк де Лоббеля, — и вы могли бы рассказать в больнице, как относятся к людям в Америке…
— Я еще работаю в России, — огрызнулся Маннберг.
— И уже в Америке, — тактично напомнил ему Лонк де Лоббель.
Маннбергу захотелось выкрикнуть какую-нибудь чудовищную грубость, вроде барановского «черта с два», так его допек этот вежливый, улыбающийся француз, но он вовремя сдержался. Служба в американском синдикате представлялась ему такой головокружительной карьерой, о которой еще недавно было дерзким даже и мечтать. Маннберг всегда был нечист на руку, он здорово пополнил свой текущий счет в банке, работая на постройке железной дороги в Сибири, но ему представилось, что в американской концессии поле для всяческих махинаций станет открытым еще шире. Рви с чужой земли сколько сумеешь — хватит и себе и хозяину!.. Но чтобы не спугнуть приближающееся счастье, теперь надо быть весьма осмотрительным. Маннберг принужденно улыбнулся.
— Я иногда страдаю странной забывчивостью, мсье Лонк де Лоббель. Вы оказали мне важную услугу.
— Всегда рад быть полезным. Но за вами, Густав Евгеньевич, и еще маленький… пустячок.
— Именно?
— О! Я от скуки немного занимаюсь статистикой, и мне не хватает некоторых… — он остановился, не окончив своей фразы.
— Статистика мне знакома. Я помогу заполнить ваши таблицы, — сказал Маннберг и поспешил выйти из номера.
По установившейся у него привычке, после ухода Маннберга Лонк де Лоббель записал как можно подробнее все содержание их разговора в специальную тетрадь. Потом просмотрел другие тетради, задумался. Что же, с инженерами у него получается не так-то уж плохо. Здесь — Маннберг, в Канске — Савельев, в Томске — Дэдич, в Иркутске — Штайн и Турино, в Петербурге — Юнг и Делиб. Ого! Поддержка проекту с этой стороны может быть оказана огромная. Конечно, инженеров было легче купить. Они не связаны капиталовложениями. С промышленниками, финансистами будет гораздо труднее — сталкиваются крупные интересы, и легкой болтовней здесь не возьмешь. С общественными деятелями будет сложнее всего. Вот из этих двух категорий в списке пока только одни — иркутский фабрикант Мосолов. Несомненный банкрот в ближайшее время. Ему все равно! Но продержится ли он, его вес и мнение в обществе, до официального рассмотрения и обсуждения проекта? Как это все еще ничтожно мало! Как много надо работать! И как трудно работать в России.
Ему вспомнилось короткое совещание в кабинете Эдварда Гарримана, главного директора синдиката в Нью-Йорке, накануне отъезда Лонк де Лоббеля в Россию. Уже обсуждены и уточнены были все основные вопросы, и разговор шел о второстепенных деталях и вовсе нестоящих мелочах.
На улице лил стремительный дождь, и собравшиеся не спешили расходиться.
— Да, мы окончательно еще не условились о желательной постоянной резиденции в России нашего агента, — сказал один из директоров. — Имеет ли это значение? И свободен ли он будет в выборе места своей резиденции?
— Я должен жить там, где будет рассматриваться проект. В зависимости от позиции русского правительства: в Петербурге или, возможно, в Иркутске, — заявил Лонк де Лоббель.
— Правильно, — одобрил кто-то. — Предварительно объездив для ознакомления все города Восточной Сибири.
Гарриман налил себе из графина в стакан воды, вытряс в него большой порошок соды, размешал и, морща обрюзгший подбородок, медленно выпил. Его постоянно мучила изжога.
— Послушайте, Лонк, — сказал он, по начальственной привычке бесцеремонно отрубая наполовину фамилию подчиненного, — не кажется ли вам, что нехорошо, когда паук слишком часто бегает по своей паутине? Тогда ему труднее поймать муху. А? Не лучше ли ему сидеть в темном углу, но, — он описал рукой большой круг, — но шире раскидывать паутину?
И всем это страшно понравилось. Не смог ничего возразить и Лонк де Лоббель. А приехав в Россию, таким темным углом он избрал себе Шиверск. Он часто выезжал отсюда, появлялся то в одном, то в другом городе, настойчиво и густо плел тонкую паутину и вновь исчезал в своем убежище. Пусть попадают русские мухи, не зная, какой паук сплел для них паутину! Но мухи попадали плохо, а время беспощадно шло…
Маннберг теперь был пойман надежно, и это несколько утешало Лонк де Лоббеля, уже устававшего от постоянных неудач. У Маннберга серьезная деловая репутация, большие связи, влияние, — хорошо, когда американские интересы будет защищать такой инженер. И защищать, доказывая, что он защищает национальные русские интересы. И Маннберг — это значит: еще десяток русских инженеров. Все это хорошо…
Но промышленники, промышленники, финансисты, общественные деятели! Как здесь трудно! Как трудно! Если бы Василев…
Да, Василев фигура покрупнее Маннберга. Склонить на свою сторону Василева — за ним потянется большая цепочка… Василев — приятель Баранова, а Баранов — запросто с генерал-губернатором. Проект же — все клонится к этому! — по-видимому, будет рассматриваться в начальной стадии своей в Иркутске.
Василев, Василев… Лонк де Лоббель вдруг рассмеялся. Бывает же так счастливо в других домах, когда мужьями командуют жены! Маннберг прав, холодная Елена Александровна действительно тает в его, Лонк де Лоббеля, присутствии. Вот если бы так таял и сам Василев в присутствии своей жены!
А все-таки… А все-таки…
Лонк де Лоббель постучал по столу тонкими белыми пальцами. Не надежнее ли все-таки будет продолжать вести атаки на Василева, заручившись в качестве своей союзницы его женой?
Он посмотрел на часы. Удобно ли сейчас нанести визит Василевым? Иван Максимович наверняка сейчас уехал куда-нибудь по делам, и дома только одна Елена Александровна… Что ж, это, пожалуй, и лучше.
И Лонк де Лоббель стал надевать свежую крахмальную манишку и опрыскивать дорогими духами носовые платки.
23
Визит Лонк де Лоббеля пришелся на самое неудачное время. Во-первых, Иван Максимович оказался дома. Во-вторых, Елена Александровна была чем-то рассержена. Она плохо слушала гостя и отвечала ему невпопад. Иван Максимович вышел из своего кабинета только затем, чтобы пожать Лонк де Лоббелю руку, и тут же, сославшись на нездоровье, вернулся к себе.
Елена Александровна пожаловалась:
— Просто не знаю, что за эти два дня сделалось с мужем. У него какие-то большие неприятности.
И Лонк де Лоббель с сожалением отметил это для себя: нельзя начинать с человеком тонкое и сложное дело, если у этого человека крупные неприятности. Он полюбопытствовал: а чем же расстроена и отчего так рассержена сама Елена Александровна? Лонк де Лоббель знал отлично, что дела мужа ее мало интересовали. Елена Александровна, напрашиваясь на сострадание, стала рассказывать про дворника Арефия, которого укусила собака и оттого он не посыпал дорожки песком, потом про мужика — оборвыша и попрошайку, который ужасно ей нагрубил и оскорбил ее. Лонк де Лоббель, состроив самое внимательное лицо, не слушал Елену Александровну. Все это — он знал — затянется на долгое время, и ни хорошего разговора, ни хорошего обеда в этом доме сегодня не будет. Уйти уже сейчас? Или еще посидеть, на что-то надеясь?
Он все же решил остаться. И не зря. Гнев и досада Елены Александровы иссякли неожиданно быстро. Отметив это, Лонк де Лоббель завел свою обычную болтовню, чтобы затем незаметно перейти и на серьезный, интересующий его разговор. Он начал нахваливать Елене Александровне прелести железнодорожного путешествия и стал приглашать ее поехать с собой.
— Вы всегда меня зовете куда-нибудь ехать, — кокетливо отозвалась на это Елена Александровна.
И Лонк де Лоббель улыбнулся: все пошло по знакомой дорожке.
— Я по натуре своей вечный путешественник, — объяснил Лонк де Лоббель, — а для путешественника нет ничего желаннее, как странствовать вместе с любимой женщиной.
— Зачем же вы тогда зовете меня?
— О! Я хотел бы путешествовать только с вами…
— Но как же я могу поехать без мужа? — Это был хотя и наивный, но ребром поставленный вопрос.
Лонк де Лоббель предпочел на него пока не ответить.
— Путешествие в вагоне — одно из самых увлекательных и приятных, — сказал он, — особенно когда дорога проходит по дикой, безлюдной местности. Горы, реки, скалы, обрывы — все это мелькает перед глазами путешественника, не утомляя, простите, его ног. Вы слышали, мадам, о проекте железной дороги Канск — Аляска?..
— Да, я немного слышала. И вы мне говорили, и Ваня говорил, — сказала Елена Александровна. — Но ведь ездить по железной дороге очень опасно. Бывают крушения.
— Очень редко. Но когда осуществится постройка этой дороги, из России можно будет без пересадки уехать прямо в Америку.
— А скажите: в каком вагоне ехать опаснее всего?
— Мм… Обычно… считают, что в заднем.
— Мы не поедем в заднем вагоне?
— Нет, не поедем. В нем действительно очень опасно.
— Да, — вдруг воскликнула пораженная Елена Александровна, — но зачем же тогда вообще задний вагон к поезду прицепляют!
Лонк де Лоббель успел выхватить носовой платок и прикрыть им лицо.
— Достоинства нового проекта… — успокоившись, начал он.
— Мсье Августин, простите, — перебила его Елена Александровна, — но я ничего не понимаю, объясните. Почему все говорят об этом проекте как о чем-то ужасном, а вы его хвалите, защищаете? Я знаю — вам поручили, но если это очень плохо…
— Это очень хорошо, мадам, — вдохновенно сказал Лонк де Лоббель, — и неправы те, кто говорит с нем плохо.
— Ну как же! И Ваня говорит, и Роман Захарович всегда говорит. Он недавно из Иркутска вернулся, я слышала, он рассказывал, что и там тоже отзываются плохо. Что же это такое?
— В Иркутске не могут плохо говорить! — с деланным недоверием воскликнул Лонк де Лоббель. — Вы, вероятно, ослышались.
— Н-не знаю… Нет, я хорошо слышала.
— Но кто же там плохо говорит?
— Роман Захарович называл. Второвы, Бревновы, Корабельников — это все купцы городские. Потом Марков и Воробьев — у них там фабрики и заводы. И еще много. Кажется, даже сам генерал-губернатор что-то такое сказал…
Лонк де Лоббель откинулся на спинку стула.
— Роман Захарович всегда интересные новости привозит. Но что еще?
— Ах, если бы я умела рассказывать! Это все такие скучные мужские разговоры. Всегда о чем-то таком… Вы знаете, мсье Августин, когда приходит Роман Захарович, я погибаю от скуки. Вы — единственный, с кем интересно разговаривать. Только, — Елена Александровна слегка шевельнула бровями, — только если вы не защищаете какие-то проекты.
Лонк де Лоббель погладил ей пальцы:
— И даже мой проект… всегда быть с вами?
Елена Александровна не отняла руку. Слегка склонясь к Лонк де Лоббелю плечом, она заговорила возбужденно:
— Вы знаете, мсье Августин, Роман Захарович рассказывал — и потом они с мужем очень поспорили — о каком-то профессоре Ясинцеве. Этот Ясинцев будто бы считает, что Сибирь наша совсем отдельная страна. Ну вот, как Италия или Япония. Разумеется, только холоднее… И что v нас дожно быть все совсем свое — я не знаю, как это? — но будто бы мы и управляться тоже сами как-то должны… Я не поняла, как же тогда царь — тоже свой, сибирский, или будет один и на Россию и на Сибирь?.. Ну… и торговать тоже по каким-то своим ценам мы станем. Ученые будут свои и… словом, ничего я не поняла. Как вы считаете, мсье Августин?
Лонк де Лоббель смотрел на нее с восторгом. Елена Александровна поощрительно чуть-чуть еще придвинулась к нему. Но Лонк де Лоббеля сейчас занимала совсем не она. Великолепная мысль пришла ему в голову. Профессор Ясинцев… Его теории о самостоятельном политическом развитии Сибири, о собственной культуре, науке, искусстве, о местном, независимом от метрополии самоуправлении… Некоронованные короли! Один царь на всех или отдельный царь для Сибири?.. Ха-ха-ха!.. Кто-кто, а Лонк де Лоббель отлично знает, что такое в демократической, республиканской Америке некоронованные короли!.. Что такое хотя бы Эдвард Генри Гарриман!
— А в этом споре, мадам, ваш супруг был на чьей стороне? — замирая в ожидании ответа, спросил он. — За профессора Ясинцева или против него?
Елена Александровна страдающе съежилась:
— Ах, как мне противны эти мужские споры!.. Ну, конечно, он был за профессора Ясинцева.
Лонк де Лоббель взлетел на вершину счастья. Теперь-то он действительно был готов обнять и расцеловать Елену Александровну! Предложить ей руку, сердце… все, что угодно!
Какая отличная комбинация вдруг обрисовалась перед ним! Как мог он прежде выпустить из поля зрения такую возможность! Ведь о стремлениях профессора Ясинцева и круга его сторонников Лонк де Лоббель знал давно. Он угадывал в профессоре Ясинцеве большую общественную силу, но как эту силу использовать в выгодных для него целях, он не знал. Теперь все сразу предстало очень простым и ясным. Похоже было на шараду или магический квадрат, которые, иной раз кажется, и решить никак невозможно, а заглянешь в ответы — досада возьмет: ведь только чуть-чуть надо было подумать!..
Боже мой! Первое. Как было не понять! Вот борются два человека. И это не спортивная, а самая серьезная борьба. Один человек очень сильный, другой слабый. Слабый не думает победить, он просто хочет вырваться. Он упирается в грудь сильного, отталкивается от него. И бесполезно. Но тут подходит третий. Протягивает руки слабому, и тот хватается за них и с помощью этого третьего вырывается. Ведь если протянуть руку профессору Ясинцеву и его сторонникам, они непременно возьмутся за нее. Возьмутся, не думая, почему она им протянута. Возьмутся только потому, чтобы выскользнуть вместе с Сибирью из крепких объятий Российской империи. И тогда Лонк де Лоббель поставит эту внутреннюю общественную силу Сибири на службу американскому синдикату, своему хозяину!.. Отлично!.. В самом деле: почему Сибирь должна быть зависимой от России и независимой от Америки? И не наоборот?
Второе. Да не через Елену Александровну, не через эту женщину, совсем для него бесполезную, надо влиять на кремнистого Василева, а через профессора Ясинцева, влиять той общественной силой, которая краем своим захватила уже Василева. О, если за Ясинцевым пойдет Василев, то и Второвы, и Бревновы, и Корабельниковы, — все за ним повернут головы. Чудесно… Пусть они пока не поддерживают проект Лонк де Лоббеля, пусть они пока только пропитываются неприязнью к своей метрополии, России, пусть цепче держатся за идею независимой Сибири — и потом время сделает свое. Оттолкнувшись от России, они обязательно упадут в объятия Америки. Только теперь раздуть, раздуть эти настроения. Превосходно! Линия воздействия на промышленников и финансистов найдена!
Лонк де Лоббель, схватив мягкую, податливую руку Елены Александровы, стал ее целовать.
— Августин… Августин…
И оба вздрогнули, услышав глухо донесшийся до них сквозь несколько дверей бешеный выкрик Ивана Максимовича:
— Вон!.. Вон отсюда!.. Вон!
Елена Александровна выдернула руку, вскочила, испуганно глядя на Лонк де Лоббеля.
— О боже! Августин… Он, наверное, помешался.
— Мадам, одну минутку… — Лонк де Лоббель загородил ей дорогу, хотя Елена Александровна никуда не собиралась бежать. — Я сейчас…
Он бросился на голос и увидел Василева возле распахнутой двери своего кабинета. Иван Максимович бил Лакричника, зло, остервенело.
— Мерзавец! — хрипел он. — Я тебе покажу…
Лакричник пятился, прикрывая голову от тяжелых кулаков Ивана Максимовича.
— Господин Василев, господин Василев, — повторял Лакричник дрожащим голосом, но с явной угрозой, — о вашем поведении будет также сообщено…
— Десять тысяч! — с издевкой выкрикивал Иван Максимович. — Вот тебе десять тысяч! Отдам и двадцать, да не тебе… И свидетельницу твою к черту сейчас же выгоню!
Лонк де Лоббель поспешил спрятаться, в портьерах. А Иван Максимович, вытолкав на улицу Лакричника, вбежал снова к себе в кабинет и так грохнул кулаком по столу, что подпрыгнула и перевернулась чернильница.
Лонк де Лоббель выскользнул в парадную дверь, ни с кем не простясь.
Лакричник сидел посредине пыльной дороги, прикладывая грязный платок к разбитой губе и возведя глаза к небу, затянутому серыми дождевыми облаками. Возле Лакричника собирались люди.
— Я вас всех, уважаемая публика, — драматически говорил он, приглашая собравшихся подойти ближе, — я вас всех прошу стать свидетелями и очевидцами жестокого избиения честных людей бессовестным корыстолюбцем Иваном Максимовичем Василевым…
Брызгали редкие капли дождя…
В гостинице Лонк де Лоббеля ожидало шифрованное письмо из Нью-Йорка.
«Ваша деятельность, — писал ему Гарриман, — заслуживает одобрения. Экономические сведения, собранные вами в разных городах Сибири, ценны. Похвально, что вы завербовали определенную группу лиц, влиятельных в Сибири. Благодаря вам мы знаем теперь уязвимые стороны нашего проекта, те именно, на которые обрушат свой удар его противники. Для начальной стадии — незаметного изучения общественного мнения и, главным образом, экономики Сибири — сделано многое. Продолжать то, что вы делали до сих пор, будут ваши люди. А вам пора переходить на другой метод: менять тактику «тихого угла» на бешеный шум вокруг проекта. Ясно, что сопротивление проекту встретится весьма серьезное, ни инженерной только его стороной, ни тем более коммерческой широкий круг людей не взволнуешь. Надо взвинтить нервы всему миру, оглушить его! Дать сеанс массового гипноза! Увлечь проектом ученого в Оксфорде, адвоката в Вероне, бюргера в Дрездене, фермера в Австралии, рикшу в Нагасаки, субретку в Марселе, ростовщика в Константинополе, содержателя притона на Гавайских островах! Пусть пресса всего мира безумствует, воет от восторга: начинается невиданное в истории человечества предприятие! Победа над океаном, победа над безлюдной сибирской тайгой, победа над пространством! Прямое железнодорожное сообщение: Вашингтон — все столицы мира! Развитие торговли, промышленности, расцвет науки, культуры. Из девятнадцатого века человечество вступает сразу в двадцать второй век! Кто устоит против магии этих слов? Глупцом будет выглядеть тот, кто станет сопротивляться! Вы понимаете? Потом мы к этому прибавим деньги.
Лонк! Вот вам приказ. Немедленно отправляйтесь на Аляску. Вы — инженер и «изучаете берег и дно Берингова пролива». На Чукотке это же будут делать Гардинг и де Виндт. Пресса уже шумит. Затем вы едете в Париж, там выступаете публично. Афиши, афиши! Реклама! Делаете доклад в Сорбонне, издаете книги, брошюры, проспекты. Шум в прессе усиливается. Вы добиваетесь приема у президента, вы заставляете всех банкиров Франции заинтересоваться вами. Бейте во все колокола, кричите на. всех перекрестках! Газеты вас перекричат! Не бойтесь этого вихря. Он может быть только недостаточным и никогда — чрезмерным. Поэтому разжигайте страсти — и только разжигайте! Но запомните: речь пока идет о проекте Лонк де Лоббеля. Гениального инженера, дерзновенного ученого. Слишком много в наше время говорят об экспансии Америки, и это может повредить делу, — поэтому проект ваш, а мы — в стороне. Мы теперь выступим только тогда, когда будут нужны крайние меры…»
Лонк де Лоббель пробежал взглядом в самый конец письма.
«…На ваш текущий счет в Номе-на-Аляске переведено пять тысяч долларов. Эта сумма принадлежит лично вам и не входит в обусловленную по контракту…»
Да. Гарриман жмет на все педали. Он уже видит Сибирь своей. Оттого вдруг свободнее потекли деньги. Ну что ж, надо пользоваться случаем. Надо ехать, выполняя приказ Гарримана. Аляска — так Аляска, Париж — так Париж. Сегодня Шиверск, завтра Сорбонна. Платили бы доллары…
Весело насвистывая, Лонк де Лоббель начал укладывать чемодан.
24
Было счастливое, беспечное детство, когда игры в куклы, камешки, тряпки заполняли весь мир человека; когда нечаянно разбитый осколок цветного стеклышка заставлял маленькое сердце больно сжиматься; когда рыбка, пойманная голой рукой в теплом и мелком песчаном заливчике, рыбка величиной всего-то с мизинец, казалась бесценной добычей.
Была юность, наполненная надеждами и ожиданием большой любви, когда весенние сумерки властно вели из дому на улицу, а вздохи бессонной гармонии обжигали сердце огнем; когда неразгаданный силуэт у калитки любимого поднимал в смятенной душе целую бурю; когда первый поцелуй в пахнущей незабудками лесной траве запомнился на всю жизнь… И были верная подруга и мать, к которым можно прийти на рассвете и молча припасть хмельной от счастья головой к плечу…
Была зрелость с тяжелой борьбой за кусок хлеба, с незабываемой болью рождения ребенка, когда все над тобою хозяева, и все требуют только с тебя, и нет силы разбить, сломать эту несправедливость; когда вся и отрада в том, что с надеждой смотришь на детей своих, для которых жизнь должна же быть лучше твоей!.. И вера в эту еще не ведомую никому, но непременно счастливую жизнь помогает не спать по ночам, а работать, работать… Была и заскорузлая, пропитанная черной гарью таежных костров рука мужа (хорошо прижаться к ней сердцем!), были доверчивые и открытые глаза дочери, начинающей свою юность; вглядеться в эти глаза — и есть с кем поговорить и помечтать о будущем счастье…
Придет и старость, и смерть, и некрашеный белый крест над могилой. Но будет кому подновить размытый дождем уголок дерновой обкладки, будет кому поправить покосившийся крест…
Когда же в жизнь человека ворвется дикое, неизбывное горе, и рушатся у него опоры одна за другой, и негде их больше взять, и нечем заменить — страшно тогда человеку.
Не в первый раз Клавдею захлестывало ощущение одиночества. Так было сразу же после смерти Ильчи. Но возле нее был привычный круг людей — друзей ли, врагов ли ее: Петрухины работники Михайла, Володя, Макар, наконец сам Петруха, жена его Зинка, — и в этом кругу сглаживалась острая боль одиночества. Казалось, не пережить бы уже и тогда, если бы теплым огоньком не возникла надежда найти Лизу, быть вместе с ней. Потом исчезла и эта надежда. Лизу увели, и опять не стало ясно видимой цели жизни. Но оставались еще привычные ей люди, привычные заботы, привычные стены и запах жилья, какой-то свой угол, постель… Теперь нет и этого. Ничего нет! Направо и налево — улица, за спиной — забор…
Лгать, что будто бы она была свидетельницей признаний, сделанных Василевым Лакричнику, Клавдея не могла. Это она твердо положила в сердце своем. Решила: если кто спросит — говорить только правду. Но ее никто и не спросил. Она из кухни слышала, как страшно кричал на Лакричника Иван Максимович, и видела, как он вышвырнул его на улицу. А почти сразу вслед за этим Василев вызвал Клавдею и сказал коротко:
— Вон из дому! Да на глаза мои даже не попадайся…
И Клавдея ушла…
…К ночи низкие серые тучи заволокли все небо. Пошел дождь. Мелкий, ровный, настойчивый — окладной. Повеяло влажной прелью от тротуаров, от просевших завалинок. Быстро промокло тонкое платье, холодно стало ногам. Чтобы согреться, Клавдея пошла вперед. Вперед теперь для нее было в любом направлении, куда ни пойти — все вперед, потому что вернуться некуда.
Она ступала шаг за шагом по мокрым доскам тротуаров, переходила липкие от грязи перекрестки улиц, забрела на отваливающий от берега паром… Пешеходов на нем, кроме Клавдеи, не оказалось никого. Было три одноконных подводы. Люди сидели на своих телегах, прикрыв от дождя плечи дерюжками. На носу и в корме парома горели желтые керосиновые фонари. Паромщик, чертыхаясь, перекатывал тугие рули. Волны плескались о смоляные стенки карбасов. Речной ветерок летел навстречу, в лицо.
Здесь все было ей незнакомым, кроме разве самого парома, на котором Клавдее немало приходилось делать концов из города в слободу и обратно. Незнакомые люди сидели на подводах, и незнакомый, новый паромщик стоял у руля. Все молчали, и это было молчанием имен-ио незнакомых людей!.. Клавдея отошла в дальний угол, стала там, зябко поеживаясь.
Паром ткнулся в береговые мостки. Переведя рули, паромщик выдернул — закладку, и подводы стали съезжать по мокрому настилу. Последняя зацепилась за стойку колесом. Женщина, сидевшая на телеге, впотьмах не могла понять, что случилось, отчего лошадь остановилась и скребет по настилу копытами. Стегнула вожжами, прикрикнула, и лошадь, рванувшись, поскользнулась на мокрых досках и упала на передние ноги.
— Эх, что же это ты, девонька! — неожиданно для себя сказала Клавдея и подбежала к телеге. — Коня-то не бей, ведь колесом зацепилась.
И сильными руками потянула телегу назад, приподняла и потом сдвинула вбок. Лошадь резво сбежала по крутому настилу мостков. Затрещала под колесами галька. С берега донеслось:
— Спасибо тебе!..
— Эх, бабы, бабы и есть, — по-мужски, покровительственно отметил паромщик. И одобрительно крикнул Клавдее — А ты расторопная.
— Тоже ведь баба, — сказала она и сама не знала, почему захотелось ей засмеяться.
Горько ли, ласково ли, только бы засмеяться. Будто этот короткий разговор на пароме и то усилие, с каким она столкнула вбок тяжелую телегу, сразу согрели ее, наполнили интересом к жизни.
С мостков она оглянулась.
— Баба ты первай сорт! — весело крикнул паромщик, нажав особенно на букву «а».
Клавдея шла слободой, опять вперед и опять без цели. Впотьмах оступалась, попадала ногами в лужи и, выбравшись на тротуар, старательно счищала с каблуков налипшую грязь. Ей даже не было досадно. Начальная строчка давно забытой частушечки вдруг зазвучала у нее в душе. То ласково-обнадеживающе, то с укоризной, то с легкой усмешкой… И все одно и то же, и все одно и то же:
Девчоночка молоденька, куда ночью пойдешь?
И почему-то идти стало легче. Эх, баба ты, баба, баба «первай сорт»!..
Она шла все быстрее, совсем не обращая внимания на все усиливающийся дождь, шла так, словно знала, куда идет… Хотя идти ей было все-таки некуда.
Девчоночка молоденька, куда ночью пойдешь?
Она давно промокла до последней нитки. Но все равно мокрее теперь уже не станешь. А если постучаться в окно к любому — пустят, дадут обсохнуть, согреться. Люди ведь… Постучаться или еще куда-то идти?.. А песенка звучит все сильнее, будто кто рядом с Клавдеей поет:
Девчоночка молоденька, куда ночью пойдешь?
Вот здесь дорога на переезд. Правее сквозь частую сетку дождя светятся станционные огни. Свистит тонким голоском маневровая «кукушка». С раскатистым перезвоном лязгают буфера, будто там кто громоздит железную гору. А влево, к переезду, тихо, темно. Поднимешься в гору — и разбегутся тропинки: к заимкам, на пашенные елани, к Уватчику… Там когда-то жила ее Лиза. И, может быть, сейчас сидит один Порфирий, если правда, что он пришел.
Девчоночка молоденька, куда ночью пойдешь?
Неотвязная песенка… Слова одни и те же. А вот поется где-то в душе, и греет, и поднимает, и заставляет идти!.. Куда идти?.. Может быть, и есть куда.
Клавдея свернула к переезду, к Рубахинским еланям, к тропинкам на заимки, к Уватчику… Везде есть люди… Она плохо знает эту тропинку, но когда надо, дорогу найдешь.
Клавдея повеселела. «Расторопная ты. Баба первай сорт…» Что же, разве для нее все пути в жизни потеряны?.. Зачем ей бродить впотьмах, как неприкаянной? Не сторониться людей, а к людям надо идти! К людям! Всегда быть с людьми. Порфирий тоже, наверно, ждет сейчас человека. И если нет для него ласки жены, пусть будет ласка матери. А потом найдутся друзья…
25
В лицо Клавдее пахнуло сухим, теплым воздухом. Она вошла, оставив дверь распахнутой настежь. Постояла. Прислушалась. Тишина. Только бьется на стекле окна сонная муха и стучат, сбегая с ее платья на пол, крупные, тяжелые капли.
— Э, есть кто живой?
Клавдее стало страшно. Неужели сердце ее обмануло и она здесь одна? Тогда снова придется бежать по грязным, скользким тропинкам, туда, к свету, к станции, к домам, где за каждой стеной — люди.
Из дальнего темного угла от самого пола донесся прерывистый вздох — так просыпается человек — и хрипловатый голос:
— А? Кто там?
— Это ты, Порфирий?
Молчание. И потом:
— Да. Ты, что ли, Клавдея?
— Я…
— Погоди… Встану… огонь зажгу.
Клавдея провела руками по плечам, по бедрам. Сплошными струйками зажурчала вода. Порфирий стоял возле печки, выбивал кресалом огонь, раздувал трут, поджигал на шестке щепки.
— Лампы нет… Ничего нет у меня.
Вспыхнул красный огонек. Пробежали пугливые тени по стенам.
— Дождь на улице, что ли?
— Дождь…
Клавдея оглядывала избу. Пусто в ней — шаром покати Пол выметен чисто. У печи груда мелко изрубленных досок. За печкой, прямо на полу, постель — ворох тряпья.
— Ждал, что придешь. — Порфирий отступил, сел на подоконник. Клавдея по-прежнему стояла у порога. Теперь мокрое платье словно связывало ее. — Только что же в дождь, в грязь такую? Совесть выгнала?
— Совесть у меня чистая, Порфирий, — тихо сказала Клавдея. — Знаю, о чем ты. Сколько мы с Лизанькой вместе перестрадали! Только вину свою перед тобой, конечно, никуда не денешь.
— Ильча твой тоже вину признавал. А не простил я ему. И не прощу. И тебе не прощу. Дал себе слово — одной Лизавете простить. Вы ее обман скрыть толкнули.
— В доме хозяин Ильча был. А я свою вину не снимаю.
Что же он с тобой не пришел? Еще раз бы покаялся.
Клавдея отступила назад.
— Ильча мой умер давно… Не вспоминай его худо.
Порфирий поднес руку к виску. Вспомнил — Дуньча крикнула ему: «К Василевым сходи! Теща твоя у них в няньках живет…» А он не подумал, почему Клавдея в няньках живет, не спросил Дуньчу.
— Вот как? Умер, значит, Ильча? Давно умер? — Что-то сразу камнем легло на сердце Порфирия. — Не запрошлой зимой?
— Той зимой хворым его из тайги Егорша привез. После того с мукой год протянул.
— Так… — камень плотнее лег на сердце Порфирия.
Нет, не было у него злобы к этой женщине. Вот стоит она перед ним как приговоренная, и лицо все от холода стянуло, губы посинели, вода с платья ручьями льет, целая лужа возле нее на полу натекла, — а почему он, Порфирий, судья над нею? Почему он всех судит? Клавдея, небось, и ночью и под дождем к нему прибежала.
— Ильче моему…
— Не надо. Про Лизавету лучше расскажи мне, Клавдея.
Порфирий встал с подоконника, подбросил щепок в огонь. Весело заиграло высокое желтое пламя. Жадно дрогнули ноздри Клавдеи, тепло долетело к ней. Но она не сдвинулась с места. Не теплом ее здесь встречают, не для нее это тепло. Пришла — и знай свое место. Словно глядя в глубокий, темный колодец, напрягла лицо — глаза у нее сузились, Клавдея начала с самого давнего. С ночи на покосе, когда Лиза вернулась, вызвала ее…
Клавдея рассказывала, трудно выговаривая отдельные слова, иногда и совсем останавливаясь, словно боялась пропустить хотя что-нибудь. И опять говорила ровным, одеревеневшим от горя голосом. Порфирий стоял у шестка, молча подбрасывая щепки в огонь. Лицо его становилось все угрюмее и угрюмее, резче выделялись в отблесках пламени худые, острые скулы.
— Ну, а потом ты случился с Егоршей. Заехали пьяные вы…
Клавдея стала рассказывать, как состоялось тогда сватовство, как просила Лиза отца не выдавать ее замуж. А он закричал: «Не пойдешь за Порфирия — удавлюсь, а позора для себя не стерплю!» И Лиза смирилась. Знала — сдержит свое слово отец.
Порфирий сунул щепку в огонь, ярче вспыхнуло пламя.
— Клавдея! Почему люди правду друг от друга таят? Почему каждый только и думает… как обмануть.
Клавдея только покачала головой: «Разве я знаю?»
— Увез ты к себе Лизаньку — будто сердце вынули из меня, так мертво все во мне стало: не на радость, на тяжкую жизнь отдали дочь за тебя…
— А ты знаешь, Клавдея… знаешь, как я… Лизавету полюбил? — Он хотел сказать что-то еще и не хватило голоса.
— Ничего я…
Порфирий положил ладонь на грудь, возле горла, глотнул воздуху — раз, другой.
— Ничего!.. Ты ничего, конечно, не знала. Все вы не знали ничего. Только я знал… Вся жизнь для меня стала… одна Лизавета… — Он говорил глухо, сдерживая себя, вцепившись узловатыми пальцами в застежку рубахи. — Пил я, правда это. А легко ли себя изменить, когда жизнь такая… А Лизавета… душу всю во мне она перевернула… Я… — Порфирий остановился, кусая сухие губы. — Знала бы ты, Клавдея, с чем два года назад я сюда шел! И с чем пришел сюда, в этот дом… — Порфирий сорвался на крик: — Вот, вот, смотри, это я все тогда сделал! В щепки, в щепки! Все! Всю жизнь свою изрубил… — Он снова заставил себя говорить спокойно — Почему? Ты мне скажи: почему? Ты мне дай ее сейчас… Дай, Клавдея! Я бы в ноги ей поклонился. Мне без нее…
И опять он стоял, ожидая, когда голос вернется к нему. Молчала Клавдея.
— Да если бы мне вы… мне она сама рассказала… Зачем? Зачем вы обман страшнее, чем он был, сделали? Коли силой ее взяли, разве так бы я к ней?.. Я же… любил ее! Ильча твой только в тайге мне об этом сказал. А когда сказал? Когда вот все это… было уже, — он обвел круг рукой по избе. — Сгубил я жизнь Лизавете, да, сгубил. Только вы прежде меня ее сгубили.
— Повелось так в народе — девичий грех покрывать.
— Грех? Так ты правду тогда мне говорила, сначала, или опять… опять все неправду?
— Правду, Порфирий…
— Так зачем ты ее горе страшное грехом называешь?
— Принято так. Только я тебе богом клянусь: силой взяли.
Порфирий подошел к ней так близко, что Клавдея попятилась.
— Кто?
— Не знаю.
— Кто, Клавдея? Кто? Скажи! — И страшным был спокойный голос Порфирия.
— Не знала и сама Лизанька. Подкрался в лесу, оглушил кулаком.
— Это правда, Клавдея?
— Правда.
Порфирий отошел к двери, уперся руками в косяки, выставил голову под холодные, секущие струи дождя. Клавдею знобило. Мокрое платье все туже стягивало ей плечи, грудь.
— А я найду его, все равно найду, Клавдея, — сказал Порфирий от двери, не оглядываясь. — Всей жизни своей не пожалею, а найду.
Он пошел к огню. Босой ногой ступил в лужу, набежавшую на пол с платья Клавдеи. Заметил, как кругло надулись набухшие от воды и грязи чирки на ногах у нее. Заметил, как трясутся у нее посиневшие губы.
— Застыла, Клавдея? — он тронул ее за плечо.
— Ничего.
— Ты бы разулась, обутки сняла.
— Ничего.
— Вот, иди к огню, — он набросал в него крупных обломков досок.
Клавдея, едва переступая онемевшими ногами, подошла к печи. Улыбнулась виновато:
— Спасибо тебе.
— Обутки сними, — повторил Порфирий.
Послушно сняла Клавдея чирки, откинула к порогу, стащила промокшие и забрызганные грязью чулки.
— Выжми.
— Потом… — Дрожь сотрясала ее, пощелкивали зубы. Клавдея не могла говорить.
Они стояли рядом у костерка, разложенного на высоком шестке русской печи. Огонь мало грел. Пламя длинными узкими лентами уходило под своды предпечья, в трубу. Клавдея подставляла к огню то одно плечо, то другое, поворачивалась спиной. Но от того еще холоднее становилось ногам. Порфирий искоса глядел на нее, на растрепавшиеся, спутанные, мокрые волосы. Вот если бы мать — его мать — к нему так пришла! Застывшая, посиневшая от холода. Как бы он поступил? Кто Клавдея ему?
— Клавдея, ты мне кто?
И сразу всплыло у него в памяти, как такой же вопрос: «Ты мне тесть?» — задал он Ильче в тайге, и тот ему ответил: «Тесть». Будто обух над головой Ильчи занес, так спросил он его. Ильча не отвел, принял удар, тестем назвался. Зачем он занес опять этот обух, теперь над головой Клавдеи? Ударить и ее?
— Сам знаешь.
Хорошо, что она так ответила, не приняла, как виноватая, удар на себя.
— Родной ведь ты, Клавдея, приходишься мне?
Клавдея подняла на него глаза, тихо переспросила:
— Родной?
— Как люди бы тебя называли?
Вот теперь от огня Клавдеи стало теплее. Утихла злая, колючая дрожь.
— Когда любят — и матерью называют.
— Матерью… Мать…
Давно… нет, никогда не произносил он этого слова: годовалым ребенком остался от матери. Как легко теперь оно сорвалось с губ!
— Сын? Порфиша…
Это сказала Клавдея. И эти слова слушать еще радостнее и еще больнее.
Мать?.. А ведь душу матери так не терзают, каленым железом не жгут. Мать?.. А где же к ней слова ласки? Мать?.. А стоит она одинокая, в мокром, холодном платье, посреди чужой ей избы.
Родная! Клавдея — родная ему! Стоит у не греющего ее огня, и хотя вздрагивают от горькой обиды ее плечи, но не ушла она снова в темень ночи, под секущий косой дождь…
Порфирий бросился к себе на постель, стал шарить рукой в изголовье. Нащупал сверток, который дал ему Могамбетов. Торопливо сорвал с него тонкую оберточную бумагу. Под пальцами побежала налощенная, мягкая ткань.
Клавдея стояла все так же, прищурившись, глядя на пламя костра, уже рушащегося и опадающего. Порфирий молча подал ей платье.
Она взяла и не поняла сразу:
— Ты что, Порфиша?
— Вот… возьми… переоденься… Клавдея.
И это имя теперь прозвучало так, словно он назвал ее матерью.
26
Они сидели рядом. Дробно стучали в окно дождевые капли. Порфирий притворил дверь, и сырой, холодный воздух ночи не полз больше в избу. Клавдея согрелась. Лицо ее горело. Голубое платье было тесновато, резало под мышками.
— Ты мне не все еще рассказала… про Лизу… За что ее увели?
— Сама ходила я к начальнику спрашивать. — Клавдее вспомнились зеленоватые неподвижные глаза Киреева, его туго напряженная шея. — Государственная она, сказал… политическая. Пойдет в тюрьму или на каторгу… А куда — ничего я не знаю.
— Государственная… политическая, — повторил Порфирий.
— Начальник, Киреев, стыдил меня, говорил: «Пошла твоя дочь против царя…» А как это, разве я знаю? В народе по-всякому разговаривают. Кто проклинает таких, а кто хвалит. Говорят, политические за нас в тюрьмы идут, для себя ничего им не надо, хотят, чтобы народу легче жилось. Узнать бы у кого… Как узнаешь?
— Клавдея, с кем Лиза водилась?
— Не знаю я.
— Ладно. Найду. Все я узнаю. Все.
Решимость добиться правды, узнать все от людей, через людей — эта решимость захватила Порфирия. Припомнилась Дарья. Мужу ее отрезало ноги на постройке железной дороги. А ведь там, в прислугах, и Лиза жила. Может, знает ее Еремей? К нему в больницу надо сходить. А потом и туда, на постройку.
Они оба долго перебирали в памяти все, что было связано с Лизой. Советовались, кого, где и как надо искать, чтобы помог им.
Все было переговорено. Клавдея сидела, поникнув головой; разговор о Лизе навеял ей снова невеселые думы. Порфирий встал, чтобы подбросить щепок в огонь. Ему мучительно хотелось есть. Он давно уже свыкся с тупой, сосущей болью в желудке, — теперь эта боль стала невыносимой, его тошнило, бросало в жар.
— Клавдея, поесть бы чего? — Слова сорвались помимо воли Порфирия. Он боролся с собой и не мог. Голод был сильнее всего. — Ты, — тяжело просить даже у родного человека, — ты мне завтра принеси чего-нибудь поесть. Хлеба кусок…
Клавдея вскинула на него печальные глаза. «Принеси!» Будто есть у нее что-нибудь? Будто дом есть у нее?
— Порфишенька, нет у меня ничего.
— Попроси у хозяев… — Голод выдавил у него эти слова. Он пожалел, что сказал их.
Клавдея покачала головой.
— И хозяев никаких нет. Выгнали меня.
— Выгнали? — Порфирий не понимал. Он сам вовсе недавно был во дворе Василева. — Когда? За что тебя выгнали?
И Клавдея начала свой новый рассказ. Говорила, как и в первый раз, подробно, не пропуская ничего и ничего не утаивая. Так ей было легче. Рассказала о своей жизни у Петрухи, потом в городе, у Василевых. Рассказала, как случился пожар в доме Ивана Максимовича и какие тогда ходили по городу сплетни. Потом стала рассказывать и о последнем своем разговоре с Лакричником.
Порфирий все время слушал молча. Тут вдруг он вскочил. Гнев охватил его.
— Я поджег дом Василева?! — закричал он, сжимая кулаки. — Гад! Гад Лакричник!.. Это он… Он и про Лизу тогда говорил.
— Порфиша, погодь. Погодь, милый, — Клавдея тоже вскочила вслед за ним. Стала рядом, ростом высокая, а Порфирию только лишь до плеча. — Не вини его. За тебя говорил он. Сама слышала я. Прямо в лицо Ивану Максимовичу крикнул, что не ты, а он, сам Иван Максимович, поджигатель.
— Слышала? Ты слышала? Так он сказал?
— Да. Вот за это и выгнали меня.
Рука Порфирия бессильно опустилась. Все сразу спуталось, смешалось.
— Ты сама слышала?
— Сама. А прежде, правду тебе сказать, думала и я на него: паскудный он человек.
Слова Клавдеи не успокоили Порфирия. Все прежнее, приглушенное, стертое было временем, вновь возникло перед ним… Трактир Митрича. Накрытый мокрой клеенкой стол. Бутылки с рябиновкой, высокие граненые рюмки, веснушчатое, близко придвинутое к нему лицо Лакричника. И жалеюще-укоризненный шепоток: «Все мы люди, дело понятное… А вот ежели девушка в невестах друга сердца имеет, с ним целуется, милуется, а потом с грехом замуж идет… Это обман, страшный обман…»
Лакричник говорил: «в невестах друга сердца имеет», а Клавдея твердит — силой взяли ее… Кто лжет? Кому верить? Кто друг и кто недруг ему? Как в этом во всем разберешься? Да, конечно, Клавдея не лжет. Зачем теперь ей лгать? Поверить ей… Поверил! Лизе он тоже давно все в сердце своем простил. И грех, и обман… Но Дуньча ему прокричала: «Ребенка своего задушила она!»
И опять заходила вся кровь в нем. Лиза! Лиза!.. Виновная ты или невиновная? Не в грехе своем, не в обмане… Это можно простить! Простил уже… Кровь на руках как простить?
— Клавдея, а ты знаешь, где у Лизы… ребенок?
— Мертвым родился он.
— Ты говоришь… мертвым родился?
— Лиза сама говорила Аксенчихе.
Порфирию нечем стало дышать. Он вспомнил влажную, еще хранящую запах детского тельца пеленку на постели. Значит, ребенок был живой… Живой!..
Порфирий ушел в самый дальний и темный угол. Так, чтобы не видно было, как горе кривит ему губы.
— У Лизы ребенок родился живым.
— Порфишенька… нет!..
— Живым! Она его задушила. Вот здесь… Это я… знаю…
И тогда глухо охнула Клавдея. Припала головой к стене и залилась тихими, безудержными слезами. Последнее пламя потрепыхало еще на шестке и погасло. Только, как зоркий и бессонный глаз, долго еще теплился и блестел одинокий красный уголек. Потом подернулся пеплом и он.
27
С этой ночи наступила длинная полоса затяжных дождей. Без конца и без края неслись низко над землей седоватые космы переполненных влагою туч. Дороги, пашни превратились в грязное месиво. Гнили на лугах не сметанные в зароды копны сена. Словно воск на огне, таяли они от дождя, делаясь с каждым днем все меньше и ниже. Ложились пластом на землю высокие, тучные хлеба. Ливни вбивали, втаптывали колосья в раскисшую землю. Крестьяне тревожно переговаривались:
— Без хлеба останемся.
— Гниют сена. Чем будем скот кормить?
Горожане месили ногами жидкую грязь перекрестков. Скучно оглядывали улицы, превратившиеся в черные неподвижные болота. Выходили на пустеющую базарную площадь. Подвоза не было. Лавочники сразу вздули цены. Могамбетов встречал покупателей руки в боки. Двигал острым кадыком, выкрикивал:
— Покупай, не стесняйся! Чего хочешь — все есть!
Женщины приценивались, ахали, ругались и выходили с пустыми корзинками, чтобы через час снова вернуться к нему.
Желтым бугром вздулась Уда. Несла бесконечной лентой мусор, плавник. Паромщик с великой опаской отчаливал от берега. Йлавал редко, по крайней необходимости, боялся — пробьет дно карбаса острой корягой. Подолгу простаивали под дождем на берегу подводы и пешеходы, чающие перебраться на другой берег реки. Скандалили, ворчали:
— Отцы города! Мост не могут построить. Томят людей. Налоги — так подай.
Баранов собирал к себе всю городскую знать, советовался:
— Тонем в грязи, по уши тонем. Заливает нас дождь. Потоп, настоящий потоп! Отец Никодим, второй всемирный потоп может свершиться?
Отец Никодим кашлял, перебирал восковыми паль-нами серебряную цепь наперсного креста, осторожно высказывался:
— В священном писании точных на то нет указаний. Следуя откровениям святого Иоанна, конец мира может свершиться, но в виде ли потопа или…
— Обождем, — отмахивался Баранов, — концу мира быть рано, мало еще мы нагрешили. А вот так, ежели молебен отслужить — кому? Илье-пророку? Заказать, чтобы дождь остановился. Кто? Илья-пророк хозяин дождя?
Отец Никодим ежился: бохогульничает, хотя и право на это имеет — первый человек в городе.
— Как из грязи город нам вытащить? — вздыхал Баранов, поглядывая теперь в потолок. — Переставить, что ли, Шиверск на новое место? Так и там — черт! — будут люди ходить, опять все растопчут.
— Канавы бы везде прокопать, а где были да засорились — прочистить. Улицы булыжником замостить, — отзывались ему.
— Это и всякому дураку известно, — «тонко» определял Баранов и открывал официальное заседание.
Много событий, больших и малых, заметных всем и никому не заметных, свершилось за эти дождливые дни в городе Шиверске.
Невзирая на дождь и бездорожье, спешно собрался и уехал в Иркутск Иван Максимович Василев. Прощаясь с женой, он ободрял ее:
— Люся, не тревожься. Мне на лошадях ехать только до Тулуна, а там уже железная дорога. Устроюсь на балластном и доеду.
— Переждал бы ты, Ваня, погоду. Что за необходимость?
— Нельзя, дорогая. Никак невозможно. Один день опоздания мне может стоить…
Он не называл, чего может стоить ему день опоздания. Но он твердо решил: не пожалеть денег в Иркутске. Деньги всегда можно вернуть!
По требованию Лонк де Лоббеля Маннберг послал в Петербург несколько срочных телеграмм. И иногда в такие адреса, что заставляли телеграфистов улыбаться Маннбергу особенно вежливо. Наконец пришел ответ. «Сразу по завершении работ на вверенном вам участке строительства приступайте к новым обязанностям. Вы назначаетесь начальником шиверских мастерских», — говорилось в телеграмме министерства путей сообщения. Закончить же работы ему мешали проклятые дожди.
— Именно проклятые, — показывая телеграмму, говорил он Лонк де Лоббелю, задержавшемуся в Шиверске тоже из-за дождей. — Вы понимаете, как они мне мешают? Особенно когда человек уже свыкся с мыслью о переходе на другую работу.
— О, в вашей жизни скоро не будет ненастья, Густав Евгеньевич! — мило отвечал ему Лонк де Лоббель. — Получаете ли вы еще какие-либо телеграммы, кроме этой?
— Пока больше нет ничего. Существенного…
— Существенно то, что «пока нет ничего». Так, Густав Евгеньевич?..
— Вы — король каламбура!
— Я — слуга своего короля, — тактично, но весьма прозрачно напоминал Маннбергу Лонк де Лоббель. Он оставлял Маннберга своим доверенным лицом по Сибири.
Узнав о предстоящем отъезде Лонк де Лоббеля и не считаясь с отсутствием мужа, Елена Александровна пригласила француза к обеду. За столом было очень скучно. Потом, оставшись с Лонк де Лоббелем вдвоем, Елена Александровна настойчиво допрашивала:
— Августин, неужели вы уезжаете? Августин!
— Да, да! Как ни трагично…
Обед ему не понравился. Вряд ли теперь придется иметь дело и с Василевым, пусть поработает Маннберг. Лонк де Лоббель стал прощаться.
— После Аляски вы поедете в Париж! — вздыхала Елена Александровна. — Вы все ездите и ездите.
— Поедемте вместе, — привычно пригласил ее Лонк де Лоббель, думая между тем, что, пожалуй, с Маннбергом надо будет встретиться еще раз. — Поедемте ©месте. На юге Франции такие чудесные розы…
— Вы не любите цветы, Августин, — не выпуская его руки, страдальчески сказала Елена Александровна. — В Сибири есть тоже цветы…
И Лонк де Лоббель задержался еще на некоторое время, чтобы сорвать сибирский цветок…
…Был уволен из больницы Лакричник. Распоряжение об этом, по решительной просьбе Василева, дал сам Баранов. Алексей Антонович с радостью согласился на его увольнение. До боли в зубах стал ему противен Лакричник. Однако тот отнес все свои беды только на счет Мирвольского.
— Терзаем быть начат вами и вами добит, — сказал он, получая из рук Алексея Антоновича подписанный приказ. И мстительно: — Невзирая на сделанное мною вам своевременное уведомление, несчастный обожженный ребенок был оставлен вами без должного осмотра и неотложной помощи. Об этом вами старательно умалчивается. Но «vox populi — vox del», что означает: глас народа — глас божий. И вас народ осудит, а вместе с ним и бог.
— Хорошо, Геннадий Петрович, — сухо заметил ему Алексей Антонович, — но я надеюсь, что в дальнейшем мы не часто будем с вами разговаривать?
Обварившийся кипятком ребенок только наутро был принесен матерью в больницу, и теперь Алексей Антонович прилагал все усилия, чтобы спасти ему жизнь. Совесть Мирвольского была совершенно чиста и спокойна: трудно было в ту ночь поверить Лакричнику.
Разозленный фельдшер пошел к Кирееву. Он готов был получить еще пинок коленом, только бы насплетничать еще, накляузничать бы побольше на Алексея Антоновича. Киреев Лакричника не принял.
Пропив до копейки полученные им при расчете деньги, Лакричник сумел-таки вновь поступить на службу — дезинфектором уборных на железнодорожной станции.
Одно только несколько его утешало: он сразу догадался, зачем Василев помчался в Иркутск, не считаясь с погодой…
Клавдея осталась жить у Порфирия. Выждав, когда на короткое время стих проливной дождь, она пришла в дом Василевых за своими пожитками. Таясь от Елены Александровны, через дворника Арефия, вызвала Степаниду Кузьмовну. Старуха расплакалась, увидав Клавдею. Побежала в дом, вынесла все ее вещи, прихватила кой-какие и свои обноски, дала даже немного денег.
— Свои, Клавдеюшка, свои даю. К невестушке-то, к невестушке лучше не ходить и не спрашивать. И Ванечка и она — оба на тебя страсть недовольные, страсть!.. А ты мне вот как приглянулась, — она утерла слезу, — может, потому, что и сама я в молодости, как и ты, по людям ходила. И Максим мой так начинал. Потом уж богатство пошло у него — как, я и сама не знаю. Ну, прощай, Клавдеюшка, а меня не вспоминай лихом.
Клавдея пошла и остановилась.
— Степанида Кузьмовна, с Бориской бы маленьким мне попрощаться. Все одно как родной стал он мне.
Степанида Кузьмовна подумала.
— Ниночку-то мне незаметно не вынести, а Бориску приведу, Клавдеюшка, сядь, подожди, приведу.
Борис, покачиваясь на толстых ножках, прибежал, обогнав Степаниду Кузьмовну.
— Баба, баба! — закричал он, зарываясь белокурой головенкой в юбку Клавдеи.
Она подняла мальчика на руки, поцеловала его.
— Никакая я тебе ни баба теперь, — отирая рукавом с губ попавшую на них соленую слезу, проговорила Клавдея. — Прощай, мой маленький. Так бы тебя с собой и унесла.
Вернулась Клавдея домой счастливая: на полученные деньги можно было вдвоем прожить несколько недель.
В эти мокрые, дождливые дни Порфирий не сидел сложа руки. В лесу наколол коротких плах, натаскал на своих плечах домой и с утра до вечера возился над ними с топором, чтобы сделать скамейки, стол и нары для Клавдеи. Сам он не хотел спать нигде, кроме как на полу.
— Тайга меня к земле приучила.
Порывался он сходить в Рубахину, к Дарье, но Клавдея отсоветовала:
— Чем теперь ей поможешь? В дожди такие да с ребенком разве будет она лес корчевать?
Тогда Порфирий сговорил Клавдею сходить с ним вместе попроведать Дарьиного мужа, Еремея, расспросить его, не знает ли он чего-нибудь о Лизе. Порфирий всюду ходил босиком, ему не во что было обуться, вовсе расползлись ичиги. Ну, да ничего: лето, тепло… Но в больницу его с грязными ногами не пустили, и он долго отмывал их в луже дождевой водой.
Потом на них надели белые халаты и проводили к больному.
Еремей по-прежнему лежал в палате один. В этот день у него перебывало много гостей. Приходили оба Мезенцевы — Ваня и Груня, приходил Лавутин и Петр. Часто проведывали его и вовсе незнакомые рабочие из мастерских или депо. И каждый хотел Еремея чем-нибудь побаловать. Ему несли закуски, папиросы, конфеты, пряники. Еремей. стеснительно отказывался, подолгу благодарил. За что ему такая честь? Потом свыкся, видел: не но обязанности приходят, а от чистого сердца. К товарищу.
Клавдея с Порфирием не принесли Еремею ничего. Им принести было нечего. Когда они вошли в палату, Еремей лежал на спине, устало закинув руки под голову. Хотя уже и не так мучительно болели его култышки, но разговоры его утомляли.
Однако и новых гостей Еремей встретил улыбкой:
— Вот и еще кто-то ко мне из родни. Скоро со всеми рабочими я породнюсь.
— Не рабочий я, — сказал Порфирий, подходя к постели Еремея и пододвигая табуретку Клавдее, — так пришел попроведать тебя.
— Ну, все равно. Не рабочий ты, да, видать, и не из хозяев. Спасибо тебе за заботу. Будем знакомы.
Клавдея засмеялась: «Как есть, похожи мы на хозяев».
— Жену твою видел, вот и зашел, — проговорил Порфирий. — Так бы я и не знал про тебя.
— Жену! Дашу видел? — Еремей оторвал голову от подушки, приподнялся на локоть. — Где?
— У Доргинской пади. Лес там корчевала она.
— Это ты? Из-под дерева ты оттолкнул ее? Рассказывала мне Даша. Ну, спасибо, брат, еще раз тебе. Никогда не забуду. Дай ты мне руку твою.
Ладони их, мозолистые, узловатые, встретились. Еремей задержал руку Порфирия.
— Без Даши мне бы тогда… и своя жизнь на что?
— Хорошая она у тебя, — Порфирию сразу вспомнилась Лиза. И, не сознавая, что для Еремея его слова звучат совсем по-иному, он добавил: — Ты ее береги, пуще всего на свете береги… жену свою.
— Береги, — горько вздохнул Еремей, — а как?
Он показал на плоско лежащее на постели одеяло. Упал обратно на подушку.
— Вот он, весь я. Поставить стояком — в пол руками упрусь.
— Ты прости меня, — сказал Порфирий, — не подумал я.
— Тебе в семье хорошо. Кто это с тобой?
— Мать жены, — Порфирию так легче было сказать, чем назвать ее тещей. — Клавдея по имени.
— А с женой как? — помедлив, спросил Еремей. — Нет жены?
И прикрыл глаза. У него начала кружиться голова. Наверно, много сегодня он разговаривал.
— Жена? — глухо повторил Порфирий. — Есть жена. Хорошая… Как у тебя. Только в тюрьме она.
— Доченька моя, — вздохнула Клавдея.
— В тюрьме? Почему?
Лицо Еремея совсем побледнело.
— Политическая… государственная она… — Порфирий не знал, как сказать ему дальше.
Еремей вдруг открыл глаза, перекосил брови.
— Постой! Как фамилия-то твоя?
— Коронотов.
— Коронотов? Друг ты мой, — он поманил к себе Порфирия пальцем, заставил его наклониться к себе и поцеловал в губы, — друг ты мой, да ведь Лизу твою я вот как знаю…
…Они забыли о времени. Усталость и боль схлынули с Еремея. Как родные, как самые близкие люди, они разговаривали между собой. Давно бы пора и уйти, а все не хотелось Порфирию.
— Ты где теперь работать-то станешь? — спросил Порфирия Еремей. — Что ты умеешь?
— Только сила в руках у меня, — сказал Порфирий, — а делать я ничего не умею. Не мастер. Ну, может, снова рубить лес, дрова пилить пойду.
— Что же мне, друг, тебе посоветовать? — заговорил Еремей, наваливаясь опять на локоть. — Вот я. Был я хлеборобом, крестьянином. Согнали с земли меня. А к земле вся душа моя тянется. За землей и в Сибирь пришел. А оказывается, и здесь земля не для каждого. Видел ты сам, как Даша моя на земле сибирской страдает? Пошел я на постройку дороги, денег на выкуп пая земли заработать. Выкуп не по закону какому, а вклад сделать, чтобы в старожильческое общество приняли. Думалось, в Сибири не как в России, где на селе всеми делами богатеи вершат. Нет, оказалось, и тут то же, когда не хуже еще. На постройке дороги с рабочими побыл, многое понял я. И ясно мне стало: век нашему брату бедняку на кулака батрачить, если… ты понял меня, Порфирий? — Он свободной рукой рубанул ладонью по воздуху — если и кулаков всех, и царя, и… и сами хозяевами земли не станем. А без рабочих, коли они первыми за дело не возьмутся, ничего у нас не получится. Рабочий — главная сила. А почему? Нет у него ничего, кроме рук своих и спины. Ему цепляться, как хозяину, не за что. Он будет бороться за свободу с чистой душой. А крестьянин? Что же крестьянин? О бедноте не говорю. У той, как и у рабочих, нет ничего. А чуть кто с хозяйством, хотя и с малым, — сразу: «Мое!» А вот это «мое», ох, как людей разлучает! А что человек один, сам по себе? Рабочие — те всегда будут теснее друг с другом… — Он очень устал, но все-таки торопился закончить. — Это все, Порфирий, я тебе к чему говорю… Коли ты не привязан к земле, иди в рабочие.
— Иди! Как возьмут еще!
— Это уж я тебе… не скажу. Пока есть хозяева, зубы стискивай, да к ним иди.
— Пойду я тоже на постройку дороги, — сказал Порфирий, — так я надумал.
— Не ходи. Кончается там работа. Куда опять потом? Тут у тебя хоть крыша над головой.
— Крыша тоже!
— Все-таки. Ты поступай в депо либо в мастерские, ежели примут.
Вошел фельдшер Иван Герасимович, заменивший Лакричника, и зашумел на них, заругался — он вовсе забыл, что у больного остались еще посетители.
— А ты чаще заходи ко мне, Порфирий, будем дружить.
Над городом по-прежнему неслись низкие серые тучи, и брызгал холодный дождь. Все дома выглядели особенно черными и дряхлыми.
— Клавдея, тебе Еремей как показался? Хороший он человек?
— Видать, хороший. Да только как хороший человек, то и судьба ему горькая.
Порфирий на это ей ничего не сказал.
Про себя подумал: «А может человек свою судьбу одолеть?»
Утром он пошел в мастерские проситься на работу. Пообещали: ежели понадобятся поденные чернорабочие — возьмут.
28
Тревога, возникшая было среди рабочих после «опроса» у начальства Петра, и Лавутина, постепенно улеглась. Больше никого не вызывали. И ничего неприятного для всех остальных рабочих после этого также не произошло. Даже словно бы снисходительнее стали начальники цехов. И за опоздание не очень ругались и не так часто накладывали штрафы за испорченные детали. Появились везде в горячих цехах бачки с кипяченой водой. До этого десятки раз рабочие подавали прошения начальству — и все безрезультатно. Теперь вдруг, как по щучьему велению, и без новых просьб, бачки появились.
Пошли неведомо откуда взявшиеся разговоры:
— Проверило наш народ начальство, видит — худых людей нет среди нас, вот и стали больше заботиться. Ведь это еще как сказать, от кого все берется: от начальства или от нас самих? Будешь ерепениться — ясно, всякого против себя обозлишь. А веди себя тихо, скромно — и к тебе будет совсем другое отношение. Заметят. Наградят…
И действительно, ни с того ни с сего под праздник Успения четверым рабочим выдали наградные. Деньги пустячные, но, по пословице, не дорог подарок — дорога любовь.
Еще усиленнее начали говорить:
— Вот видишь, большое старание никогда зря не пропадет. Как ты, так и тебе.
Лавутин с Петром встретились, перемолвились:
— Слышал, Гордей Ильич, какие идут разговоры?
— Как не слышать?
— Подкупают. За грош хотят от рабочего целковый выменять.
— Ясно. Это им выгоднее, чем, к слову сказать, забастовка.
— Знаешь, Гордей Ильич, надо бы нам опять собраться. Обсудить, что происходит. И глаза народу на правду открыть.
— А кого пригласим?
— Пока только старых своих. Надежных.
— А Филиппу Чекмареву говорить?
— Тут подумаешь. У него теперь свой кружок собирается.
— Хотя оно и так, — заметил Лавутин, — но сам-то Филипп вроде к нам больше тянется.
— А не подведет? — задумался Петр, снизу вверх поглядывая на Лавутина.
— Чем же он подведет? Там тоже свои. А если будем по пять, по шесть человек в круг замыкаться, так мы рабочих никогда не организуем.
Они поспорили, но договорились на том, что из второго кружка пока пригласить только Филиппа Чекмарева. И это даже тем хорошо, что Филипп Петрович на первое время будет как бы связывать кружки между собой.
Условились собраться вечером в понедельник. Но здесь Лавутин вдруг вспомнил, что в этот день у него младшая дочь именинница и уйти с домашнего праздника ему никак невозможно. Ребят своих он любил больше всего, и лишить их счастья повеселиться вместе с отцом ему было трудно. Терешин на это был мало податлив, но все же сказал:
— Тогда во вторник.
— А во вторник мы с Ваней Мезенцевым пойдем к Баранову. Вдруг задержимся. Тут, брат, точно не рассчитаешь.
— Ну ладно. Значит, в среду соберемся. Тогда и про разговор свой у Баранова расскажете.
— Договорились!
— Хорошо.
Во вторник, в назначенный им час, Лавутин и Мезенцев, приодевшись как можно лучше, явились в приемную к Баранову.
Делопроизводитель отыскал в папке, среди бесчисленного множества бумаг, прошение рабочих, взглянул на пометку Баранова, сделанную на документе, потом посмотрел на часы.
— Не кстати вы пришли, господа. Роман Захарович сейчас отдыхают. Они все время бумаги подписывали.
Лавутин потянул за рукав Мезенцева, подмигнул ему:
— Вот, брат Ваня. Слышишь?
И нагнулся к делопроизводителю, сказал вкрадчиво, не давая прорваться своему густому басу:
— А может быть, вы сами, уважаемый, примете соответствующее решение по нашему прошению? Неудобно, и в самом деле, по таким пустякам их беспокоить, — Ой показал на Дверь кабинета Баранова и подчеркнул слово «их». — Хотя время Романом Захаровичем нам и назначено, но мы, конечно, понимаем. И ежели можете вы, минуя…
Делопроизводитель перечитал прошение. Еще раз вгляделся в пометку Баранова. Нехотя встал.
— Господа, господа! — сказал он печально и, вынув из кармана костяной гребешок, поправил им свои редкие волосы. — Господа, вот так и весь день. Вы не даете ни минуты покоя Роману Захаровичу. Без него же в данном случае сделать я, к сожалению, ничего не могу.
Он исчез за портьерами, долго не возвращался и, наконец, выскользнув из кабинета, широко распахнул створки высокой филенчатой двери.
— Роман Захарович вам разрешает войти.
В кресле за столом не было никого. Лавутин с Мезенцевым в замешательстве остановились у входа. Потом разглядели: Баранов лежал животом на подоконнике, далеко высунувшись в открытое окно. Жирный и плотный затылок Баранова ярко блестел на солнце. Бугроватые плечи, казалось, вот-вот заставят расползтись по швам пиджак. Он был не в духе, за обедом дома поругался с женой из-за выпитой им лишней, по ее мнению, рюмки водки.
Лавутин кашлянул. Баранов поднялся с подоконника, повернулся лицом к вошедшим, постоял молча и опустился в глубокое кресло.
— С чем пришли, господа? — спросил он, кося глазом на лежащее чуть сбоку от него прошение и даже не приглашая посетителей сесть.
— Просим, Роман Захарович, вашего ходатайства перед епархиальным начальством о разрешении на открытие воскресной школы для взрослых рабочих, образование которые имеют недостаточное. — Лавутин заранее приготовил эту фразу: будет и коротко и ясно.
— Так, — сказал Баранов, — а какое для рабочих, вы полагаете, образование достаточное и какое недостаточное?
Лавутин подумал, что трудный у них получится разговор, коли Баранов сразу нашел к чему прицепиться. Вот тебе и коротко и ясно!
— Мы так думаем, Роман Захарович, — пожимая плечами, ответил он, — что для человека пределов познаниям нет. Чем больше будешь учиться, тем лучше.
— Неизвестно еще, лучше ли, — сказал Баранов. — Я прошу точнее ответить на мой вопрос.
— Как следует из приложенной к нашему прошению программы, хотя бы в объеме знаний церковно-приходской школы.
— Читать, писать, считать? Похвально. — Баранов пододвинул к себе прошение. — Но тут у вас написано: география, история, естествознание. Зачем вам, господа, естествознание? Жуков, лягушек препарировать? Гербарии засушивать? Пустые развлечения! Ни к чему. Анатомию человеческого тела изучать? Прямой разврат! С естествознанием в программе я не согласен. История?.. История, конечно, — он задумчиво посмотрел в потолок, — Владимир Мономах, крещение Руси, битва на Калке… Все это знать русскому рабочему полезно. Патриотический дух. Да. Согласен. А это к чему: Степан Разин, Пугачев? Чем они прославили отечество? Бунтовщики! Убрать! Мм… География?.. Господа! Негры живут в Африке, главный город в Испании — Мадрид, высочайшая в мире горная вершина — Эверест, тропик Рака расположен в северном полушарии… Вот все это я знаю, а для чего это даже мне? А вам для чего? Я поддерживаю, господа, ваше прошение, но программу обучения надо решительно пересмотреть. Оставить самое необходимое, развлечения убрать. Я посоветуюсь насчет программы с отцом благочинным и с полицмейстером, и тогда мы вашу просьбу поддержим.
— Да как же, Роман Захарович, — сказал Лавутин, беспокойно разглаживая под витым шелковым пояском морщинки на рубашке, — если программу так, как вы советуете, пересмотреть, тогда ведь у нас и школа вовсе не получится.
— Получится, милочок, получится, — весело сказал Баранов, — очень даже хорошая школа получится. Полезная, главным образом.
— Нет, вы уж позвольте все оставить так, как есть, — ободренный явным доброжелательством Баранова, несмело начал Мезенцев.
— Что оставить так, как есть? Ах-ха-ха-ха-ха! — расхохотался Баранов, довольный тем, что нашел повод сострить. — Оставить Мадрид столицей Испании или вас без школы? Ах-ха-ха-ха! — он так и трясся от радостного смеха.
— Роман Захарович… — загудел Лавутин.
— Ладно, ладно, — замахал руками Баранов, — программа обучения! Норвежские фиорды, проливы Каттегат и Скагеррак. Не моего ума это дело. С кем надо переговорю. Потом разберемся.
— Не препятствуйте, Роман Захарович, — сказал Лавутин.
— Не препятствуйте, — шумно вздохнул Баранов. — А вы не забирайте выше того, что вам положено. Так-то… Ну, дальше что? Кто у вас учредители?
— Учредители? — переспросил Лавутин. — Так ведь это, Роман Захарович, будет общественная школа.
— То есть что значит общественная? — сразу делаясь сухим, спросил Баранов. — Я спрашиваю: кто учредители? Лица, персоны?
— Просим сообща, от имени рабочих железной дороги. Но примут потом участие и служащие, приказчики…
— Лица, персоны? Кто? — хлопнул ладонью по столу Баранов. — Не может быть школа без учредителей. Вы просите открыть государственную школу или школу частную? Я понимаю так: сообща принадлежащую частным лицам.
— Да нет, Роман Захарович! Школа никому не будет принадлежать, — с жаром вмешался Ваня, — и учиться в ней может всяк кто захочет.
— Никому принадлежать не будет? Так… — И сразу Баранов круто решил: — Значит, некому и разрешение на открытие школы давать!
— Тогда так считайте, Роман Захарович, — испугавшись, сказал Лавутин — мы с ним — учредители.
— Эх, господа, — чуть смягчаясь, сказал Баранов и потер ладонью бритый затылок, — за какие дела вы беретесь! Ну-с, хорошо, а на какие же средства будет существовать ваша школа? Сколько вами отпускается денег на ее содержание?
— А мы без денег… Все будет без денег, — заверил Баранова Ваня. — Нам денег никаких не потребуется.
Схватившись руками за грудь, Баранов оглушительно расхохотался. Он долго не мог успокоиться. От трубного смеха, сотрясающего все его грузное тело, обильная испарина выступила на бритой голове Баранова.
— Ох-хо-хо-хо-хо! — наконец, затихая, выговорил он и полез в карман за платком. — Ох, молодой человек, и распотешили вы меня!.. Учредителей нет, денег на содержание школы нет — разрешите открыть школу! Пожалуйста, открывайте! Скоро ли потом придете просить: «Разрешите, Роман Захарович, закрыть школу?» — Взгляд Баранова стал свирепым. — Нет! А долги потом за вас кто платить будет? Кто? Господа учредители…
— Никаких долгов не будет у нас, Роман Захарович… — начал было объяснять Лавутин.
— Не будет? А кто жалованье учителям будет платить? Сторожам, подметальщицам и всяким прочим? Где вы на это деньги возьмете, господа учредители?
— Преподавать, Роман Захарович, будут у нас люди без назначения им жалованья, как бы сказать, добровольно, на пользу общественную, — твердо заверил Лавутин. — А подметать, мыть полы, убирать станут наши жены по очереди. Находиться школа будет в пустующих по вечерам и в воскресенье классах мужской гимназии. Господин директор гимназии дозволяет помещением пользоваться также без оплаты. Библиотекарь будет выдавать книги…
— Стоп! Стоп! — поднял руку Баранов. — Довольно, милочок! Все ясно. Такие вещи спроста не делаются. Без денег, без жалованья… — И закричал: — Наукам обучаться? Географию, историю, естествознание изучать? Нет, господа учредители, меня вы не проведете! Публично хотите недозволенными делами заниматься, вот чем! Знаю! Не историю и естествознание будете вы изучать, а распространять в умах людей запрещенные идеи. Забастовщиков, революционеров готовить. Маркса под видом «Путешествия Гулливера» читать. Да! — Он встал. — Я прошу вас, господа, вручить мне сейчас же список: кто? Кто изъявил согласие и желание преподавать и участвовать в этой вашей школе?
— Такого списка у нас нет, Роман Захарович, — струсив, сказал Лавутин, — мы определенно ни с кем еще не договаривались. Думали, при надобности договоримся.
— Финтишь, милочок!
— Право, нет, Роман Захарович.
— Ну, вот что, господа учредители, — Баранов вышел из-за стола, взял их за плечи и повел ж двери, — тогда ступайте. Разрешение вам не будет дано. А во всем остальном и без вас разберемся… Учение! Просвещение! Воскресная школа! Ха! Всеобщее образование… Остров Мадагаскар, Карл Великий, вращение земли, пятна на солнце… А по улицам грязь по колено, не пройдешь! Канавы копать не хотите, господа учредители? Рассуждайте тогда об извержениях Везувия! Ха! Ступайте! Живо!..
Очутившись на улице, Мезенцев с Лавутиным долго отплевывались.
— Баран он и есть, этот Баранов! — наконец сердито сказал Лавутин. — Какую же он нес чепуху! А поди ж ты, его власть, его сила.
— И чего жаль человеку, что другие будут учиться? Если бы хотя денег от него на школу просили, — откликнулся Ваня, шагая рядом с Лавутиным и поглядывая на него снизу вверх. — Ничего не просили, только позволить учиться — и все.
— Эх, Ваня, разве ты не понял, чего он боится? Что в нашей школе не про вулканы будут рассказывать, а как погнать их всех, барановых этих, к чертям собачьим. Вот чего! Он отгадал. Ну ладно… Мы все равно их когда-нибудь так вот!.. — он с досадой поддал ногой комок засохшей грязи, лежавший на тротуаре. — А этому научимся и без их разрешения.
29
На следующий день у ворот мастерских Мезенцев столкнулся с Порфирием. Уже прогудел гудок, и рабочие расходились по домам. Порфирий поздоровался с Мезенцевым, как со знакомым. Ваня его не узнал, однако ответил Порфирию. Они пошли рядом.
— Приняли, — сказал Порфирий. — Завтра с утра велено приходить на работу.
— А? — откликнулся Ваня. — Хорошо. Тебя в какой цех приняли?
— Не знаю. Сказали, стружки железные на свалку отвозить.
Ваня посмотрел на босые ноги Порфирия.
— У тебя что, обуви нет? Плохо. Порежешь ноги. Стружки ведь острые.
— Порежу — зарастут, — сказал Порфирий. — На что купишь, когда денег нет? Вот заработаю…
Ваня припоминал. Он уже слышал этот хриповатый голос… Когда? Где?
— Я тебя что-то узнать не могу, — прямо сознался он Порфирию.
— А я тебя знаю, — сказал Порфирий. — И опять недавно с тобой ночью мы здесь повстречались.
— Ах, вон ты кто! — протянул Ваня. — Ну, теперь вспомнил и я. Был ты с большой бородой. Откуда ты шел?
Порфирий не стал отвечать на вопрос.
— А я и раньше знал тебя, — сказал он. — Когда был ты еще холостым парнем.
— Ну-ка, напомни, — попросил Ваня. — Может, и я тебя знал?
— С невестой своей гулял ты возле реки. А на вас пьяные навалились, в воду хотели столкнуть.
— Да ну?! Так это был ты? Ну, знаешь, а я тогда и в лицо тебя не заметил. Правду не скрою — здорово перепугался в тот раз я за Груню. — Ваня сиял. Ему было приятно встретиться с человеком, который в трудную минуту так его выручил. — А разобраться, может, эта история нам и помогла больше всего. Легче друг к дружке после этого мы потянулись, понимаешь, словно с этого часу меж нас уже все было сказано… Ты где живешь?
— Там, — Порфирий показал рукой, — на заимке, за линией.
— А зовут тебя как?
— Порфирием.
Ваня круто к нему повернулся.
— Порфирием? Постой! Да ты не Коронотов ли?
— Коронотов… — и остановился. — Домой я пойду^ Увидел тебя в воротах, захотелось слово сказать.
— Нет, ты уж домой сейчас не ходи, — живо возразил Ваня и потащил Порфирия за собой. — До меня тут всего два шага. Тебе и жена моя будет вот как рада! Она ведь с твоей Лизой дружила.
— Лиза в тюрьме у меня, — с трудом выговорил Порфирий.
— Не рассказывай, знаю я все, — остановил его Ваня, — только тебя в лицо не знал.
— Трудно мне, Иван… Если бы Лиза…
— Ну как же не трудно! Понимаю я. А что Лиза твоя в тюрьме, ты не убивайся. Не за воровство, а за самое благородное дело она в тюрьме. За народ. Не в позор это человеку, не в осуждение.
Они подошли к дому Мезенцева. Порфирий опять стал отказываться. Но Ваня крикнул в окошко:
— Грунюшка, пособи…
Выбежала Груня, и они увели Порфирия в дом. Ему первый раз в жизни стало стыдно себя.
— Вишь я какой, — хрипло сказал он, показывая на босые исцарапанные ноги.
— Какой! Ну и я такой, — и, для того чтобы не стеснять Порфирия, Ваня тут же стащил с себя сапоги.
Груня их усадила обедать. Сама села вместе с ними. Ваня, пока она накрывала на стол, успел ей все рассказать про Порфирия.
— Ив мастерских будем с ним вместе работать, — сказал он, пододвигая ближе к Порфирию тарелку с хлебом.
— Где же вместе? — отказался Порфирий. — Я буду стружки отвозить.
— Это ничего не значит, — возразил Ваня. — Как рабочие, будем вместе. Рабочие всегда все вместе.
Груня налила большую миску мясного супа. Давно не ел так сытно Порфирий. Дома и прежде ему не часто приходилось есть мясное. Он глотал вкусный, горячий суп и думал: почему? Почему у него не было так, как вот в этой семье? Да, он зарабатывал мало, трудно было ему заработать. Но почему даже то, что было, редко радовало его? И только горечь и несправедливость одну видел в жизни он… Словно догадавшись, отчего вдруг резче обозначились морщины на лбу Порфирия, Ваня сказал ему очень мягко:
— Томит тебя что-то, Порфирий. А ты расскажи.
— Послушаешь?
— Сам прошу тебя. Ну? Как другу, возьми и скажи.
Порфирий посветлел. Вот и Мезенцев к нему с открытой душой, с вниманием. Друга в нем видит. Ему можно все рассказать, как Еремею. Хорошие люди! Все-таки много на свете хороших людей!.. И он стал говорить Ване о своих неудавшихся поисках хорошей жизни, о том, что куда ни пойди — везде над тобой хозяева будут глумиться, последние жилы вытягивать. А жить все-таки надо, хочется… Как жить?
— И это все потому, что в одиночку ты жил, — уверенно сказал Ваня, когда Порфирий закончил. — Самый это сильный яд для человека, когда он и среди людей, — а все один. И видит несправедливость, понимает ее, страдает от притеснений, а поискать поддержки себе в другом человеке не смеет. Не верит, что поддержат его. Ну и забунтует один, либо, как ты, пойдет искать в другом месте хорошую жизнь. Конечно, один ее не найдешь. Станешь вот теперь рабочим и увидишь, какой у всех у нас общий интерес. Тогда ты никак на отшибе быть не захочешь, только вместе да вместе. И нам сейчас ведь не сладко живется, да мы знаем: чем ближе будем держаться друг к другу, тем вернее добьемся хорошей жизни для всех.
Они закончили обед и сидели у окна, беседуя. Груня хлопотала по дому, то прибирая со стола, то зачем-то спускалась в подполье, то бралась подбеливать печку. Иногда она, потряхивая черными косами, подбегала к ним и вставляла в разговор свое слово. Не хотелось уходить из этого дома, таким теплом и согласием веяло здесь. И беспокоило только одно: Порфирий знал, что его ждет Клавдея, сварила обед и не ест, сидит голодная. Это ее постоянное правило — за стол не садиться одной.
Мезенцев тоже проникался все большим доверием к Порфирию. Он ему нравился. Заметив, что Порфирий все чаще поглядывает в окно, видимо собираясь встать и попрощаться, Ваня взял его за руку.
— Знаешь что, Порфирий, ты останься. Сегодня тут соберутся у меня… Ты послушаешь. Тебе это нужно.
И Порфирий остался.
Первым прибежал Кузьма Прокопьевич. Заглянул к печке, где щепала лучину Груня, готовясь ставить самовар. Пошептал ей что-то на ушко. Груня смущенно засмеялась. Кузьма Прокопьевич быстро подобрал с пола лучинки, переломал их об колено, подал Груне и, отойдя, тихонько уселся в дальний уголок. Будто всей его энергии только и было, что переломать лучинки.
Вскоре пришли Лавутин с Петром. Лавутин вызвал Ваню за дверь, строго спросила.
— Это кто у тебя?
Ваня сказал горячо:
— Мой друг. Сегодня в мастерские к нам поступил на работу.
— Ты почему же не спросясь позвал его? Кто, кроме тебя, его знает?
— Я знаю, — сказал Ваня. Он готов был чем угодно поручиться за Порфирия. Человек, так настойчиво ищущий лучшей жизни, перенесший так много тяжелых испытаний, не подведет. Нет, нет, Порфирий не выдаст.
— Да ты-то сам хорошо его знаешь? — настойчиво повторил Лавутин.
— Хорошо, — твердо выговорил Ваня, — головой за него отвечаю.
— Как по фамилии?
— Коронотов. А Лиза, которую взяли жандармы на маннберговском участке, — его жена.
Лавутин смягчился:
— A-а! Вон кто! Что же ты сразу не сказал?
Ваня объяснил, что Порфирий и Лиза жили не вместе, и рассказал, почему так у них получилось. Но это дела не меняет, за Порфирия все равно он ручается, как за себя.
Когда они вернулись в дом, Петр вел осторожный разговор с Порфирием. Лавутин с порога весело крикнул ему:
— Петя! Не стесняйся. Свой человек и наш новый рабочий.
У Порфирия счастливо забилось сердце в груди. Его считают своим человеком, доверяют ему. Он весь собрался, подтянулся.
Появились еще двое рабочих из кузнечного цеха — Севрюков и Пучкаев. Пошептались с Петром.
— Морозова что-то нет. Но мы его и дожидаться не будем, — решил Петр, — давайте к столу все поближе. Ты, Груня, поставь-ка нам чашки. Поняла? На вечеринку будто сегодня мы собрались. А сама в окошко поглядывай.
Груня им нагромоздила на стол какой попало посуды. Не так-то много было чайных чашек у нее.
— Я думаю, товарищи, начнем, — сказал Терешин, когда все уселись.
Груня окликнула его от окна.
Филипп Петрович идет, — проговорила она, — и с ним кто-то еще, незнакомый.
— Вот видишь, Гордей Ильич, — укоризненно-заметил Лавутину Петр, — договорились мы с тобой об одном, а он и еще тянет с собой.
— Я звал только его одного. Так и говорил ему, — оправдываясь, сказал Лавутин.
— С ним кто еще? — спросил Петр.
К окну подбежал Кузьма Прокопьевич.
— А… так с ним тот… приезжий. Вспомнил я и фамилию: Буткин.
Петр сощурился.
— Ага! Ну, тогда пусть себе.
Войдя, Филипп Петрович стал креститься на иконы. Буткин прошел прямо к столу, на ходу бросив на кровать фуражку. Одет в этот раз он был не по форме: поношенный коричневый пиджак и давно не глаженные брюки.
Лавутин сидел в одном конце стола, заняв его вовсю ширину, Петр с Мезенцевым — в другом. Буткин подошел сразу к Лавутину и, поздоровавшись общим поклоном со всеми, попросил Лавутина пересесть.
— Мне отсюда будет удобнее, — сказал он тсном, не допускающим возражений. Он, видимо, привык быть всегда в центре внимания.
Лавутин усмехнулся, но пересел поближе к Терешину.
— Итак, побеседуем? — вынув из кармана часы и взглядывая на них, спросил Буткин.
Петр, только что прошипевший в ухо Филиппу Петровичу: «На кой черт привел ты его сюда?» — непринужденно ответил:
— А мы уже давно беседуем.
— Да? Ну, что ж, тогда продолжим беседу. О чем шла речь?
— Речь вот о чем, — положив локти на стол и давая этим понять, что он готовится говорить обстоятельно, начал Петр. — Речь о том, как отнеслось городское начальство к нашей просьбе открыть вечернюю школу для рабочих. Лавутин и Мезенцев были вчера у Баранова. Он им решительно отказал.
— Почему отказал? — быстро спросил Буткин.
— …и не только отказал, но потребовал даже дать ему список, кто изъявил желание преподавать в этой школе.
— Возмутительно! — воскликнул Буткин. — Но каковы же мотивы к отказу?
— Мотивы такие… — усмехнулся Петр, вдвигая глубже в плечи свою большую голову. И подробно пересказал весь разговор Лавутина и Вани Мезенцева с Барановым. — Это мотивы. А суть без мотивов ясна: невыгодно нашему правительству, чтобы рабочие стали образованными. Труднее тогда будет в бараний рог их сгибать. С неграмотными с нами легче справляться.
— Так нашему брату и ходить весь век в темноте, — вздохнул Кузьма Прокопьевич, — никогда к свету не вырваться!
— Вырвемся, — твердо сказал Лавутин. — Ради ребят своих вырвемся.
— Во всяком разе надо стараться, — поддержал его Севрюков.
Буткин тронул косточкой согнутого указательного пальца подбородок.
— Этот возмутительный случай должен стать известным широкой общественности. По этому поводу должны выступить с протестами газеты. Я обещаю написать такую статью.
— Не напечатают, — безнадежно сказал Пучкаев.
— Напечатают, — остро взглянул на него Буткин, — найдутся газеты, которые напечатают.
— А и напечатают — все равно никакого толку не будет, — прежним тоном заявил Пучкаев.
— Напрасно считаете так, — с легким упреком возразил ему Буткин, — сила общественного мнения велика. Даже если в данном случае положение не будет исправлено, выступление прессы принесет пользу.
— А он, пожалуй, правильно говорит, — наклонился Лавутин к Петру, — как тебе кажется?
Петр утвердительно кивнул головой: «Безусловно».
— Борьба за возможности образования для рабочих — это борьба за расширение их прав, — продолжал Буткин. — И, как всякая борьба, она должна вестись смело, открыто, широко. Если по одному частному случаю выступит пресса, он, этот частный случай, приобретет большое общественное значение. Мимо него не позволено будет никому пройти равнодушно. Возникнут широкие обсуждения. Определятся отчетливо точки зрения. Наметятся правильные пути. Кто желает дополнить меня?
— Чего же тут дополнять? — проговорил Петр. — Все правильно сказано. Если выступят газеты, для первого раза это будет хорошо.
— Надо написать в газету. Это я беру на себя.
— Вы нам очень поможете.
— Цель всей моей жизни — помогать рабочему движению.
Он сказал это убежденно и горячо. Лавутин не вытерпел:
— Руку, товарищ! — и протянул первым Буткину свою огромную ладонь.
И как-то теплее, непринужденнее стало за столом. Заговорили все, скованность исчезла. Посветлел Филипп Петрович. Не сумев сразу ответить Петру, когда тот так зло шепнул ему: «На кой черт ты привел его сюда?» — теперь Филипп Петрович все время толкал Петра в бок: ага, дескать, привел и, сам видишь, — неплохо.
Молчал только Порфирий. Для него все это было ново и необычно. Кое-что он и не понял. Но ясно было одно: о том, чтобы лучше жилось людям, рабочим, оказывается, думают многие. И не только думают, а ходят к начальству, просят, требуют, добиваются своих прав, и когда им отказывают — не хотят отступать, примиряться. Выходит, можно так… Словно даже кровь в жилах у него свободнее покатилась. Он весь подался вперед.
Наконец оживление за столом несколько улеглось. Петр потрогал пуговицы своей наглухо застегнутой косоворотки.
— Теперь вот что, товарищи, — сказал он, — неладно у нас получается. Пошли среди рабочих такие разговоры: с начальством веди себя тихо, не спорь, ничего не требуй, работай хорошо — заметят, наградят. И, верно, кой-кого наградили. Обрадовались люди: «Как же, заметили! Ну-ка, я поползаю на коленях, может, и меня заметят, может, и меня наградят». Предательство это, товарищи, по отношению ко всем рабочим! Мы стараемся воедино собраться, а нас этими подкупами, подачками разбивают, разъединяют, друг против друга восстанавливают, — а рабочие только тем и сильны, когда они все вместе.
— А вы считаете, что надо делать? — перебил его Буткин.
— Первое установить, откуда ветер дует. Не было таких разговоров, и вдруг они начались. И с каждым днем все шире.
— Закон физики, — неопределенно сказал Буткин. — Бросьте камень в воду — и пойдут круги. Все шире и шире.
— А вот кто бросает камни в воду? — спросил Лавутин.
— И зачем? — добавил Ваня.
Буткин промолчал.
— Второе, — продолжал Петр: — таким разговорам мы должны положить конец. Разбить эти разговоры. Объяснить людям, дать им понять, что такие разговоры не в пользу рабочих. Повернуть их к борьбе за свои права, а не к надеждам на подачки. Но наше положение труднее. Тех, кто бросает камни в воду, за это не ловят. А нас, когда начнем с рабочими разговаривать, на правду им глаза открывать, нас будут ловить.
— Я вас не понял, — сказал Буткин. — Вы говорите только о наградных рабочим или об улучшении условий вообще?
— Я говорю о подачках, — ответил Петр.
— И вы говорите, что если рабочим улучшены условия работы и жизни — это плохо? — Нельзя было понять, спорит Буткин с Петром или просто уточняет его мысли.
— Когда рабочие добиваются улучшения условий в общей борьбе — хорошо, а когда им бросают подачки — плохо, — решительно сказал Петр, — потому что это может ослабить желание рабочих продолжать настоящую борьбу.
— А по мне — как бы ни дали, — засмеялся Кузьма Прокопьевич и поерзал на табуретке. Он всегда, вступая в разговор, начинал ерзать на табуретке. — Как бы ни дали, только дали бы. С паршивой овцы хоть шерсти клок.
— Народная мудрость, — коротко сказал Буткин. И опять нельзя было понять: к пословице просто это относится или к смыслу, который вложил в нее Кузьма Прокопьевич?
— Неверно, Кузьма, говоришь! — распаляясь, крикнул ему Петр. — С паршивых овец нечего шерсть собирать, не то и сам опаршивеешь. Нам надо своих овец заводить. И здоровых.
— Да, Кузьма Прокопьевич, не туда ты загнул, — неодобрительно сказал Севрюков.
— Не подумал, — проговорил, оправдывая его, Пучкаев.
Буткин весь как-то выдвинулся.
— Вынужден разъяснить, — и остановился, высоко вздернув угловатое плечо. — Рабочий должен иметь хорошие условия жизни, работы. Он — человек, как и все. Человек должен быть обеспечен. Следовательно, хотя бы даже некоторое улучшение условий жизни, работы — это уже победа. И менее существенно, каким путем достигнута она. Народная мудрость говорит: худой мир лучше доброй ссоры. Ссорятся в случае крайней необходимости. Этой необходимости сейчас нет.
— О каких это улучшениях условий жизни вы говорите? Не о том ли, что четверым рабочим выдали наградные? А потом непонятно, что это значит — «ссориться в случае крайней необходимости»? Значит, рабочим не надо бороться за свои права? — спросил Петр. Взгляд у него стал совсем колючим и неласковым.
Буткин передернул плечами:
— Незачем ломать дверь, если она открыта.
— Но она не открыта! — резко возразил Петр.
Буткин вынул из кармана часы, глянул на циферблат.
— В этом надо убедиться, — он защелкнул крышку часов. — Я прошу меня извинить. Спешу. — И встал.
Вслед за ним поднялся Лавутин. Подвинул стоявшую перед ним пустую чайную чашку.
— А как убедиться? — хмуро спросил он. — Когда не только дверь тебе замком железным замкнут, но и в окна еще решетки поставят? Да? — Он подбородком показал на Порфирия: — Вон жену его за решетки уже посадили.
Буткин взял с кровати фуражку. Надел ее быстрым движением. Задержался у порога.
— У нас нет никакого спора, товарищи, — сказал он, берясь за ручку двери, — наши точки зрения полностью сходятся. Мы спорим сейчас не о существе дела, а о том, как открываются двери. Отвлеченный, риторический спор. Его мы продолжим в другое время. Сейчас я, к сожалению, очень спешу. Прошу извинить. До новой встречи. Обратите внимание: я свободно открываю эту дверь, — и с этими словами Буткин скрылся за дверью.
— Вот гусь! — густым басом протянул Лавутин и развел даже руки.
— А чего гусь! — вскочил Филипп Петрович. — Человек ясно сказал: нет никакого спору. Значит, при общем согласии…
— И ловко он дверь-то открыл. Смотрите, мол, верно: незакрытая, — отозвался Кузьма Прокопьевич.
— Я что-то его не понял, — сказал Севрюков. — К чему он этак речь повернул? И дверь тут вовсе не к месту была.
— Да нет, он очень ясно сказал, — потер морщинки на лбу Пучкаев, — только как-то… действительно не очень понятно.
Все весело засмеялись. Подбежала Груня.
— Ванюша, самовар скипел. Унеси сам на стол. Мне не поднять.
— Сейчас принесу, — откликнулся Ваня. — Да вы куда же все пошли? Давайте чай пить.
— Ладно, Ваня, дома попьем.
— А как же самовар? — обиженно спросила Груня.
— Это, Груня, и вдвоем для вас полезное дело, — взяв ее за плечи, но так, чтобы нечаянно не сделать больно, сказал Лавутин.
Гости стали выходить по одному. Балагурили, прощаясь с хозяйкой.
— А ты что думаешь, Иван? — спросил Терешин, он оставался последним.
— Не понравилось мне, как он про худой мир, что лучше доброй ссоры, сказал. Нам никакого мира, ни хорошего, ни худого, с хозяевами не надо.
— Правильно, — твердо проговорил Петр. — И вообще в этом человеке следует разобраться. Очень хорошо разобраться. Что-то не то…
30
Порфирий вышел одним из первых. Очень хотелось с кем-нибудь поговорить, поделиться, но попутчиков не было. Особенно врезались в память ему слова Лавутина о замкнутой двери и решетках в окнах. Лавутин сказал их, связывая с чем-то другим, Порфирий как следует не понял, с чем, но ему самому очень хотелось крикнуть тогда: «Да, Лиза моя сидит за решеткой!» Он сам не знал, как удержался.
А сейчас он был полон одним: как хватит терпения дождаться завтрашнего дня, чтобы снова встретиться во дворе мастерских и с Ваней Мезенцевым, и с Петром, и с Лавутиным, и с Севрюковым, с Пучкаевым и с другими рабочими! Он теперь уже не мог быть один. Ему нужен был человек. Голос человека. Рука человека.
Дома Клавдея его спросила встревоженно:
— Порфиша, где ж это ты задержался так? Ведь чего-чего мне только не примерещилось!
Она хлопотала у печки, доставая обед.
— Не надо. Есть я не хочу. Был у Мезенцевых, накормили.
— Ну, а с работой как у тебя? — Она боялась сказать, что те деньги, которые она получила от Степаниды Кузьмовны, уже все израсходованы и что сегодня она продала свою последнюю, запасную кофту.
— На работу я завтра пойду, Клавдея. Приняли.
Порфирий не мог спокойно усидеть на скамье, ходил все время по избе из угла в угол. Непонятная радость томила его. Он не мог в ней разобраться. Чему он радуется? Что завтра пойдет на работу? Но ведь он работал всегда, всю жизнь, и никогда работа ему не доставляла большой радости. Болели мускулы, ныла спина. И хотелось часто на полученные за работу деньги кутнуть так, чтобы стихла скорее, забылась тупая, ноющая боль в пояснице и налились бы горячим током крови словно избитые плечи и руки. Чему он теперь радуется? Что есть у него свой дом — крыша над головой и в доме родной ему человек? Но ведь этот дом у него был и прежде, и крыша на нем была крепче, и как ни бедно он жил, а в доме было все-таки чуть побогаче. И не теща, не Клавдея, жила с ним в одном доме, а Лиза, жена его, которую он любил, хотя и не знал, как надо любить… Чему же он радуется?
Так бывало с ним иногда и в тайге, на нехоженных давно тропинках. Почему-то запомнился этот лес однообразным, черным, угрюмым. И вот он снова идет там. Но теперь частые блики света лежат на сучках деревьев, пестрят узорами тропинку. По сторонам поднимается нежно-зеленый молодняк-подсада, которого словно прежде и в помине не было. Тонко цвиркает песенку невидимая птичка, поет заливисто, весело… Что это? Идет он не той тропой, не тем лесом? Или ожил под новым солнцем лес? Или Порфирий увидел его другими глазами?
— Клавдея, ничего мне не надо. Лягу спать. Утром чтобы проснуться пораньше. Не хлопочи, ложись сама.
— Да как же, Порфиша! Хотя поел бы? — Клавдея стояла с чугунком щей в руках.
— Нет, не стану.
Он бросился в угол, к себе на постель.
Клавдея, закончив домашние хлопоты, погасила свет — маленькую керосиновую коптилку — и взобралась на нары. Сразу притихла, уснула. За целый день она утомилась. Ведром поднимала на потолок землю, засыпала потолще, чтобы было теплее в избе, — готовилась к зиме.
Порфирий лежал закинув за голову руки. Спать ему не хотелось. Мысли неслись беспорядочные… Какая из них важнее, нужнее, не понять. Какую крепче задержать, чтобы в ней хорошо разобраться? Одно ясно: нашел он дорогу себе, и этой дороги теперь надо держаться. Не кричать, не ругаться в одиночку с хозяином, который тебя нанял, а потом обсчитал, обманул; не уходить на новое место, думая, что там, может быть, окажется лучше, а так вот, с товарищами, как сегодня, всем вместе, плечом к плечу, одной думой.
Так, не сомкнув во всю ночь глаз, он встал задолго до рассвета. Тихо, чтобы не разбудить Клавдею, нашарил на полке краюшку хлеба, пожевал и запил холодной водой. Вышел на крыльцо. В чуткой предрассветной тишине отчетливо доносились снизу, от железной дороги, ее неумолчные шумы, свистки паровозов, лязганье буферов; словно заспанные, отзывались друг другу сигнальные рожки стрелочников.
Порфирий больше двух часов прождал у закрытых ворот, прежде чем его пустили во двор мастерских.
В нарядной ему растолковали, что надо делать. Старший рабочий отвел его к груде железного лома и стружек. Показал, куда их надо возить. Ткнул пальцем в опрокинутую поверх кучи стружек тачку:
— Вот весь твой струмент. Начинай!
Стружки, закрученные в длинные спирали, сплетались между собой, и трудно было оторвать от огромной груды посильную себе ношу. Они больно кололи босые ноги. Рукавиц Порфирию не дали, и скоро у него из пальцев засочилась кровь. Он не обращал на это внимания. Нагружал тачку доверху и катил по неровной грунтовой дорожке в дальний угол двора. Ему хотелось работать. О горячей, жаркой работе тосковало все его тело.
Издали он видел, как, пересекая двор, прошел Ваня Мезенцев. Прямой, стройный. Поправил на голове фуражку, разгладил отогнутый воротничок рубашки. Это Груня так за порядком в одежде следить его приучила. И оттого, что он увидел Ваню, как-то легче стало Порфирию. Знакомый! А вон еще прошли Лавутин, Петр, Филипп Чекмарев.
Возле Порфирия остановился пожилой рабочий. Посмотрел, как он нагружает тачку. Сказал укоризненно:
— Эх, дурья голова! Ты бы себе из железа крюк загнул да крюком и нагребал бы стружки. Ишь, все руки изрезал!
Порфирий чуть не бегом бегал взад и вперед со своей тачкой, а куча стружек не убывала. Какое тяжелое это железо! Не одному бы здесь работать! И спорее и веселее было бы. Порфирию не хотелось быть одному.
Загудел гудок на обед, и вместе с ним возникло острое ощущение голода. К забору потянулись рабочие. Порфирий вышел из дому, не взяв с собой ничего. На полке оставался еще кусок хлеба. Ну, ничего, придется теперь до вечера потерпеть.
Порфирий посмотрел в сторону забора. Там пестрели разноцветные женские платки, тоненько вскрикивали детские голоса. Рабочие, сидя прямо на земле, обедали. Там, наверно, и Ваня и Лавутин. Поговорить бы сними…
Нет, не пойдет сейчас Порфирий туда. Голодному стоять и смотреть на людей? Еще из жалости кто-нибудь предложит поесть. Накормит Порфирия — сам голодный останется. А лишнего нет ни у кого. Порфирий не станет объедать товарища!
Он снова нагреб в тачку стружек и покатил ее. Так лучше, чем сидеть и смотреть на людей издали.
— Дяденька! Дяденька!
Порфирий остановился. К нему бежала Вера, дочка Филиппа Петровича.
— Дяденька, ты не Порфирий? — спросила она неуверенно.
— Порфирий…
Вера остановилась, запыхавшаяся.
— А чего не идешь? Там тебя мать дожидает. Обед принесла.
Порфирий не сразу отыскал бы глазами Клавдею в большом ряду женщин и детей. Но она отделилась от них и пошла к нему навстречу.
— Порфиша, ты ведь голодный.
— Ничего…
Он подсел поближе к Ване Мезенцеву. Груня приветливо кивнула ему головой, как хорошему знакомому, Ваня протянул руку.
— Ты чего же это отстал от народа? Уже скоро с обеда гудок.
— Да так… задержался. Не привык еще.
Лавутин через головы всех бросил ему крепким басом:
— А, друг дорогой, появился?
Клавдея развязала узелок, вынула из него чугунок с кашей. Разостлала на истоптанной, примятой траве свой головной платок. Позвала:
— Кушай, Порфиша. Только без масла. Уж как есть.
И отошла, стала в ряд с другими женщинами, как и они, терпеливо и покорно опустив руки.
Порфирий давился сухой, холодной кашей. Торопливо и жадно глотал ее, боясь, что сейчас заревет гудок и он не успеет поесть.
Потом это чувство страха его оставило. Он как-то отчетливее стал различать людей. Полюбовался на могучий разворот плеч Лавутина. Заметил, как Груня нагнулась и стряхнула у Вани с воротника прицепившуюся к нему засохшую травинку.
Вера стояла за спиной у отца, строго поглядывая, не пролил бы он принесенное ему в бутылке молоко. Севрюков, уже закончив обед, напевал без слов какую-то песенку.
Вокруг Порфирия шумели оживленные людские голоса. Все знали друг друга, все были товарищи. Порфирий, не доев кашу, бросил ложку. Словно теплым ветром обвевал его этот дружный говорок. Он сидел, не сдерживая широкой, открытой улыбки, и думал: как он раньше мог быть один?