Хребты Саянские. Книга 1: Гольцы. Книга 2: Горит восток — страница 7 из 8

САМИ НАБЬЕМ МЫ ПАТРОНЫ

1

Свесив ноги, Савва сидел на самой кромке высокого отвесного утеса. Вера ходила под скалой, поглядывая на Савву снизу, и злилась:

— Ну чего ты сидишь там? Забрался один.

— Хорошо…

— А зачем ногами болтаешь?

— Очень хорошо…

— Хоть говорил бы! А то молчишь.

— Думаю…

— О чем думаешь-то?

— Вспоминаю…

— Вспоминаешь чего?

— Как приехал сюда… Как с тобой познакомился.

— Ну и вспоминай, если хочешь, — Вера сердито отвернулась к реке.

Уселась на маленькой ровной площадке, поросшей чабрецом и голубой полынью, подтянула колени, обняла их руками, положила на руки подбородок и превратилась в камень.

— Верочка, а ты помнишь?

Камень остался недвижим.

— Ты помнишь, как было?..

Никакого ответа. Далеко внизу чешуйчато серебрились волны реки.

— Ну, тогда я один буду вспоминать…

…Станционный колокол торжественно ударил три раза. Впереди поезда протрубил стрелочник. Вдали, из путаницы светлых нитей рельсов, ему откликнулся еще один, такой же хриповатый рожок. Заливисто заверещал кондукторский свисток, басовито прогудел паровоз, загрохотали буфера, и состав медленно тронулся.

Дежурный по станции, выпятив грудь, пошел вдоль платформы. Его чуть не сбил с ног молодой кудрявый парень, запоздало выскочивший из вагона третьего класса.

— Почтеннейший, — обратился к дежурному парень, — как тут мне пройти в мастерские?

Тот бегло взглянул на затасканный куцый пиджачок парня, на ситцевую, пропитанную дорожной пылью косоворотку, на сапоги бутылочкой и узелок под мышкой и, дернув носом, молча отошел.

Откуда-то сразу возник усатый жандарм.

— Вид! — потребовал он у парня и, раздражаясь пристальным взглядом его дерзких карих глаз, еще более грозно прибавил: — Кажи вид! Кто ты такой и откуда?

— Мастеровой я. А видик вот, пожалуйста, — и вытащил из бумажника документ.

Жандарм внимательно прочитал его, сличил приметы.

— Савва Иванович Трубачев, — прочитал он раздельно. — Хм! Нынче все пошли Ивановичи. И фамилия, молодой человек, — жандарм постучал пальцем по документу, — неестественная у вас фамилия. Имя тоже: Савва… Да-с. Идите, — и, разглаживая усы, удалился.

— Напрасно ты, парень, дежурного назвал «почтеннейшим», вроде как мелкого купчика, — кто-то сказал у Саввы за спиной.

Он оглянулся. Маленький, щупленький стрелочник прятал помятый медный рожок за голенище.

— Полагается называть «господин дежурный», — наставительно поучал стрелочник.

— Дяденька, да разве же можно с дураков спрашивать? — Савва стоял с серьезным лицом.

— Ох… ты какой! Откуда это ты появился? — удивился стрелочник.

— Я? Из Нижнего. — Савва даже рукой загородился от своего собеседника. — Да ты чего подумал, дяденька, насчет дурака? Это же я не про него, а про себя сказал.

— A-а!.. Ну, то-то же… Хитрый ты, парень! — и дружески хлопнул Савву по плечу. — У тебя здесь кто — родные или знакомые?

— Нет никого.

— А чего же ты тогда сразу с поезда в мастерские направился? На квартиру надо сначала устроиться.

— Вот, оказалось, и верно, что умом не дошел. Спасибо за толковый совет, дяденька. Извиняюсь, не знаю, как звать тебя?

— Кузьма Прокопьевич.

— Вот оно что! Так у моего же дедушки Кузьмой одного приятеля звали! А Прокопий — кто не знает! — святой угодник был.

— Па-арень!.. — погрозил ему стрелочник.

— Это, чтобы запомнить, я, — и Савва опять загородился ладонью, — только запомнить. А чтобы позубоскалить — ни-ни!.. Право! А для хорошего знакомства нашего, Кузьма Прокопьевич, теперь и расскажи мне, где бы снять квартиру. Понятно, что и с хлебами.

— С хлебами? Можно и с хлебами. Сказать тебе — это сколько угодно! Вот перейти через пути, за Увагом, там каждая баба держит нахлебников. Как ни считай, хоть малая, а все выгода от них остается. Попробуй зайти к Филиппу Чекмареву. Лучше его хозяйки никто обед не сготовит.

— А как его найти, Филиппа этого?

— Найдешь! Не кошелек с золотом.

Попрощавшись с Кузьмой Прокопьевичем, Савва перешел через пути и, прежде чем косогором подняться в поселок, уселся под кустиком боярышника, росшего в изобилии у самого железнодорожного полотна. Развязал свой узелок и переоделся. Он надел ярко-синюю шелковую рубаху, подпоясался витым с кистями пояском, суконкой протер сапоги и перебросил через руку новенький пиджачок;

— Эх, эго рубаха! — крикнул ему из кустов босоногий мальчишка. — Ишь ты, ровно стеклянная блестит!

— Рубаха хорошая, — с достоинством сказал Савва, увязывая снятый дорожный костюм в узелок, — такой рубахи больше не найдешь на весь ваш Шиверск.

Разыскивая Филиппа Чекмарева, Савва долго бродил но беспорядочным улочкам железнодорожного поселка.

Наконец ему указали дом Чекмарева.

Строгая, но симпатичная женщина, одетая в серенькое с мелкими колечками ситцевое платье, встретила Савву у порога.

— Здравствуйте! Я к вам на хлеба да заодно и квартирантом хочу устроиться, тетя, — сказал он, входя, снимая фуражку и поправляя сразу рассыпавшиеся кудри. — Можно будет? Кузьма Прокопьевич к вам зайти посоветовал.

Женщина отступила, спрятала руки под фартук, внимательно посмотрела на парня и, немного подумав, ответила:

— Кузьма Прокопьевич своим умом живет, я — тоже своим.

— Ваш ум в сто раз умнее его ума, тетя, — бессовестно льстя, сказал Савва. — Значит, можно надеяться?

— Приезжий? — лесть Саввы нисколько не тронула женщину.

— Приезжий, тетя. Из Нижнего. В здешние мастерские хочу поступить.

— А чего в Нижнем тебе не жилось? Зачем в Сибирь к нам пожаловал?

— Да как вам сказать, тетя… Ехал-то я в Красноярск, к деду, а приехал — деда уже и на свете нет, умер он. А в Красноярске на работу никак не устроишься. Ну, я сел снова в поезд — и дальше! Тут, мне сказали, привольнее жизнь и рабочие требуются, — ответил Савва и повел носом.

Пахло такими вкусными, крепкими щами и пирогами, должно быть с черемухой, что ему смертельно захотелось есть. Спасибо Кузьме Прокопьевичу, хороший дал адрес!

Но женщина вдруг отрицательно качнула головой.

— Нет, не возьму, — коротко сказала она.

— Да почему же, тетя? — испугался Савва. Ему так понравилось здесь все: и эта строгая, спокойная женщина, и чистота маленькой комнатки, и запах вкусного, сытного обеда.

— Так. Не возьму, — решительно повторила женщина. — Ты прости меня, а не возьму.

— И никак?

— Никак.

— А может, все-таки?..

— Ни под каким видом.

— Ну что же, тогда извините за беспокойство.

В сенях он столкнулся с черноглазой темноволосой девчонкой лет четырнадцати и с ходу больно ударил ее локтем.

— Вот медведь! Как деревянный! — охнула она, потирая ушибленный бок. — Насквозь пробил меня своим локтем.

— Не может быть, барышня, — развел руками Савва, — вы бы меня тогда кровью забрызгали.

— Вот еще, стану я зря своей кровью брызгать! — фыркнула девчонка и показала язык. — Медведь ты, медведь… Деревянный…

Савва только покрутил головой.

Выйдя от Чекмаревых, он пересек улицу наискось, поднялся еще выше в горку, за поселок, и, сунув за спину узелок, привалился к толстой березе. Ласково голубело теплое июньское небо, быстро бежали к востоку мелкие кучевые облака. За Удой, мягкими изгибами уходя в даль, синела тайга. Словно падали в реку прямые желтые обрывы Вознесенской горы. В конце открытого луга, на берегу Уды, дымилась водокачка. От нее к круглой и высокой водонапорной башне, что стояла невдалеке от депо, тянулся длинный земляной вал. По обе стороны железнодорожной насыпи кудрявились мелкие березнички, и подальше от нее, к заимкам, темнели сосняки. На пустыре у переезда паслось стадо коров.

— Фу ты, боже мой, как здесь хорошо! — прошептал Савва, откидываясь на траву и закрывая глаза.

От лесу ветер доносил вкусные запахи растопленной смолки и начавшего цвести белоголовника. Словно подвешенный на ниточке, невысоко над землей махал крыльями кобчик и не двигался с места.

«Да, а все-таки надо идти искать себе квартиру, — стряхивая одолевавшую его дрему, подумал Савва и поднялся. — Почему эта женщина мне отказала, право, в толк не возьму. Чем я ей не понравился?»

Он решил было вернуться обратно на вокзал, закусить в станционном буфете или даже сходить в слободу в трактир и пообедать как следует, но тут увидел ту самую девчонку, с которой недавно столкнулся в сенях дома Филиппа Чекмарева.

Она, вздев на руку сплетенную из лучины корзинку, бежала к лесу.

— Эй ты, медведь деревянный, — окликнул ее Савва, — погоди маленько!

Девчонка остановилась, исподлобья поглядев на него.

— Чего тебе? — спросила она сердито.

— Ничего, — добродушно сказал Савва и подошел к ней. — Федул губы надул! Толкаться я больше не буду. Далеко ли направилась?

— В лесок. По грибы, — все еще хмурясь, ответила девчонка.

— По грибы? Ух ты! — воскликнул Савва. — Растут?

— Растут.

— А какие грибы?

— Всякие.

— И курносые обабки растут? — он поднял себе пальцем кончик носа.

Девчонка засмеялась.

— Растут и обабки. Только вовсе они не курносые.

— И язык не показывают?

— Ну тебя!..

— Савва я. А как тебя звать?

— Веркой.

— Веркой? Такую курносую прелесть? Не-ет… Я буду звать тебя Верочкой, — сказал Савва. — Разрешите, барышня?

Она потерла себе щекой плечо.

— Ну чего привязался?

— Кончено, — Савва поднял кверху обе руки, — я уже отвязался. Ты мне только вот что скажи, Верочка: как мамашу звать твою?

— Ну, Агафья Степановна…

— Не может быть! Тогда скажи: почему мне Агафья Степановна в квартире отказала?

Девчонка хихикнула и отвернулась.

— Не знаешь?

— Знаю.

— Ну, скажи.

— Не скажу. Вот почему… — и остановилась.

— Что же ты? — настаивал Савва.

— Потому… «По кудрям да по рубашке вижу, говорит, забулдыга парень. И еще из Нижнего. Обязательно, говорит, гармонист и пьяница». А у нас и так тятя мой выпивать любит.

— Вот оно, оказывается, дело какое, — протянул Савва. — Значит, я — гармонист и пьяница? А где твой тятя работает?

— В мастерских.

— А чего же он такой пьяница?

— Пьяница — это ведь она про тебя сказала. Тятя-то не пьяница. Только выпивает. А чего же ему не выпивать? — убежденно сказала Верочка. — Все пьют. Хорошо еще, в карты не играет.

— А ты в дураки умеешь играть?

— Умею.

— Ну и я тоже умею. Только чтобы не мошенничать, — он предостерегающе поднял палец.

— Все равно оставлю, — пообещала Верочка.

— А это еще посмотрим… — сказал Савва. — Ну ладно, пока до свидания. — И сам пошел было, да еще остановился. — Погоди! Ну, пьяница — я еще понимаю, а гармонист чем плохой человек?

— Будешь по ночам с девчатами гулять, — отбегая, засмеялась Верочка, — а мама у меня строгая, таких не любит.

Савва посмотрел ей вслед, на ее мелькнувшие в траве крепкие, загорелые ноги, обдернул рубашку, поправил поясок и пошел обратно в поселок.

— Агафья Степановна, — сказал он удивленно взглянувшей на него женщине, — вы на кудри мои внимания не обращайте, к ним привыкнуть можно. Водки же я, честное слово, капли в рот не беру. И не гармонист. Да вы что, Агафья Степановна, так гармонистов не любите? Право… Ну, пустите меня к себе на квартиру! Честное слово, через два года пожалеете, что я не гармонист…

И действительно, скоро Агафья Степановна пожалела, что Савва не гармонист.

Два года прошли незаметно. Вера вытянулась, похорошела, стала не юркой босоногой, девчонкой, а степенной, держащей себя с большим достоинством девушкой.

Вечерами, когда заканчивались все домашние дела, хотелось в поле, на лесную опушку или в круг молодежи — поиграть, попеть, поплясать. И уж куда было бы лучше ходить об руку со своим гармонистом!

— Медведь ты, чистый медвежонок! — дразнила она иногда Савву, теперь ласково, чуть поднимая тонкую бровь. — Ни попеть ты, ни поиграть на гармони не умеешь. А еще нижегородский…

И качала головой, поводила плечами так, что тихонько постукивали бусы.

Они садились играть в карты, и дураком неизменно оставался Савва.

Вера с ним очень сдружилась и редко на гуляньях отходила — разве только для того, чтобы повертеться в сибирской «подгорной», до которой Савва не был охотником.

В летние праздники они вдвоем, поднявшись до зари, переплывали на пароме Уду и уходили под Вознесенскую гору. Там собиралась и еще молодежь, а бывало приезжали на подводах и целыми семьями, с корзинами напитков и съестного, со сковородками и самоварами, — и день проходил очень весело. Вере с Саввой не сиделось на травке внизу, у реки. Хотелось непременно подняться по крутому-крутому и длинному сыпучему откосу к отвесным скалам и там, пользуясь уступами и трещинами в камнях, взобраться на самый верх обрыва. Туда вели удобные тропинки, обходы, но это было неинтересно… Лазать по скалам Савва был большой мастер и быстро обучил этому искусству и Веру. Они возвращались с прогулки домой исцарапанные, загорелые, увешанные венками из живых цветов.

Филипп Петрович давно стал смотреть на них как на будущих жениха с невестой Втайне подумывала об этом и Агафья Степановна. Провожая по утрам на работу в мастерские «мужиков», как она их называла, заботливо и совсем одинаково оглядывала и того и другого.

Как-то так повелось, что и без особой просьбы со стороны Саввы Агафья Степановна сама стала и стирать и чинить его белье. Протирались на сапогах подметки — она подсовывала Савве обувь Филиппа Петровича, а его сапоги брала и несла в починку. На собственные сбережения купила плотной синей китайки и сшила своими руками Савве рабочий костюм. Савва стал предлагать ей за него деньги — Агафья Степановна отказалась.

— Это в подарок на именины тебе.

— Да я же еще не скоро буду именинником!

— Ну пусть зачтется вперед.

Савва работал вместе с Филиппом Петровичем в токарном цехе. Они готовили из бронзы мелкие детали паровозной арматуры. Филипп Петрович, крепкий, жилистый, все рвался в кузнечный цех, нравилось ему стучать по раскаленному добела железу тяжелым молотком, плющить и мять металл. А Савва его отговаривал.

— Филипп Петрович, — говорил он, — ты подумай сам: у кузнеца работа так, приблизительная. Разве можно сравнить ее с работой токаря? Уж если переходить на другую, так давай лучше будем пробиваться тогда в инструментальщики.

— Ну его к черту, — отвечал Филипп Петрович, — там уже шибко тонкая нужна работа. Терпения не хватит у меня пилить, шабрить да подшлифовывать.

Вместе они почитывали и нелегальную литературу. Обычно приносил брошюры Савва. Он и читал их вслух. Филипп Петрович, вздев на нос очки, молча слушал, не перебивая, и начинал разговор только тогда, когда Савва перевертывал последнюю страницу.

Филипп Петрович состоял и в конспиративном рабочем кружке. А когда подружился с Саввой — и его ввел в этот кружок. Сначала долго присматривался к парню, обдумывал: как это сделать и стоит ли? Но Савва в кружке оказался сразу как рыба в воде.

Еще до приезда Саввы кружок собирался на квартире Филиппа Петровича. Проводил в нем беседы Семен Аристархович Буткин, в качестве ревизора управления дороги наезжавший в Шиверск довольно часто. Но потом рабочие к Буткину охладели, потянулись к Петру Терешину и Ване Мезенцеву, которые держали связь с Лебедевым, а этот кружок сам собой распался. Правда, некоторое время спустя Буткин организовал новую группу, куда вошли главным образом путейские рабочие, но эта группа стала держать себя особняком. Впрочем, Филипп Петрович иногда заглядывал и туда: ему нравилось, слушать, как говорит Буткин.

Большой слабостью Филиппа Петровича была неодолимая любовь к вику. Вдруг на праздниках или после получки он напивался — и напивался основательно. Ходил по улицам, горланил песни, не то начинал бормотать такие слова, за которые можно было попасть и в полицию. Друзья его уводили, укладывали спать и, протрезвившегося, наутро горько упрекали. Филипп Петрович сидел на постели, свесив босые ноги, понурив голову, и твердил:

— Не буду, братцы, крест святой, не буду. Последний раз со мной так. Случится еще — бейте меня, убивайте, делайте со мной все, что хотите…

И верно — с тех пор, как поселился у него Савва, Филипп Петрович пить стал умереннее, только по рюмочке после работы и малость побольше в праздничные дни. Савва умел с ним ладить и, если все-таки Филипп Петрович перегружался, не отходил от него, пока не приводил домой.

В гости они всегда ходили вместе, к одним друзьям. И самым задушевным из всех был стрелочник Кузьма Прокопьевич, с которым Савва познакомился на платформе еще в день своего приезда. Филипп Петрович дня без него не мог прожить. Или поглядывал нетерпеливо в окошечко — не идет ли Кузьма Прокопьевич, если обещался прийти, или сам бежал к нему. У них и разговоров больших между собой не бывало, а так просто, сидят, друг на друга поглядывают, покуривают, изредка словечком перебросятся. И им хорошо. На душе полное удовлетворение.

Савва тоже любил Кузьму Прокопьевича. Но отмалчиваться ему не давал, задирал острым словцом. А тот всегда незлобиво отшучивался.

Зато Вере Кузьма Прокопьевич не давал проходу. Он был ее крестным отцом и потому все свои шутки начинал с обычного вопроса:

— Дочка, а дочка?

— Слышу я, крестный, — сердилась Вера, зная, что за этим последует.

— Внучонок мне сегодня приснился. Вот эконький, маленький, — он ставил себе на ладонь коробок спичек.

— А чего тебе, крестный, все один и тот же сон снится?

— Часто снится — наяву случится.

Вера налетала петушком и тузила его кулаками в худую, узкую спину.

— Ох, ох, — стонал Кузьма Прокопьевич, — умру и внучонка не дождусь! Пожалей, дочка…

Впрочем, долго сердиться Вера не умела. И немного погодя она уже сидела рядом с Кузьмой Прокопьевичем и, обняв его за шею, напевала свою любимую песню:

Что ты жадно глядишь на дорогу?

Кузьма Прокопьевич подтягивал таким же тоненьким, как и у Веры, голоском. Агафья Степановна посмеивалась:

— Девоньки, а мужикам с вами попеть можно?

И вступала нарочито густым мужским басом. Потом присоединялись и Савва с Филиппом Петровичем. Песня лилась широким разливом. Савва фальшивил, и Вера досадливо грозила ему пальцем.

Кузьма Прокопьевич любил увязаться за молодежью на прогулку. Соблазнял на это и Агафью Степановну. Филипп Петрович ходил только в том случае, если в корзинку со съестным ставилась белоголовая бутылочка — «митрополит», ну, на худой конец, и с красным сургучом — «начальник станции». Кузьма Прокопьевич добровольно брал на себя все заботы насчет набора питий, яств и посуды, сам нес корзину, сам потом собирал для костра сучья и сам торжественно жарил яичницу.

Покончив с яичницей, у тлеющего костерка оставались старшие, а молодежь мгновенно куда-нибудь исчезала: убегала в черемушник к Уватчику, если прогулка была недалекой, близ дома, или карабкались на скалы, если гулять уходили к Вознесенской горе.

2

— …Вера!..

Она не шелохнулась.

— Верочка!..

Нет. Скорее холодный гранит ответит, чем она!

Подумать только! Пришли все вместе, как люди. И костер развели, и все остальное, как полагается…

Ну, а потом они двое ушли, хотели подняться по скалам на обрыв Вознесенки. А там, на уступах, по которым они обычно взбирались, чуть не на каждом камне сидят парни, пишут краской свои и своих подруг имена. Все там исписано, местечка свободного не найдешь. Конечно, кто хочет, тот находит. Только Савва никогда не найдет. Сколько раз ему говорила! И сегодня говорила опять. Ему что! Смешками, смешками, да так и отделался. Увел ее под эту скалу, где ни ходу, ни лазу — стена стеной, а сам убежал, оставил одну. Сказал: «Дожидайся». Ну и дожидалась. Смотреть даже отсюда некуда. Площадочка — три шага шагнуть. По бокам — кусты колючие, под низом — река, а позади — утес. Последний утес, на котором пока еще ничего не написано. На этом и не напишешь. Высота страшенная. Ни сверху, ни снизу не взберешься…

И вот час целый, наверно, одна тут проскучала. Взяла бы и ушла вниз без него, если бы не боялась сорваться.

Потом появился. Где? Наверху, на самом обрыве! Забрался-таки. Один. Сел, свесил ножки. Молчит, посмеивается: «Думаю… Вспоминаю». Думаешь, так думай. Вспоминаешь, так вспоминай. А забыл человека, бросил на целый день одного, так не лисись потом, не припрашивайся: «Верочка, Верочка!» Да она с голоду теперь умрет на этом месте, а не встанет. Пусть он потом помучится так же, как сегодня мучилась она!

— Вера!

Ишь рассыпается! Все равно…

— Верочка!

Савва тихо вздохнул: крепко приморозило лед, никак не тает. Ну ладно, солнце выше взойдет — растает.

Он поднялся, отошел вглубь от обрыва и стал проверять моток бечевы. Он занял его у знакомых парней. Хорошая бечева. Новая. Немного тонковата, но его-то выдержит. Дали ему и коробку с красной краской, кисточки. Все честь по чести.

Савва захлестнул один конец бечевы за ствол сосны, ближе других стоявшей к обрыву, другим концом обмотался вокруг пояса. Баночку с краской он тоже прикрепил к поясу. Снял сапоги и остался босиком.

На самой кромке обрыва Савва еще раз проверил все и начал спускаться, держась лицом к утесу. Медленно, осторожно, вершок за вершком, отталкиваясь одной рукой от скалы и все время упираясь в нее ногами. Так он опустился на одну треть всей высоты. Погладил камень ладонью. Превосходный, как полированный, жесткий песчаник. Савва посмотрел вниз. Девушка все так же сидела спиной к утесу, обхватив колени руками.

— Ладно…

Затянув бечеву у пояса прочным узлом, Савва сильнее откинулся назад и пошел вбок по отвесной скале. Бечева, натянувшись струной, стала косо, как маятник часов в конце своего размаха. Удерживая себя в таком положении всем напряжением мускулов, Савва окунул кисточку в банку с краской и вывел на камне первую букву — «В».

Бечева больно резала спину. Песчаник царапал босые ноги. Нельзя было дышать полной грудью — не хватало воздуха. Да ничего, можно все перетерпеть. Зато…

Подражая движению маятника, Савва медленно передвигался по скале вправо и писал крупно одну букву за другой Изобразив «Вер…», он минутку задумался, как написать: Вера или Верочка? Трудное имя! К примеру, Татьяна. Будет еще Таня и Танечка. Дарья — Даша и Дашенька. Здесь после Веры идет сразу Верочка. Для солидности надо бы написать «Вера»… Но для него-то она все же Верочка! А пишет он для себя.

Это длинное слово взяло почти весь размах маятника. А подниматься вверх, чтобы там переложить бечеву на новое место, Савве не хотелось. Он с трудом передвигался вправо. Быстро намалевал «Савва» — получилось «Верочка и Савва» — и вернулся на средину.

Под именами, ниже, надо написать еще фамилии и поставить год, месяц и число. Фамилии… Но как это сделать теперь, когда оба имени рядом стоят?

«Эх, ведь надо было как написать: «Верочка Чекмарева и Савва Трубачев!» Да не додумался сразу, а теперь с Чекмаревой в середину никак не вклинишься.

Конечно, проще всего бы одну фамилию на двоих — Трубачевы. Ведь будут все равно они Трубачевы! А попробуй сейчас напиши! Дома еще так-сяк, может и сошло бы, да ведь знакомые потом проходу не дадут. Как же тут быть?

Он вовсе забыл, что висит на бечеве, высоко над землей, и, чтобы не так затекали ноги, тихонько переступал по отвесной стене, то вправо, то влево…

— Савва! Савва! — снизу кричала Вера, и страх был слышен в ее голосе.

Что такое? Не змея ли ее напугала? В камнях здесь водятся змеи. Как он забыл об этом? Савва глянул назад и вниз через плечо. Вера стояла, запрокинув голову, показывала пальцем на кромку обрыва и все повторяла:

— Савва!.. Савва!.. Ой, Саввушка!..

Вера металась по узенькой площадке, не зная, что ей делать. А Савва не понимал, чего она испугалась. Что же ему, в первый раз, что ли? Да и сама она с ним поднималась на скалы. Хотя, конечно, и не на такие…

— Вера! Прочитай-ка! — крикнул он.

Она должна бы остаться довольной: буквы получились ровные, а издали, наверно, и красивые.

— Ой, Савва!.. Скорее… Веревка…

Савва пробежался взглядом по бечеве, и судорога сразу стянула ему челюсти. Острая кромка скалы перебила у бечевы одну прядку, и она, раскрутившись, торчала, как хвостик. Долго ли выдержат остальные две прядки? Как быть? Решать надо быстро… Подтягиваться вверх? Но веревка может лопнуть прежде, чем он успеет взобраться на обрыв. А тогда падать — расстояние станет еще большим… Вниз? Хватит ли ему бечевы?

— Савва… Милый… Родной!

Он распустил узел бечевы и, стараясь не тряхнуться, медленно-медленно стал сползать по скале вниз.

Вера теперь не кричала, стояла не дыша, подняв кверху обе руки, словно готовилась принять на них Савву. Он это видел краем глаза и кричал:

— Вера, отойди!.. Отойди, бога ради!

Но она не двигалась.

Спускаясь все ниже и ниже, Савва не отводил взгляда от кромки обрыва, где, отчетливо различимый на фоне неба, шевелился хвостик лопнувшей прядки.

Еще шаг, еще… Еще один… А шаги — по вершку.

Теперь не так далеко до земли… Еще шаг… Еще… Вот написанных слов уже не видно совсем… Скоро…

Бечеву заело у пояса, она перестала свободно скользить. Еще бы только пяток маленьких шажков — и можно спрыгнуть. Савва осторожно завел руку за спину…

Но в этот момент у кромки обрыва рядом с первым хвостиком появился второй. Савва почувствовал, что бечева словно зазвенела в руке.

— Уйди! — крикнул он изо всей силы.

И навзничь полетел к земле.

Верочка не отступила, но, как-то инстинктивно пригнувшись, плечом оттолкнула Савву, и он упал в стоявшие обочь кусты. Это смягчило силу удара.

Выпутавшись из пружинящих, гибких вершинок, Савва поднялся. Ему остро жгло спину под лопатками, — накололся, наверно, на сучок. Но руки и ноги были целы. Значит, все хорошо. Он торопливо подбежал к Вере. Та лежала на голубой полынной площадке не шевелясь.

— Жива? — закричал Савва, приподнимая ей голову.

Слезы только теперь нашлись у Веры. Они полились ручьем, мешая ей-видеть, мешая говорить. Савва посадил ее, прислонил спиной к утесу.

— Вера… Верочка…

Она уткнулась головой в колени и рыдала горько и счастливо.

Потом исподлобья посмотрела на Савву.

— Ну зачем?.. Зачем ты полез?

— Да ведь что же, ведь ничего и не случилось. Ну, упал — и все… Жалко, дописать я не успел. Вот, посмотри!

— Нужны мне твои надписи, — вытирая платком мокрое лицо, шептала Вера, — вот как нужны! Ничего не сказал… Полез…

— Ну, я больше не буду, — виновато сказал Савва.

Они посидели молча, держась за руки.

— Пойдем вниз, к нашим, — наконец сказала Вера, — я есть хочу.

Савва встал, помог подняться девушке и беспомощно поглядел вверх.

— Ух ты! — сказал он, показывая пальцем на обрыв. — А сапоги-то у меня там остались. Верочка, ты подожди, я сбегаю.

— Подожди! Нет уж, хватит, второй раз ты меня не обманешь. Одна я здесь не останусь. Сама с тобой полезу.

— Вера!..

— Полезу — и все.

Спорить с ней теперь было совершенно бесполезно.

Они вернулись к костру, исцарапанные, запыленные и уставшие так, что сразу повалились на траву, не выговорив ни слова. Кузьма Прокопьевич и Филипп Петрович спали рядышком, прикрыв фуражками лица. Агафья Степановна, натянув на деревянную ложку пятку чулка, занималась штопаньем. Она не могла сидеть без работы даже в поле, на отдыхе.

— Ну и сорванцы! — неодобрительно сказала она, откладывая чулок в сторону. — Носитесь, носитесь по горам. Вот когда-нибудь сломите себе голову.

— Пробовали, — пробормотал Савва.

— Чего пробовали? — недоумевая, спросила Агафья Степановна. — Головы ломать себе, что ли? Допробуетесь. Есть-то хотите?

Вера лисичкой подползла к матери.

— Ой, как хотим!

Агафья Степановна пошарила в корзинке. Нашла краюшку хлеба, малосольные огурцы. Подала им.

— Ешьте. Больше нет ничего. Все прикончили.

Зашевелился Кузьма Прокопьевич. Потер ладонью припухшее от сна лицо.

— Дочка, а дочка! — надтреснутым голосом покликал он. — Ну и сон мне сейчас приснился! Будто я…

Вера быстро подскочила и сунула ему в рот огурец.

— Замолчи, крестный!

Кузьма Прокопьевич съел огурец с большим наслаждением.

— Люблю малосольные… Чего мне приснилось-то! — И он настойчиво отвел рукой Верочку. — Нет, нет, совсем не то, дочка. Будто стоит памятник каменный. Высокий-высокий, как утес. И на нем красной краской написано мое имя: «Кузьма». Понимаешь? И так мне обидно стало, что фамилии там нет у меня. Всякий человек имеет фамилию, а у меня нету. Кузьма — и все. Полезу, думаю, и сам напишу. И вот будто забрался я по веревке, вишу, болтаюсь, как комарик на паутинке, и…

— Ну, и чего потом? — настороженно спросила Вера.

— А потом ничего, дочка. Проснулся.

Савва тихонечко обернулся. Вон он, виден отсюда этот утес. И слова на нем видны. Только какие — не прочитаешь. Далеко. Он пристально посмотрел на отчаянно зевающего Кузьму Прокопьевича, да так и не понял: видел тот наяву, как Савва болтался на веревке, или это был действительно сон у него, или то и другое перепуталось в пьяной голове Кузьмы Прокопьевича?

3

В комнате густо пахло аптечными специями. Агафья Степановна только что закончила перевязку. Савва лежал на кровати, отдуваясь. Постонать бы — легче становится, да как-то и стыдно. Молодой парень, а стонет. Вера из кухни прислушивалась к их разговору. Подходить к Савве во время перевязки мать не разрешила — неприлично это молодой девушке.

А Савва лежал вот уже четвертую неделю. Вырвалась у соседа из токарного станка деталь и ударила его в спину. Сгоряча тогда он не почувствовал особой боли. Проработал весь день де конца и до дому дошел хорошо, — даже нес напеременки с Филиппом Петровичем старую шпалу, на топливо. А ночью потом взяло и взяло. Дышать нечем. К утру вовсе правая рука отнялась, не поднять. По по гудку на работу пошел. Стал к станку. Нет, как плеть висит рука. Пальцами пошевельнешь — и то во всем теле боль отзывается. Мастер погнал в приемный покой. Там фельдшер осмотрел, покачал головой, выписал рецепт на лекарство, дал освобождение от работы.

— Значит, можно теперь отдыхать? — спросил Савва, неумело левой рукой пряча рецепт в кармане.

— Отдыхай, — сказал фельдшер, — коли это ты себе за отдых считаешь.

— А чего там со спиной у меня?

— Точно я тебе не скажу, в нутро не заглянешь. Либо сломал ты себе, парень, ребро, либо так зашиб, что воспаление кости получилось. Ухаживать за тобой есть кому?

— Ухаживать — что ж, люди, конечно, найдутся Да ведь без заработка останусь я.

— Ну, тут я тебе, парень, уже никакого рецепта дать не могу, — развел руками фельдшер. — Не надо туда-сюда все деньги сразу расходовать. Откладывать надо про черный день. Да вам, кудрявым, это в голову раззе вобьешь? Себе — шелковые рубашки, а барышням своим — конфетки. Фить — и денег нет. А теперь вот будешь лежать, так от скуки об этом подумывай. Жизнь только начинаешь. А поболеть, может, и еще не раз придется.

Именно об этом сейчас и разговаривали Савва с Агафьей Степановной. Вера все слышала и терзалась. Правда, не мать первая начала разговор, а сам Савва. Стал извиняться, что долго лежит и денег не зарабатывает, а кормить его и лечить надо. Только зачем он это говорит? Будто бросят они его? Или деньги с него будут спрашивать? Ага, теперь мать уговаривает: «Не тревожься, Савва, после сочтемся…» Ой, какая хорошая она, мама!

Агафья Степановна вышла с тазиком. Ставила сейчас на спину Савве припарки. Вера спросила ревниво:

— Ну, как у него? Лучше?

— Снаружи, как было, синее, а внутри кто ж его знает как? — И потрепала за ухо дочь. — Да поправится, ты не бойся!

К обеду Филипп Петрович почему-то не пришел. Вместо него явились Лавутин и Ваня Мезенцев.

— Попроведать больного зашли, — объяснил Ваня.

— А где же Филипп?

— Вот уж, право, не знаем, Агафья Степановна. Вместе были, — Ваня посмотрел на Лавутина, — в проходной, правда, малость с Гордеем Ильичем мы задержались. На улицу вышли — нет уже Филиппа Петровича. Подумали: не дождался, домой ушел.

— Да придет, Агафья Степановна, куда же он денется? — успокоил Лавутин, прошел в комнату к Савве, прикрыл дверь за собой и подсел поближе к окошку.

— Ну, какие есть новости? — осторожно поворачиваясь на бок, спросил Савва гостей.

Новости оказались невеселыми. В мастерских объявили, что с завтрашнего дня сбавляются расценки. Прикинули рабочие — получается почти на целую четверть. И провизионные билеты вовсе отменяют. Зайцем будешь ездить — станут штрафовать. Все равно даже если на товарном поймают. А как без провизионных? В городе-то цены растут и растут. А поедешь подальше, на маленькие станции, как ни говори, там подешевле купишь. Ведь семья у каждого, прокормить нужно.

Рассказывал Ваня. Говорил тихо, неторопливо, обстоятельно. Он сразу весь как-то осунулся, побледнел. Сидел у постели Саввы и, слегка покачиваясь, гладил ладонями свои колени. Лавутин изредка вставлял замечания, короткие, злые. И все перебирал беспокойно своими узловатыми, сильными пальцами.

— Хотя бы даже взять, к примеру, меня, — говорил Ваня. — Самая маленькая против того, как у других, семья. Трое нас: я, жена да ребенок. Стариков нет. Одному мне только двоих кормить приходится. И домик свой. И то, если взять теперь заработок по новым расценкам да на нашем городском базаре всю провизию покупать, получится, будто у меня в семье еще один человек прибавился. А ведь и так мы жили — ничего лишнего. Работа тяжелая, а поесть… когда как случится.

— А вот помахай, как я, молотом, — вставил Лавутин, — да на мой рост прикинь. Мне сколько съесть надо? Про робят своих подумаю — сердце щемит. И не то побаловать — накормить досыта иной раз нечем.

— И на чужой квартире живет еще, — продолжал Ваня. — Да ведь есть и хуже еще положение. По семь, по восемь человек в семье. Тянулись все, ждали: вот, может, цены на провизию подешевеют или расценки прибавят. А дождались…

— Ох, когда-нибудь и они дождутся! — шумно вздохнул Лавутин, поднялся и стал ходить по комнате широкими, грузными шагами.

— Тебе спокой нужен, — спохватился Ваня, ласково поглядывая на Савву, — а мы тут с такими неприятностями пришли.

— Не для вас одних неприятности, — сказал Савва, морщась от боли: дохнешь глубоко — и словно иглой в спину кольнет. — Для всех неприятности. Взять бы да обо всем этом в газету написать.

— Писали один раз, — заметил Ваня, — до тебя еще, Савва. Да только никакого толку от этого не было.

Лавутина злость разбирала. Он остановился, пальцы рук засунул за поясок.

— Писали, — сказал он, — как писали, так и читали все. Ты не знаешь, Савва. Добивались мы, чтобы для рабочих воскресную школу открыть. Отказали нам. Ясно: рабочий — лошадь, а лошадь незачем грамоте учить. Написали в газету, напечатано было. Буткина друзья писали, а может, он и сам под чужой фамилией. Прочитаешь — и что получается: ах, бедные рабочие, они хотят учиться, а им не дают, как это нехорошо! Ай, как нехорошо! Жаль бедненьких рабочих!

— А по-другому написать — цензура не пропускает. Так ведь Семен Аристархович объяснял, — насмешливо подмигнул Ваня.

— Ну, а так к чему эти умильные слезки? — зло загудел Лавутин, не заметив усмешки Мезенцева. — На кого они подействовать могли? Ну? На кого? На Баранова, что ли? Помнишь, Ваня, в той же газете и другая статья была напечатана? Огромная! Кто-то кошку на улице мучил. Напакостила она хозяину на подушку, он и стал пороть ее ремнем. Кошка — на улицу. Хозяин настиг ее возле ворот и еще раз выпорол. Куда тебе! Шум раздули… И вопросительные знаки в газете, и восклицательные! Зверство! Издевательство! Чудовищное преступление! Защитить животных! Чего полиция смотрит? Почему не судят таких людей? Нет, Ваня, такие газеты не для рабочих печатаются, а для кошек. Кошек они защищают, а не нас.

— А помнишь, Гордей Ильич, — оживился Ваня, — мы «Искру» читали? Вот это газета! В нее написать бы.

— В «Искру» — дело другое, — сказал Лавутин. — Об этом надо подумать. Вот если Вася Плотников приедет — через него. Как иначе туда письмо пошлешь?

— Я так еще и за то, — добавил Ваня, — чтобы рабочим сразу всем забастовать.

— Забастовать? — повторил Лавутин. — Безусловно надо бы. Да только вот что нельзя забывать: раньше на станции у нас десяток жандармов был да в городе полицейских столько же. А теперь этой благодати втрое больше стало и тут и там. Да казачью полусотню еще прислали. Забастовать теперь, Ваня, нам куда труднее.

— Так зато и народ смелее стал, — возразил ему Мезенцев, — смелее и зубастее.

— Эх, Ваня, зубы — это все же не штыки, — закончил Лавутин, — так что забастовку теперь умело готовить надо. И обдуманно.

Он подошел к двери, распахнул ее, заглянул на кухню.

Возле печки Агафья Степановна озабоченно переговаривалась с дочерью. Куда потерялся отец? Не стряслась ли беда с ним какая? Под паровоз нечаянно не угодил бы. Через пути ведь переходить надо. А там, бывает, товарными поездами все загромоздят, ныряй у них под колесами. И не увидишь, откуда вывернется.

— Сбегай, доченька, да поспрашивай, — решила Агафья Степановна. — Что-то тревожно на сердце… Места себе не найду.

Вера послушно схватила платок. Забежала на минутку в комнату, к зеркалу. Где уж красивой девушке час прожить, чтобы не посмотреться в него!

Но тут Лавутин остановил ее:

— Вон он идет, твой тятька… Только… вдвоем, кажется.

Что такое «вдвоем», Вера знала. Она даже в сердцах куснула платок. Агафья Степановна скорбно сдвинула брови.

— С чего это он? Хорошо как держался — и вот снова…

Вера побежала навстречу отцу. Ввела его под руку. Агафья Степановна стащила с кровати чистое покрывало. Разостлала свою старенькую каемчатую шаль — пусть сразу ляжет, не то будет по дому бродить, А тут больной человек.

Филипп Петрович вырвался от Верочки, стал руки в боки, мутно поглядывая на приготовленную ему постель.

— Вот… это я, — объявил он наконец. — Готовый…

— Ляг, Филипп Петрович, — строго приказала ему жена.

— Нет… — и, поджав губы, он затряс кистями рук, словно на них была вода. — Нет, не хочу… Невозможно…

Он прошел к столу, сел, облокотись на левую руку, и, всхлипывая, запел:

Среди долины ровный,

На гладкой высоте,

Цветет, растет высокий дуб

В могучей красоте.

Подошел Лавутин, потрогал его за плечо, сказал укоризненно:

— Ну зачем ты это, Филипп?

Тот схватил руку Лавутина.

— Братцы!.. Братцы!..

И снова запел:

Высокий дуб, развилистый,

Один у всех в глазах…

— Филипп! — крикнул, нагнувшись к нему, Лавутин и тряхнул его за плечи. — Ну-ка, приди в себя. Агаша, дай ему на лоб холодненького.

Агафья Степановна принесла мокрое полотенце Лавутин сам навертел его Филиппу Петровичу на голову. Вера подскочила, сняла с отца сапоги. Филипп Петрович глянул на собравшихся слегка посветлевшими глазами. Он легко пьянел, и так же быстро хмель оставлял его.

— Ну чего вы все на меня? — сказал он просительно. — Выпил немного я… Вот… и все…

— Нет, Филипп, не все, — Лавутин был по-особому суров. — В другой раз я тебе и слова не молвил бы. Ты отвечай: почему сегодня напился?

— Почему? — Филипп Петрович пошевелил пальцами босых ног. — Эх!.. Не знаешь сам, что ли?.. Расценки сбавили… Провизионки отменили…

— Поэтому и напился?

— А чего? Чего больше? — всхлипнул Филипп Петрович. — Чем заглушить? Катись все… В паромщики опять пойду.

Ваня Мезенцев до этого молча стоял в стороне. Теперь он застегнул на все пуговицы пиджак, обдернул полы, подошел к столу.

— Филипп Петрович, — сказал он, — а этим-то, что ж, поможете разве?

— А чем поможешь? И этим не поможешь. И ничем не поможешь.

— Сопротивляться надо, а не раскисать, — внушительно сказал ему Лавутин. — Будем так, как ты, — нас и вовсе в бараний рог согнут. Эх ты, а еще мужиком себя называешь! Да ты в бабы — и то не годишься!

Филипп Петрович размотал полотенце, бросил его на стол.

Подозвал дочь:

— Дай попить. — И Лавутину: — Ты скажи: как сопротивляться, Гордей? Книжки разные читать да крадучись собираться? Так ведь делали мы, — голос у него был плачущий, упавший, — да, выходит, только хуже себе наделали.

Вера подала ему большой железный ковш, наполненный квасом.

Филипп Петрович подул, отгоняя мелкие хлопья плесени, и выпил квас одним духом.

— Чего с ним сейчас наговоришь? — толкнул Лаву-тина Ваня. — Пойдемте, Гордей Ильич. Пусть человек хорошенько проспится. Отойдет — и сам, поди, разберется.

— Ну что ж, пойдем, Ваня, — согласился Лавутин. — А это я с ним так круто почему? Другим ведь он пример подает. Зайдет к нему кто-нибудь горем своим поделиться, а он — вот вам, пожалуйста. Думаешь, на людей это не влияет?

Филипп Петрович встал, шлепая босыми ногами, обошел вокруг стола, сел к окошку.

Заговорил:

— Братцы, оставьте меня…

— Уходим, уходим, Филипп, — топтался на месте Лавутин: как-то неловко было уйти ему, обругав человека, друга своего, рабочего. — Только ты из дому, смотри, сегодня никуда и нос не показывай. А ты, Агаша, сюда к нему тоже никого не пускай. Клади в постель его, пусть отсыпается.

Они попрощались с Агафьей Степановной, с Саввой. Веру отец опять погнал в подполье за квасом. Проходя, Лавутин нагнулся, крикнул ей в открытую дверцу:

— Ну, девушка, лечи тут хорошенько своих мужиков! Одного — кислым квасом, другого — сладким голосом. Эх, когда мои дочки так подрастут!

И к Савве:

— Давай, друг, поправляйся скорей. Надо нам всем серьезнее за дело браться. Не то заклюют, заклюют…

Хмель снова стал одолевать Филиппа Петровича. Он сидел на скамье, свесив длинные жилистые руки.

— А я, — вяло пробормотал он, — просить… начальство… завтра пойду… Может, опять расценки набавят…

Лавутин так и загорелся, рванулся было к Филиппу Петровичу, но Ваня потянул его за рукав.

— Пойдемте, Гордей Ильич. Не надо с ним связываться.

Во дворе Лавутин дал себе волю — всласть выругался.

— Ты понимаешь, Ваня, что получается? Было время, стали мы малость в силу входить, дружнее, дружнее становиться, требовать. Добивались ведь кой-чего! Так они перехитрили нас. Помнишь, сами на всякие уступки пошли? Мы-то голову ломали тогда: как, отчего это? И уступки-то они сделали копеечные, а купили на них здорово. Раскололи нас! Кому грош этот достался, он уже и обмяк. Зачем бороться? И так жизнь наладится… Теперь же, когда штыков гуще вокруг нас понаставили, они и нажали опять, те копеечки им теперь рублями вернутся. А у нас замедление получилось. Мы отстали. Не приготовились. Вот тебе, к примеру, Филипп. Как мокрая курица, и крылья, сразу же опустил. А властям да хозяевам такие настроения у рабочих самые нужные.

— А все-таки, Гордей Ильич, сила за нами, — проговорил Ваня, поглядывая на него снизу вверх. — Нас ведь больше. И правда наша. Только вот надо найти правильный ход…

Они вышли на улицу. Филипп Петрович сидел у окошка, грустно тянул:

Один, один, бедняжечка,

Как рекрут на часах!

4

Дороги… дороги…

Старый Сибирский тракт…

Сколько- усталых босых ног прошло по тебе в поисках лучшей жизни! Сколько с надеждой на счастье сказанных слов слышал ты зябкой утренней ранью на примятой траве обочин! Но чаще, чаще слышал ты печальный звон железа и стоны кандальников, бредущих на каторгу. Скользят ли ноги у них по грязи на глинистых взъемах горных хребтов, сочится ли кровь из ссадин, разъеденных пылью и ржавым железом, — все равно, кто ступил окованной железом ногой на этот тракт, тот должен идти и идти, пока не придет…

Далеко в стране иркутской.

Между скал и крутых гор,

Обнесен стеной высокой

Чисто выметенный двор.

На переднем на фасаде

Большая вывеска висит,

А на ней орел двухглавый

Позолоченный блестит…

Это, парень, дом казенный —

Александровский централ,

А хозяин сему дому —

Сам Романов Николай…

Высоки каменные ограды Александровского централа. Толсты и глухи стены его казематов. Серый гранит сосет кровь человека, сгоняет последний румянец с лица.

В одиночных камерах от сырого, холодного пола распухают суставы ног. Низкие потолки горбят спины. Без света слепнет человек, и редкий солнечный луч, схваченный во время прогулки, доставляет ему не радость, а боль. От гнилого, спертого воздуха болит голова, черные круги ложатся под глазами, на побледневших висках синие вздуваются вены. Потом приходит чахотка. Здесь трудно вести счет времени. Минута кажется часами, час — целыми сутками, а сутки — месяцем. Кто проживет здесь полгода — все равно что прожил полжизни.

Одиночные «строгие» камеры — это приемные смерти. Человек не должен выйти отсюда живым. Таковы инструкции, секретно данные царем тюремному начальству. Кто поднял руку на кандалы, тот должен сам быть закован в железо. Кто требовал свободы для других, тот должен лишиться свободы сам. Кто хотел лучшей жизни народу, у того самого должны отнять жизнь.

Огромны каменные корпуса Александровского централа. И много в нем общих камер и одиночек. Но на всех, кто поднялся против царя, их не хватает…


Лиза находилась здесь в общей камере. И прежде худая и бледная, она теперь казалась восковой. Вовсе обескровели губы, а синие тени у нижних век делали по-особенному большими ее серые строгие глаза. Но в них не было теперь прежней покорности.

Пережив допросы, побои, суд и первые страшные месяцы осужденного, Лиза успокоилась. Она заставила себя ждать конца терпеливо. Ей говорили, что только терпение и твердая воля могут спасти человека. Если не это, он может остаться живым, но, выйдя на волю, перестанет быть человеком. Он окажется ненужным никому, даже себе. Сломанное дерево — уже не дерево. Значит, надо держаться, стиснув зубы держаться.

Когда Киреев ее арестовал в вагончике Маннберга и отправил на подводе в город, Лизе казалось, что все это напрасно, что вовсе не велика ее вина и что наказывать ее будет не за что. Но потом, когда начались допрос за допросом, когда отвели ее под штыками в Иркутск и там стали снова допрашивать, бить и допрашивать, Лиза поняла, как боятся все эти господа с золотыми погонами на плечах и оружием у пояса, как они боятся маленьких прочитанных ею брошюр.

Ее осудили. Она шатнулась, услышав свинцовые слова приговора: на пять лет в каторжную тюрьму. Но Лиза превозмогла колючую дрожь и посмотрела судье в лицо. Тот торопливо опустил глаза — чиновник в военном мундире — и спросил, поняла ли она приговор. Лиза не спешила с ответом. Ей теперь уже не казался страшным этот чиновник. Он не был победителем, он был карателем. Победителем была Лиза, она это почувствовала остро и вдруг, и это ощущение своего превосходства — осужденного над карателем — осталось с той минуты у нее навсегда.

В двух преступлениях была обвинена Лиза: в связях с группой подпольщиков и в убийстве ребенка. Первое она решительно отрицала, во втором сразу призналась. Сказать, от кого она получила брошюрки, — значило выдать товарища, изменить тому, о чем писалось в этих книжках, о чем постоянно говорил ей Вася; значило помочь не Васе, не Еремею, не Кондрату, не рабочим, а Кирееву, Маннбергу… Нет, нет! Лиза этого сделать не могла. Сказать, что ребенок жив, и указать, где он находится, — значило взять его с собой в тюрьму, а быть может и на каторгу, как ей обещал Киреев. И этого сделать Лиза тоже не могла! Пусть лучше в чужих руках он живет, но на свободе, а не в тюрьме… И потому на бесчисленные вопросы следователей и судей она отвечала в одном случае только «нет» и «нет», а в другом — только «да». Ей было безразлично, как от этого сложится ее собственная судьба. Важно было не выдать товарищей и не погубить сына.

Но дело против Лизы было начато политическое, обвинение в убийстве ею ребенка присоединилось лишь как попутное, возникшее в ходе-следствия. И следователям и судьям было ясно, что запирательство Лизы в связях с подпольщиками совершенно напрасное, улики налицо, и сколько бы она ни говорила «нет» — все равно она будет осуждена без малейших поводов к смягчению приговора. Признание Лизы в убийстве ребенка только помогало им повысить меру наказания. Пусть себе в своде законов статьи будут разные — судят одного человека. И не измена мужу, не стремление скрыть последствия этой измены угрожают самодержавному строю. Прочитанные Лизой брошюры, ее упрямое нежелание выдать своих сообщников — вот что опасно. И если можно, пользуясь разными статьями в законе, наказать ее строже, так надо и наказать. Пусть понимается приговор кому как угодно, смысл в нем один: пять лет осужденная Коронотова не будет читать запрещенных книг, не будет встречаться с людьми, которые научат ее угрожать самодержавному строю. А за пять лет серые камни тюрьмы сделают свое дело…

Лизу поместили в общую камеру для политических Заключенных. Когда-то это была одиночка, но тюрьма оказалась настолько переполненной, что некуда стало девать людей. В больших камерах вместо десяти человек помещали и двадцать, и тридцать, в маленьких вместо одного — три и четыре. Вместе с Лизой находились еще две женщины. Одна из них — смуглая, с восточным разрезом глаз, курсистка Галя, осужденная на два года. Ее арестовали в Саратове. Девушка на лекции приносила с собой «Искру» и давала читать газету подругам. Подруг ее исключили с курсов, продержали по году в местной тюрьме, а Галю отправили подальше, в Сибирь. Другую — Матрену Тимофеевну, ткачиху, привезли сюда из Иваново-Вознесенска. Она виновна была в том, что разбрасывала прокламации по двору фабрики. И за это — три года.

Неторопливая в движениях, с открытым, простым лицом русской женщины, Матрена Тимофеевна подсаживалась к Гале. В обнимку они беседовали между собой, вспоминали о давнем, мечтали о будущем. Лиза сидела рядом, вслушивалась в их разговор, но сама молчала. Она никогда не была слишком общительной, — так уж сложилась ее жизнь, что ей больше приходилось молчать, замыкаться в себя. И это постепенно стало привычкой. Как все молчаливые люди, Лиза говорила короткими фразами, иногда их даже и не оканчивая. А улыбалась, не разжимая побледневших губ. Только сразу словно теплели ее большие серые глаза. «Засветилась наша девонька», — говорила тогда о ней Матрена Тимофеевна.

Трудно давалось Лизе по утрам расчесывать свои густые, мягкие волосы сломанным гребнем, который один был на всех. Галя шутила:

— Будь у меня такие, и я бы ни за что не остриглась. Почему я не русенькая?

— В пасмури нашей — и то солнышком отливают, — добавляла Матрена Тимофеевна.

Часто, все вместе, они потихоньку пели революционные песни. Забывались, начинали петь громче. Открывался «волчок», и в него летела сочная брань.

Чтобы с пользой шло время и чтобы не так грызла тюремная тоска, Галя взялась учить своих подруг по камере всему, что знала сама. Не было ни книг, ни чернил, ни бумаги, — она объясняла только на словах или водя тонким, худым пальцем по каменной стене. Сперва все было непонятно и из памяти исчезало, как след, оставленный лодкой на воде, но один раз, другой и третий все об одном и том же — и слова, беглые движения Галиного пальца стали восприниматься как прочитанные книги.

Галя их выучила и языку стен. Медленно давалась эта трудная грамота. Но ничто им, пожалуй, не доставило такой искренней радости, как однажды разобранные, наконец, слова, пришедшие извне, через толстые стены. Только приложив ухо к холодному камню и затаив дыхание, можно было уловить эти слабые звуки. Кто-то настойчиво, должно быть из карцера, выстукивал одно и то же: «Держитесь, товарищи… Держитесь…»

Потом начали они и сами разговаривать через стены. Сразу словно раздвинулась тесная камера, словно новые люди вошли к ним. Но разговаривать удавалось редко и мало. Открывался «волчок» в двери, и обозленный голос командовал: «Прекратить!»

Они бодрились, заполняя ученьем без книг и разговорами сквозь стены все свое время — иначе и с ума можно было сойти, — а сырость, холод, серый свет, промозглый воздух и постоянное мучительное недоедание делали свое дело. Все трое они таяли, бледнели и все чаще покашливали в ладонь.

Камера была очень маленькой. Общие нары на всех. Ни стола, ни табуретки. Когда в обед приносили им ведерко мутной похлебки, его ставили на нары и женщины примащивались возле него. Окно — небольшое квадратное отверстие в стене, у самого потолка, — было устроено так, что пропускало лишь бледный, рассеянный свет, и никогда ни одного солнечного луча в него не проникало. Даже взобравшись друг к другу на плечи, нельзя было увидеть ничего — перед окном стояла глухая каменная стена. И эта стена только дразнила воображение: знай — за мною голубое небо, веселые белые облака, купающаяся в солнце зелень лесов, — но это все не для тебя…

Прогулки на свежем воздухе всегда казались такими короткими! Одно время политические заключенные добились того, что им разрешили ходить по коридору, бывать в соседних камерах, разговаривать, общаться друг с другом, но потом из Петербурга прислали секретный циркуляр — и снова двери камер закрылись наглухо до положенного по распорядку прогулочного часа.

Ночами Лизу мучили тревожные, беспокойные сны. В них не было последовательности, какие-то обрывки воспоминаний смешивались, мелькали беспорядочно и громоздились один на другой.

Часто ей снился овраг возле маннберговского вагончика, Вася, с которым она там встречалась и которому она больше всех в мире была благодарна. Да, конечно, не познакомься она с Васей — и не бывать бы ей здесь, в каторжной тюрьме. Но разве можно его в этом винить? Никто больше, сама она виновата, понадеялась на свои подсчеты, не думала, что Маннберг вернется на сутки раньше, и потому не отнесла брошюры в лес, спрятать, как ей наказывал Вася. А если бы не Вася, так ползать бы ей, как слепому кроту, всю жизнь, не видя ничего и ничего не зная. Теперь же, хотя и низок в камере потолок и бесконечно толсты каменные стены, она видит сквозь них мир — далекий, но прекрасный и огромный…

Иногда снился ребенок. То захлебывающийся в отчаянном плаче, каким она его увидела в больнице у Мирвольского. Лиза стояла тогда, смотрела на сына, и сердце у нее разрывалось от горя, что не может она схватить его, прижать к груди, и унести с собой. То ползающий одиноко на необозримом, сожженном солнцем пустыре. Она тянулась к нему, бежала, раня о камни босые ноги, бежала и не приближалась. Отчаяние и страх охватывали ее. Откуда взять еще силы? Как добежать скорее? Она протягивала руки, кричала:

— Боря!.. Маленький мой!

И просыпалась. Еще не стряхнув тягостное оцепенение сна, шарила дрожащей рукой возле себя. Где же он, где он?

Сын ей снился чаще всего после разговоров с Матреной Тимофеевной. Та, печально наморщив брови, вспоминала своих детей: «Как они там без меня, сиротиночки?» Она описывала все их давние ребячьи проказы, вылепливала словами живые образы непоседливых, озорных мальчишек, и Лиза тогда в особенности сильно чувствовала, что сама она тоже мать, что сын ее еще больше, чем у Матрены Тимофеевны, «сиротиночка», и желание скорее-скорее вернуть его к себе становилось неодолимым. Пробить бы эти каменные стены и вырваться на волю!

Раз, как будто совсем наяву, она увидела мать.

После — весь день Лиза сидела неразговорчивая. Припоминала мельчайшие подробности того утра, когда провели ее мимо крыльца василевского дома. И тогда и теперь она не могла понять, что это значит: как ее мать очутилась в городе? Она не знала, что Ильчи уже нет на свете и что Клавдея, как и сама Лиза, прошла такой же горький путь в жизни, а может быть, и еще горче… Сколько ни прикидывала Лиза умом, а так и не догадалась. Выпросила она у стражника бумаги, написала два письма; одно — Василеву, а другое — домой, в Солонцы. Ответа ниоткуда не пришло. Лиза стала снова просить бумаги. Стражник спросил:

— Матери, что ли, все пишешь?

— Матери.

Он протянул ей лоскут бумаги и прибавил:

— Стало быть, уже нету ее… мать завсегда бы ответила.

И когда снова Лиза не получила ответа, в третий раз писать она уже не решилась.

5

В один из таких серых, ничем не различимых дней, когда неведомо, среда это или суббота, дверь камеры открылась и сильная рука стражника втолкнула темноволосую высокую девушку. Она охнула, ударившись бедром об угол нар, и закрыла ладонью лицо.

— Зверюга какой! — возмущенно закричала Матрена Тимофеевна. — Ведь обязательно чтобы в тычки!

Справившись с сильной болью, девушка отняла от лица руку, и взгляды ее и Лизы встретились.

— Анюта? — недоверчиво потянулась к ней Лиза.

— Да… А тебя я что-то не вспомню.

Она могла не знать Лизу. В городе мало кто знал ее. Но кто же не знал хорошенькую, всегда чисто одетую, красиво причесанную горничную Ивана Максимовича? Лиза, живя у Аксенчихй, много раз встречала Анюту на улицах. Про Анюту и Алексея Антоновича ходили всякие сплетни по городу, — Лиза их тоже слыхала. Потом Анюта куда-то исчезла.

— Ты как сюда попала? — спросила Лиза.

— В Томской тюрьме нет места, — сказала Анюта. — Четыре месяца там пробыла, а потом сюда увезли. Ну, наверно, еще для того, чтобы на всю жизнь Александровским централом меня напугать. А ты кто?

Лиза назвала себя. Анюта пошевелила губами, словно шепча про себя. Потом потерла лоб рукой.

— Погоди… Коронотова Лиза? А Порфирий Коронотов кто тебе?

— Муж мой.

— Твой муж? — повторила Анюта. — Вот как… А где он сейчас?

— Ничего я не знаю. Верила раньше, что живой. Теперь… не знаю.

— А тебя сюда за что посадили?

— Запрещенные книжки я читала. Нашли у меня. И еще за то, что сына своего я задушила. За все вместе — на пять лет меня.

— Ты? Задушила? — Анюта сдвинула брови и с осуждением посмотрела на Лизу. — Сына своего?

— Нет, — покачала головой Лиза, — нет. Так на суде только сказала я.

— А зачем?

— Чтобы в тюрьму его с собой не нести.

Они были только вдвоем. Матрена Тимофеевна поманила Галю к себе: дескать, не надо мешать им, пусть вволю наговорятся — знакомые.

— Ну, а ты за что? — Лиза говорила как старшая, хотя по возрасту она была даже чуть моложе Анюты. — На сколько тебя?

— На два года, — сказала Анюта и улыбнулась гак, словно о нестоящих пустяках была речь.

— Что ты сделала? — настаивала Лиза.

Анюта ей не ответила. Она что-то вспоминала еще. Коронотова Лиза… Коронотова Лиза… Кто же ей говорил про Коронотову Лизу? Не про мужа ее Порфирия, а именно…

— Лиза! — вскрикнула она. — Тебя ведь на маннберговском участке взяли?

— Да.

— Ну, так я тогда все, все про тебя знаю. Всю твою жизнь. Мне в Томске Михаил Иванович рассказывал.

— Какой Михаил Иванович?

Лиза не знала никакого Михаила Ивановича. Живя у Маннберга, она держала себя замкнуто, о себе, о своей прошлой жизни никому ничего не рассказывала. Кто он такой, что в. се знает о ней. а она его вовсе не знает?

Анюта стала подробно описывать приметы. Перед Лизой всплывал облик человека, будто и знакомого ей… А когда Анюта ей напомнила, как познакомился с ней Михаил Иванович…

— Да ведь это Вася! — так обрадовалась она, словно с ней говорила сейчас не Анюта, а сам Вася. — Знаю я его!.. Как же, знаю… Только почему ты зовешь его Михаилом Ивановичем?

— Вася? — Анюта шевельнула бровями. — Ну, конечно, тогда уже был он Васей! А у меня это и из памяти вон.

Подошла Матрена Тимофеевна. Протянула руку Анюте.

— Вот что, девонька, — сказала она, — с подруженькой по сердечным делам договорите потом. А, как порядочек требует, надо и с другими познакомиться, есть и старшие.

Анюта стала извиняться: такая неожиданная встреча…

— Ладно. Так вот, слушай, девонька. Я — Матрена Тимофеевна, ткачиха из Иваново-Вознесенска. Осуждена на три года. Перед народом ни в чем не виновна, а перед царем виновна в том, что прокламации против него на своей фабрике разбрасывала…

Галя крикнула ей с места:

— Матрена Тимофеевна, если вы им про сердечные свои дела говорить не даете, давайте с другого начнем разговор. Пусть наша новенькая расскажет, что на белом свете делается. Она ведь с воли не так давно. А рассказать про себя мы и после успеем.

— На белом свете? — и взгляд Анюты остановился на квадратном проеме окна. — На белом свете много нового. Вот даже сюда не за подводой пришла, в арестантском вагоне меня привезли.

Ее слушали с интересом: вот как, значит, теперь уже идут поезда от самого Петербурга до Владивостока?

— Да. Только через Байкал приходится переправлять вагоны на большом пароме, — говорят, проложить дорогу по берегу озера никак невозможно, такие страшные горы и скалы.

«Построили…» — подумала Лиза, и ей сразу представилась жизнь на маннберговском участке: палатки, вокруг вагончика дружный людской говорок, песни рабочих, встречи с Васей в овраге и впервые услышанные тогда, новые для нее слова, мысли… Как хорошо, что она ушла от Аксенчихи именно на постройку дороги!

— Только оттого, что прошла теперь насквозь железная дорога, — говорила Анюта, — рабочим в Сибири лучше не стало. Из тех, кто строил ее, большинство безработными остались. Да сколько еще из России приехало новых людей! И тоже им устроиться негде. А хозяева и рады этому — меньше стали платить. Все дорожает. Рабочие волнуются, собрания прямо в цехах устраивают. Полиция разгоняет — они в лесу собираются. Что ни утро — на заборах, на стенах новые прокламации наклеены или по дворам разбросаны…

— Ну, а терпеть долго еще будет народ? — болезненно выкрикнула Матрена Тимофеевна. — Или так вот нашим, братом все и будут тюрьмы набивать?

— А знаете, Матрена Тимофеевна, — и черные глаза Анюты живо заблестели, — я вам скажу. Я ведь работала в типографии. И в казенной и… — Она было запнулась: сказать ли все о себе этим, еще незнакомым ей женщинам? Вдруг среди них провокаторы? Нет, не может быть. Свои это люди. Анюта закончила: — И для своей типографии шрифты доставала, носила. Сейчас, Матрена Тимофеевна, печатают прокламации уже не такие, как два или три года назад. Теперь все время рабочих воедино собирают, к восстанию призывают. Значит, будет оно!? Значит, уже недолго народу терпеть осталось.

— Восстание, говоришь? — переспросила Лиза Анюту. Ей вспомнились давние разговоры с Васей, его слова: «если все рабочие поднимутся с оружием в руках», — и тогда это казалось каким-то странным, совершенно невозможным: ну как подняться с оружием против людей же! За годы, проведенные Лизой в тюрьме, из многих бесед и с Галей, и с Матреной Тимофеевной, и с другими заключенными, когда политическим разрешалось общаться между собой, ей стало ясно, что иного пути все же не будет. Но как? Как все это сделать? Ведь не успеет человек — не то что восстать! — слово сказать против царя, прочитать книжку или листовку, как его в тюрьму, в ссылку, на каторгу… И так каждого, каждого…

— Да, восстание, — подтвердила Анюта. — К нам в Томск в прошлом году привезли книгу Ленина «Что делать?». Как мы все читали ее! Какая она нужная! И вот в конце этой книги прямо и написано: мы должны готовиться к восстанию. Только, прежде чем восстать, нужно создать крепкую, надежную организацию, партию. Так и всякий теперь, кто хочет свободы народу, считает.

— А людей как собрать? — задумчиво сказала Матрена Тимофеевна. — Помню, у нас в Иванове стачку рабочие объявили, так пригнали на фабрику казаков сотню, и давай они всех плетьми полосовать. Ведь силу-то какую надо, чтобы справиться с ними!

— Вот и надо готовиться, силы собирать, об этом и в книге Ленина говорится, — сказала Анюта. — И хотя нас в тюрьмы сажают, а народу на наше место все больше становится. Я когда в Томск приехала, ну что там, было нас всего несколько человек, в кружке собирались, литературу запрещенную читали, сами листовки от руки писали да на мимеографе их печатали. А ведь теперь у нас Сибирский союз есть! И рабочие кружки везде, по всем городам. И листовки мы уже на станке печатаем. Иногда, если кто привезет номерок «Искры» к нам, перепечатывали у себя. Только одно плохо, — брови у Анюты сдвинулись, она коротко и резко взмахнула рукой, — не все согласно думают, споров очень много и даже вот книгу Ленина в Сибирском союзе не все поняли, иным она и совсем не понравилась Стали говорить, что наша деятельность будто бы должна заключаться в том, чтобы защищать прежде всего материальные интересы рабочих, а остальное вырастет потом само именно из этой борьбы.

— Это что же вырастет потом? — придвинулась ближе к Анюте Галя.

— Ну, политическое сознание рабочих! Так, мол, они сперва улучшат свое материальное положение, а пото1и постепенно приобретут себе и политические права.

— А как же тогда восстание? — снова спросила Галя.

— Кто спорит против книги Ленина, тот, выходит, не хочет и восстания, — сказала Анюта. — Незадолго до моего ареста к нам в Томск Михаил Иванович приезжал, на массовке выступал — и он так же считает. Всякий, кто уводит рабочих от политической борьбы, тянет все дело назад.

— А где Михаил Иванович сейчас? Ты с ним часто встречалась?

— Не часто, а встречалась. Он в Томск тайно иногда приезжал. А где он сейчас, я не знаю. Это знают только в Сибирском союзе.

— Ты всю книгу Ленина, девонька, прочитала? — спросила Матрена Тимофеевна.

— Всю.

— Рассказала бы.

— Хорошо.

Анюта оглянулась на дверь. Железный щиток «волчка» был закрыт наглухо, мертвая тишина стояла в коридоре. Женщины перешли на дальний край нар, уселись ближе к окну.

— Книга называется «Что делать?», — начала Анюта. — И правда. Прочитаешь ее — и сразу становится ясно, что же нужно делать всем тем, кто действительно хочет свободы народу, и ясно, кто и как мешает этому, поворачивает на неправильный путь. Вот книга Ленина и помогает во всем этом разобраться. Если ее прочитать, в каждое слово вникнуть — никогда не собьешься. Что сейчас получается…

И Анюта стала рассказывать о том, что на местах сейчас повсюду есть социал-демократические кружки (в России, в крупных, промышленных городах, их больше; в Сибири — меньше), есть уже и союзы и комитеты социал-демократической рабочей партии, которые эти кружки объединяют, а общего, единого руководства революционным движением нет. Многие живут своими теориями, читают и распространяют литературу, которая только затемняет сознание рабочих, уводит их от борьбы. В Сибирском союзе, например, считают, что он так и будет обособленным до тех пор, пока в России окончательно не сформируется социал-демократическая партия, и только тогда собираются вступить в «соприкосновение с ней». В соприкосновение! Не слиться даже. Выходит, остаться самостоятельными наряду с партией. И бороться за местные нужды. Везде, везде рабочее движение растет, развивается, а руководить им, направлять его некому, не хватает опытных профессионалов, подпольщиков. Оттого очень часто едва организуется новый кружок, как его сразу же и разгромят жандармы, всех участников поарестуют.

Тесно прижавшись друг к другу, женщины слушали рассказ Анюты. И если она останавливалась, чтобы только перевести дыхание, Матрена Тимофеевна уже торопила:

— Ну, говори, говори, девонька!

— Ну вот, — продолжала Анюта. — На местах, в разных городах, печатаются листовки, прокламации, а общих задач никаких — в них не ставится. А как же можно работать так разобщенно? Вот — в книге «Что делать?» Ленин и пишет, что нужна нам общерусская газета. И есть уже такая: это «Искра». Она помогает видеть единые цели борьбы. Все время в ней печатаются статьи о бесчинствах, какие творят правительство и хозяева фабрик и заводов. Она учит, как надо готовиться к восстанию. Свергнуть самодержавие! А против «Искры» выступает журнал «Рабочее дело»…

— Почему? — не терпелось Лизе. — Да разве можно против такой газеты выступать?

— Им не нравится, что «Искра» стремится организовать воедино все силы революционеров, — говорила Анюта, — им больше нравится, когда каждая организация существует сама по себе. Она, мол, тогда за свои интересы крепче борется. Вот такие организации и надо воспитывать, а когда их станет много, тогда они и сами объединятся. И разбивает же за это Ленин «Рабочее дело»! В том-то и суть, говорит он, что воспитать сильные организации только и может общерусская газета и воспитывать их надо для решения общих задач, а не узких, своих…

— Конечно, — горячо перебила ее Матрена Тимофеевна, — царская-то власть повсюду, и ежели восставать против нее, так надо сразу и везде. А будут в каждом городе сами по себе революцию делать — только тюрьмы набивать народом.

— И бороться радостнее, когда видишь, хотя, может быть, и далекую, но большую, благородную цель, — сказала Галя и встряхнула головой. — Скорей бы вырваться отсюда! Как хочется снова взяться за работу! Теперь бы я так не сплошала…

— В книге своей Ленин особенно много пишет о том, что нам нужно создавать крепкие, неуловимые организации революционеров, научиться работать конспиративно, очень уж много еще бывает у нас провалов — и на самых пер-вых шагах, — Анюта как-то невольно обвела глазами сидящих рядом с нею женщин.

— Вот и я сразу попалась, — проговорила Лиза. Да, она, как и Галя, теперь уже хорошо поняла, в чем была ее ошибка, и знала, что такую ошибку больше не повторит, когда выйдет опять на свободу.

— Ну, ты еще хорошо, выдержала, не назвала товарищей, — повернулась к ней Анюта. — Михаил Иванович мне рассказывал: после тебя больше не взяли никого, следы потерялись.

— Я все время говорила «нет».

— И правильно. А бывает, чго не помогает и это. Вот до меня так, по цепочке, добрались. — Анюта соскочила с нар, прислонилась спиной к стене и зябко передернула плечами. — Ох, ну и холодная же стена!

— Ты расскажи, девонька, как тебя взяли, — попросила Матрена Тимофеевна и бросила Анюте куртку. — Накинь на плечи.

— Как взяли? Вот как. Один студент на кожевенном заводе рабочим прокламацию нашу читал. Его выследили, арестовали, а прокламации не нашли. Стали допрашивать. Он сперва наотрез отказывался. Тогда ему фальшивый протокол показали, будто товарищ, от которого он брал листовки, тоже арестован и во всем сознался. А на самом-то деле человек этот тогда у полиции был только под подозрением. Студент же на эту удочку попался и признался во всем. По его показанию тогда уже и того товарища, что прокламации раздавал, взяли. Нагрянули к нему с обыском, а там их целая кипа. Сразу, в ту же ночь, и за мной пришли. На допросе показывают прокламацию, спрашивают: «Знаешь, где печатали?» Говорю: «Нет, не знаю». — «А кому ты шрифты отдавала, что в типографии тайком брала?» — «Никому я никаких шрифтов не отдавала и в типографии ничего не брала».

Улыбается ротмистр. Говорит: «Да вот же буквочки меченые». И показывает: на прокламации буква «о» снизу тоненько разрезанная. «Вам, — говорит, — в наборную кассу заранее меченые литеры положили, чтобы удостовериться, что именно вы доставляете шрифты в подпольную типографию. Признавайтесь».

И как я ни запиралась и как другие от меня ни отказывались, не помогло — постепенно взяли почти всю нашу организацию. Меня осудили…

Скрипнул ключ в замке. Дверь открылась. Принесли ужин: по ломтю тяжелого черного хлеба и в ведерке чай на всех — кружка имелась у каждого.

— Не поесть нельзя, — тоскливо заметила Матрена Тимофеевна, взглядывая на сплющенный, сырой ломоть хлеба и разливая чай по кружкам, — а после так под ложечкой давит, часа два вздохнуть не могу. И вот почему-то день ото дня боль все пуще становится.

— А доктор смотрел вас, Матрена Тимофеевна? — спросила Анюта.

— Доктор? Здесь, девонька, доктору показывают только тех, кто в жару пластом лежит. Остальные считаются все здоровыми…

Анюта промолчала, но мягкие черты ее лица сразу сделались словно острее, резче. Чуть дрогнула нижняя губа. Лиза отщипывала от своего ломтя маленькие кусочки — тогда хлеб казался не таким мокрым…

После ужина Галя заявила:

— Порядок дня сохраняется. Начинаем, товарищи, урок географии.

— Урок географии? — переспросила Анюта. Она сразу опять оживилась. — Вы учитесь? Даже здесь!

— А как же, девонька? — сказала Матрена Тимофеевна. — Учимся, тоске тюремной не поддаемся. А вот она, — и показала на Галю, — наш университет.

— Я тоже буду с вами учиться. И книги есть у вас?

Галя тронула свой лоб ладонью:

— Здесь вся наша библиотека. Книг нам не дают.

И снова тень пробежала по лицу Анюты.

— Сегодня мы начнем изучать Пиренейский полуостров. Он имеет приблизительно такую вот форму, — Галя очертила пальцем на стене. — Две страны расположены на этом полуострове: Испания и Португалия. Высокие горные цепи Пиренеи — вот здесь — являются границей между Испанией и Францией. На юге узкий пролив Гибралтар отделяет Пиренейский полуостров от Африканского материка, который весь захвачен и поделен между разными странами, главным образом между Англией и Францией, а еще точнее — между капиталистами этих стран…

6

Так и шли день за днем в этой серой, тесной и душной камере. Но ни один день не был потерянным: любой из них многое прибавлял в сознании заключенных женщин. Они учились охотно, с великим упрямством стремясь запомнить рассказанное Галей, но не зазубривая механически, а так, чтобы все хорошо понять и осмыслить. С приходом Анюты стало еще интереснее. Кое в чем она дополняла Галю. Ведь в Петербурге и в Томске Анюта тоже училась, хотя и бессистемно. Зато она гораздо больше, чем каждая из ее товарок по камере, читала нелегальной политической литературы. И разговоры на эти темы теперь вела уже она. Галины уроки истории, географии, математики, русского языка обогащали мысль, расширяли кругозор, но то, о чем говорила Анюта, не только расширяло кругозор, но еще и звало вперед, к действию, зажигало жаждой борьбы и победы.

— Человек рожден быть свободным, — увлеченно говорила Анюта, блестя черными глазами, — рабом его пытаются сделать насильно. И разве есть большее счастье для человека, чем борьба за то, чтобы вернуть угнетенным свободу?

И снова и снова Анюта говорила о книгах Ленина, о статьях, напечатанных в «Искре», о той неотразимой правде, которая всегда содержится в них.

Часто Анюта рассказывала о прочитанных ею книгах Максима Горького. Гордо откинув голову, она декламировала на память «Песню о Соколе» и «Песню о Буревестнике». Анюта очень любила Горького: «Безумство храбрых — вот мудрость жизни! О смелый Сокол! В бою-с врагами истек ты кровью… Но будет время — и капли крови твоей горячей, как искры, вспыхнут во мраке жизни, и много смелых сердец зажгут безумной жаждой свободы, света!» Эти слова она выговаривала особенно звонко и горячо, зажигая всех своим настроением.

Лиза вслушивалась в чеканные строки стихов Горького — гневные, наполненные страстью борца, — и сама потом повторяла: «Пускай гы умер!.. Но в песне смелых и сильных духом всегда ты будешь живым примером, призывом гордым к свободе, к свету!»

— Мы ни в чем не должны покоряться правительству, — однажды сказала Анюта. — Покорными бывают или рабы, или наказанные и признавшие свою вину. Мы не рабы. Ивины своей мы нив чем не признаем. Виновны те, кто отнял у нас свободу и замкнул нас в этой камере. Почему раньше разрешали общаться политическими между собой, а теперь и этого не позволяют? Боятся! Почему нам не дают книг, чтобы мы могли здесь учиться? Умней станем — трудней будет справиться с нами. Почему не лечат больных? Отняли свободу — и жизнь хотят отнять…

Матрене Тимофеевне в этот день было особенно плохо: сразу после обеда началась рвота. Ткачиха лежала на нарах, ловя воздух сухими губами.

— Пройдет, — шептала она Лизе, хлопотавшей возле нее, — полежу — и пройдет. Это все от хлеба. Не есть мне вовсе, что ли, его?

Галя стояла, повернувшись к окну, жадно вглядываясь в его небольшой квадратный проем.

— Давайте будем протестовать! — решительно сказала Анюта. — Поднимем всю тюрьму. Пусть знает начальство, что мы никогда не смиримся перед произволом. Галя! Ты лучше меня умеешь перестукиваться. Стучи!

— А что стучать? — быстро спросила та, поворачиваясь лицом к Анюте.

— Стучи так: «Товарищи, в семнадцатой камере четыре женщины, одна тяжело больна, врачебной помощи не оказывают…»

Дном железной кружки Галя быстро отстукивала буквы одну за другой, Анюта продолжала диктовать:

— «…хотим учиться, а книг не дают…»

— Скажи, чтобы прогулки были длиннее… — подсказала Лиза, вслушиваясь в суету, начавшуюся в дальнем конце коридора: наверно, стук услышали стражники.

— «…мало бываем на воздухе. Хотим встречаться с товарищами. Мы — люди и требуем человеческого отношения. Товарищи, давайте все вместе…»

Открылся «волчок».

— Прекратить!

— …вместе протестовать… — успела договорить Анюта, а Галя отстучать ее слова.

Вошел надзиратель со стражником.

— Встать! — приказал он.

Стояли на ногах и так все, кроме Матрены Тимофеевны.

— Она больная, — выдвинулась вперед Анюта.

— Больная? — повторил надзиратель. — Угу. Ну, а за это, за перестукивание, — он постучал косточками пальцев по стене, — знаете, что полагается?

— Полагается, чтобы с нами обращались по-человечески, — глаза Анюты зажглись ненавистью. — Мы требуем, чтобы кормили хорошим хлебом, требуем…

— Требуете? — грозно выкрикнул надзиратель, перекрыв своим басом голос Анюты. — Мол-ча-ать! Смирно!

— Мы требуем…

— Я тебе потребую… — он злобно выругался. — Доложу начальнику — узнаешь, как требовать.

Он круто повернулся и вышел. Анюта тяжело перевела дыхание, — большого нервного напряжения стоил ей этот короткий разговор.

— Мы не должны сдаваться, — и легкая судорога пробежала у нее под левым глазом, — мы должны победить.

Анюта схватила кружку, напряженно сдвинув свои густые брови, отстучала: «Товарищи, нам угрожают расправой. Поддержите нас…»

Она присела на край нар, сцепила пальцы рук вместе.

— Не сдадимся.

— Нет, — вслед за Анютой сказала Лиза.

Матрена Тимофеевна приподнялась. Наклонила голову.

— Стучат, — сказала она.

— Слушай, Галина! — встрепенулась Анюта.

Галя прильнула ухом к стене. Предупреждающе подняла руку:

— «…двадцать второй, — медленно переводила она, — двенадцать мужчин. Поддержим вас…»

И еще более далекий и оттого вовсе тихий донесся стук:

«…мужайтесь, мы с вами…»

Глаза Анюты блестели радостью. Она выпрямилась, прошлась по камере: четыре шага в одну сторону и четыре обратно.

— Кругом товарищи. Хорошо…

Всю эту ночь тюрьма не спала: одна с другой перестукивались камеры, по коридору бегали надзиратели, врывались к заключенным, грозились, кричали на них. Но ни камень стен, ни железо дверей не могли остановить начавшегося разговора. Люди договаривались, как действовать…

Тюремная азбука не телеграф. Не много слов сквозь толщу стен можно передать в минуту, часть из них потеряется вовсе, не будет услышана или понята, и нужно снова их повторять. Только к утру закончился общий сговор: каждый раз, когда приносят надзиратели пищу, неизменно повторять свои требования.

С этого и начался новый день.

Но разговаривали ночью не только заключенные, совещалась и администрация тюрьмы. Там приняли свое решение. Надзиратели входили в камеры и выходили из них, молча, равнодушно ставили ведерки с похлебкой или чаем и потом, пустые, забирали обратно. Они даже не вслушивались в слова, какие им говорили. Полное и подчеркнутое безразличие: хочешь — говори или бей в стену лбом — будет одно и то же. Сломить своим безразличием, равнодушием!

Так прошел день. За ним еще. И еще. И еще… На восьмые сутки, ночью, сквозь стены обошел всю тюрьму новый призыв: «С утра всем петь революционные песни…»

…Забрезжил рассвет. Тяжелые шаги по коридору — сменяется стража. Привычное ухо улавливает: наряд удвоен. Значит, и там приготовились. Первый обход — начало дня.

Анюта поднялась с нар, тронула за плечо Лизу. Галя проснулась сама. Матрена Тимофеевна лежала давно с открытыми глазами. В последние дни рвота мучила ее еще сильнее.

Где-то уже застучали прикладом в дверь. Грозят. Предупреждают… «Стучите! Бейте прикладами! Мы своего все равно добьемся!» Анюта откинула голову, еще не окрепшим голосом запела:

Смело, товарищи, в ногу!

Духом окрепнем в борьбе.

В царство свободы дорогу

Грудью проложим себе…

Снова щелкнул «волчок», и немигающий глаз уставился на Анюту. Теперь рядом с нею стояли и Лиза с Галей. Из коридора донесся обрывок еще чьей-то песни, крик, топот ног и звук захлопнутой двери. Анюта запела новую строфу. С еще большим вызовом и гневом бросала она жгучие слова песни в «волчок», этому стеклянному, неподвижному глазу:

Вышли мы все из народа,

Дети семьи трудовой…

Глаз исчез. Через отверстие «волчка» прозвучал хриплый приказ:

— Молчать!

Кому этот приказ? Кто приказывает? Женщины все вместе продолжали петь:

Братский союз и свобода —

Вот наш девиз боевой…

Стук прикладом в дверь. Последнее предупреждение. И вместе с ним слова:

— В карцер пойдешь.

В карцер… В тюрьме нет ничего страшнее! Это живому человеку показывают могилу. Но всякого ли человека напугаешь могилой? Кого не напугали тюрьмой, не напугают и карцером. Анюта отрицательно покачала головой.

Долго в цепях нас держали,

Долго нас голод томил…

«Волчок» закрылся. Матрена Тимофеевна прошептала:

— Не надо бы вам, что ли…

Лиза обняла Анюту за плечи. Теснее примкнула в ряд к ним Галя.

Черные дни миновали,

Час искупленья пробил…

Охая, поднялась с нар и подошла Матрена Тимофеевна. Все четверо теперь они стояли перед дверью, напряженно ожидая, когда визгнут петли.

Все, чем держатся их троны, —

Дело рабочей руки…

За дверью топот кованых каблуков. Гремит связка ключей. Отодвигают засовы. Визжат дверные петли…

Ворвались трое стражников. Посыпались удары направо и налево. Раздалась грубая брань…

Сами набьем мы патроны…

Анюту схватили и поволокли из камеры. Ломали ей пальцы, заводили руки за спину. Отчаянно сопротивляясь, тонкая и гибкая, но по-мужски сильная, она — не как слова песни, как угрозу мучителям — выкрикивала сквозь стоны:

— Набьем мы… патроны… К ружьям… привинтим штыки…

Дверь захлопнулась. Прорезал толстые каменные стены высокий голос Анюты:

— Долой!..

И потом только топот кованых каблуков.

— Рот зажали… — сдерживая дрожь, проговорила Матрена Тимофеевна.

Лиза ничком упала на нары. Галя молча подошла к стене, начала выстукивать: «Из камеры семнадцать увели…»

Сразу словно еще мрачнее сделалось среди этих сырых каменных стен. Но вместе с тем и какая-то новая, не испытанная еще сила влилась в сердце каждой из оставшихся здесь женщин. Они не отдавали себе еще отчета, что это за сила. А это была великая сила примера.

7

Анюту привели обратно в камеру лишь на шестой день. Так же втолкнули, как и в первый раз, едва приоткрыв тяжелую дверь. Она не смогла устоять на ногах, упала на каменный пол. Лиза с Галей подхватили ее, положили на нары. Лицо у Анюты было все в синяках, рассечена левая бровь, и глубокая царапина шла от уголка губ через весь подбородок.

— Как тебя избили! — сказала Лиза, подсовывая Анюте под голову свой бурнус. Ее тоже били не раз, она знала, как умеют бить на допросах, и каждый раз в страхе закрывала глаза, видя занесенный над нею кулак.

— Ничего… — Анюта обвела взглядом серые стены камеры. — Здесь… у вас… хорошо…

Она вытянулась, устало перевела дыхание, черные длинные ресницы плотно сомкнулись.

— Товарищи, мы победили, — выговорила она. — Хочется с… па… а… ть… — и замолкла.

Анюта проспала почти цельте сутки. Очнувшись, она попросила:

— Пить!

Галя подала ей воды. Анюта с жадностью выпила ее-всю. И сразу глаза у нее заблестели…

— Что они с тобой делали, девонька? — Матрена Тимофеевна заботливо поправила ей изголовье. — Где держали тебя?

— Не надо, — сказала Анюта. Она пошевелила губами, силясь улыбнуться. — Сейчас утро?

— Нет, близко к вечеру, — ответила Лиза.

— Значит, солнце уже над горами. Нежаркое, ласковое… Хорошо сидеть где-нибудь на высокой-высокой горе, под самыми облаками… Внизу играет река…. А с земли… доносится песня…

Она не хотела отвечать на вопросы о карцере, о побоях. Не хотела говорить о том, как ее скрутили в смирительную рубашку «с уточкой» — стянули веревками на спине вместе и руки и ноги — и швырнули, как мешок, на холодный каменный пол. Зачем это? Человек должен жить не воспоминаниями о своих страданиях, а мечтой о будущем. Радостью достигнутой цели, победы…

Анюта приподнялась на локоть, потом села. Отвела рукой упавшие на глаза волосы.

— Мы победили… Какая я счастливая! — сказала она и засмеялась.

— Ты расскажи… Расскажи… — потянулись все к ней.

— Четверых нас схватили, как зачинщиков, — заговорила Анюта. — А мы с первого дня голодовку объявили. Трудно было… Но ничего… Потом узнала я: телеграфировали отсюда в Петербург, спрашивали инструкций. Бунт, дескать, политические в централе устроили. Из Петербурга ответили: улучшить пищу, увеличить часы прогулок, лечить больных, давать книги… Нашелся человек с сердцем — стражник один — все нам рассказал. Теперь здесь решают: сразу послабление сделать или выждать немного, чтобы наша победа не была так заметна, будто наш протест значения не имел. Ну, пусть подождут, только недолго, — Анюта потрогала пальцами свой рассеченный подбородок, — не то мы им снова споем. Только так с ними и надо разговаривать. Пусть знают, что никакие карцеры и «уточки» нам не страшны. Никакой уступки в своих требованиях мы не сделаем. И никогда головы своей перед ними не склоним…

Анюта говорила решительно, твердо, каждое слово ее звучало как призыв к новой борьбе. Слушая ее, с загоревшимися взглядами, женщины повторяли:

— Верно, Анюта, верно, нельзя сдаваться!

— Не покоряться им!

— Пусть не запугивают нас…

Они разговаривали радостно, возбужденно. Весь этот день им никто не мешал и через «волчок» не окрикивал, не грозился…

На ночь спать рядом с Анютой легла Лиза. Они обнялись, как сестры. Согревая дыханием волосы Лизы, Анюта шептала ей:

— Лиза, ты не спишь? Не спи. Мне поговорить с тобой хочется. Как с подругой. Лиза, ты ведь знаешь Алешу? Алексея Антоновича Мирвольского? Врача?

— Знаю, конечно, знаю, — и Лизе почему-то стало радостно, что Анюта назвала Мирвольского Алешей.

— Лиза, а у тебя не бывало так, что расстанешься надолго с человеком — он уедет, а ты его видишь все время, будто он рядом с тобой, и голос слышишь, и руку на своей руке чувствуешь. А потом… словно и голос его к тебе глуше доносится, и черты лица стираются, становятся плоскими, как фотография, и не чувствуешь больше его теплой руки… А потом и вовсе нет ничего. Только в памяти имя одно. Вот так и у меня стало. Лиза, ты знаешь, почему я уехала от Алеши? Ну что ж, что я была красивая? Он умней меня был, а я что? — остреньким язычком поболтать. Нельзя мне было любить его, пока я такая. И я тогда решила обязательно выучиться. Уехала я в Петербург, к тетке. Думала, пробью дорогу себе. А учиться в Петербурге меня никуда не приняли. Дочь ссыльного… Работать сразу пришлось. Иначе как проживешь? И ты знаешь, когда я стала все время вместе с рабочими, я совсем по-другому жизнь увидела…

— Так и я, — сказала Лиза, крепче обнимая Анюту.

— Ты понимаешь, если бы мне позволили учиться в университете, я, окончив университет, потом все равно бы вернулась к рабочим. Кем и как — не знаю, но вернулась бы. И никогда не смогла бы я, чтобы самой не работать. Ну вот, а потом Михаил Иванович отвел меня в другую типографию, в подпольную, на мимеографе прокламации стала печатать. Лиза! Вот там я действительно всему научилась. Вся правда мне открылась там. И я сказала себе: «Анюта, ты никогда не уйдешь с подпольной работы, пока народ не станет свободным». И я все училась, училась. С курсистками меня познакомили, они давали книги мне, и я читала. Не знаю, конечно, какой и где я сдала бы экзамен. Просто больше стала я знать, понимать все острее и быстрее. Лиза, ты не спишь? Не спи… Ну, а потом я уехала в Томск. Почему не в Шиверск? Боялась — увижусь с Алешей и останусь там… женой его. А он не станет делить со мной опасности на подпольной работе. Он умный и честный, но ему нужно спокойную жизнь, в больнице лечить людей. А я? Какая же я ему буду жена и подруга? Лиза, ведь правда, что муж и жена всегда-всегда и во всем должны быть вместе?

— Правда… Нельзя мужу и жене друг дружку обманывать, друг от друга таиться, — и словно пересохло в горле у Лизы, когда она говорила эти слова.

— Вот. А потом Алеша сам ко мне приехал в Томск. И мы с ним встретились и разговаривали. Долго разговаривали. Алеша мне показался совсем другим. Только лицо и голос прежние.

— А почему другим?

— Он стал как-то строже, серьезнее. Я поняла: у него в душе перелом. Ему очень хочется помогать делу революции, и что-то его держит, пугает. Он мне рассказал, как он прятал запрещенную литературу, как оставил ему свой пароль Михаил Иванович. И я видела, что он гордится этим, ему радостно быть человеком, которому верят. А потом у него вырвалось: «Анюта, неужели будут неизбежны кровь, жертвы? Как это ужасно!» Лиза! Меня обожгли эти слова. Да если идешь в бой за правое дело, разве могут пугать кровь и жертвы? Если веришь в победу, разве можно думать об этом? Я сказала ему: «Да, будут и кровь и жертвы». Алеша ответил мне: «Я боюсь за тебя, Анюта».

Лиза! Разве такие нужны мне были слова! Почему Михаил Иванович мне всегда говорит: «Будь смелее, решительнее, тверже»? И такие слова — слова хорошего друга — делают тебя сильнее. Неужели любовь не найдет, как сделать любимого человека сильнее? Лиза, почему я это говорю? Не так меня любит Алеша, не гой любовью, какой мне хочется. В трудной борьбе хорошо иметь крепкое плечо друга. А он жалеет, боится за меня. Не надо мне этого, не хочу я жалости!

Так мы с ним и расстались. Опять повторили, что любим друг друга. И я тогда не лгала. Лиза, когда первый раз в жизни полюбишь, невозможно отказаться от этой любви. Но почему она все же тускнеет? Уходит из сердца и остается только в памяти.

Она замолчала. Серое пятно рассвета обозначилось в окне, переплетенном железной решеткой. Галя и Матрена Тимофеевна спали. Глухо стучали по каменному полу шаги стражника, расхаживающего за дверью.

— Лиза, — вдруг спросила Анюта, — а что сделала бы ты на моем месте? Если бы так у тебя?

Наполняя камеру синеватым туманом, светлое пятно теперь отметилось уже и на противоположной стене. Лиза долго не отвечала.

— Я бы полюбила Михаила Ивановича, — наконец сказала она раздельно и очень отчетливо.

Анюта приподнялась, внимательно поглядела на бледное лицо Лизы. Та лежала с закрытыми глазами.

— Почему? — почти без звука спросила Анюта.

— Тебе надо любить его. По-моему, ты уже любишь его…

— Я этого не говорила, — Анюта откинулась на спинку, — я этого… не говорила.

Лиза больше не откликнулась.


Значительно раньше обычного времени, в которое им приносили пищу, загремели засовы, открылась дверь. Кроме дежурного стражника, на пороге встал конвойный солдат и с ним рядом — надзиратель и помощник начальника тюрьмы.

Женщины на нарах сбились плотнее. Что это значило? Очень редко заходил к ним помощник начальника тюрьмы. Теперь — с конвойным солдатом. За кем? Неужели опять за Анютой?

Надзиратель вошел в камеру. Помощник начальника достал из кармана бумажку, заглянул в нее.

— Коронотова! — назвал он.

Лиза вся сжалась, повела вокруг себя рукой.

— Коронотова! — повторил надзиратель. — Ну?

Лиза сделала шаг назад.

— На выход, — скомандовал надзиратель.

— Куда? — растерянно спросила Лиза.

— На выход! С вещами. Совсем. На свободу.

Стены поплыли у Лизы перед глазами. Остановилось сердце. На свободу! Да как же это так? Ведь ей еще почти полгода… Неужели ошиблись? Откуда ей такое счастье?

— Совсем? — она никак не могла поверить.

— Совсем. Собирайся. Ну, живо! — гаркнул надзиратель. — Сколько раз повторять! Где твои вещи?

Вещи… Какие же у нее вещи?.. Лиза схватила свой арестантский бурнус, платок.

— Все? Марш!..

Лиза бросилась обнимать, целовать Анюту, Галю, Матрену Тимофеевну. Она ничего не видела, слезы ей застилали глаза. Да что же это? Что же это такое?

— Ну, довольно, — стражник потянул ее за руку. — Спеши, баба! На свободу ведь.

— Галя, Галечка! Матрена Тимофеевна… Анюта… — бессвязно бормотала Лиза. — Боже мой, боже!

Ее вывели в коридор. Как железная челюсть, позади нее захлопнулась дверь. И там, в этой смрадной пасти, остались люди. Ее друзья. А она — на свободу! К солнцу! К свету!

Какое это счастье — на свободу!

8

В кабинете начальника централа сидел седой, весь в паутине мелких морщин, приехавший из Петербурга узкоплечий жандармский полковник. Позади него в раме из тяжелого багета висел портрет императора Николая. Самодержец всероссийский стоял прямо во фронт, одетый в парадный мундир, и начищенные сапоги императора приходились как раз над плечами полковника, словно он взобрался на них и думает: «Удержусь ли?»

Все в этом кабинете было массивным, тяжелым. Стол из мореного дуба, огромный, с двойными тумбами. На столе подсвечники из черной бронзы, высеченный из целой глыбы гранита чернильный прибор. Крышку стола с трех сторон ограничивала литая чугунная оградка, будто хозяин стола боялся побегов не только людей из вверенной ему тюрьмы, но и бумаг, оставленных на несколько минут незапертыми. Кресел в кабинете было не много — и тоже тяжелые, дубовые, — они были и не нужны: всем входящим полагалось стоять навытяжку, а не сидеть. На окнах плотные темно-синие шторы. Дневной свет был здесь нелюбимым гостем.

Полковник, слегка шевеля белыми бровями, внимательно читал положенный перед ним список и сверял каждую внесенную в него фамилию с личным делом. Толстые, пухлые папки лежали- сбоку высокой стопой.

У стола, по-хозяйски свободно, сидел начальник централа Лятоскович, узколобый, с тонким крючковатым носом и выдвинутым вперед подбородком, и немного поодаль — начальник иркутского охранного отделения ротмистр Гаврилов, с редкой бахромой волос вокруг блестящего желтого черепа, с глубоко ввалившимися глазами.

Полковник отбросил в сторону толстый шестигранный карандаш, которым он делал отметки в своем списке.

— Ну, что ж, господа, я думаю, мы можем начать?

— Осмелюсь заметить, господин полковник, — сказал Гаврилов, слегка наклоняясь к столу, — что я все же не особенно верю в успех вашего предприятия.

— Вздор, вздор! — не дал ему закончить полковник. — Вы совершенно не учитываете… мм… природных наклонностей человека выбирать из двух зол всегда меньшее, говоря грубо. А мягче — человек из двух предложенных ему решений всегда выбирает более благоприятное для него. Это аксиома. Или вы требуете доказательств, ротмистр?

— Господин полковник, все это, безусловно, убедительно. Однако иногда, и даже часто, бывают аномалии, отклонения от этого в общем верного правила. Я имею в виду…

— Пример Суворова? Мне передавали ваше остроумное замечание. Суворов предпочитал солдатский обед генеральскому. Да. С вашей точки зрения это отклонение от названного мной правила. Согласен. Но это был Суворов! И для него это было не внутренним побуждением, а внешним приемом. Назовите-ка мне лучше рядового солдата, который отказался бы съесть генеральский обед вместо своего, солдатского.

— Я думаю, что и в данном случае отклонения от вашего правила вполне возможны.

— Полноте! Вы спорите из простого упрямства. Я приведу вам другой пример. Писатель Достоевский, осужденный на смертную казнь за участие в заговоре против правительства, будучи помилован, стал не разрушителем государственной власти, а поборником ее. Что? Есть и еще примеры.

— Декабристы? — чуть посмеиваясь, спросил Гаврилов.

— Декабристы, вы говорите? Нет. Это не сравнение. Что же, вы хотите Пестеля или Муравьева сравнить, — он поискал в списке, — сравнить хотя бы вот с этой… Коронотовой? Я знакомился с ее делом и знаю. Темная, забитая женщина. Сознательного отношения у нее к революционному движению, безусловно, никогда не было. Коронотова убила своего ребенка, чтобы скрыть измену от мужа. Вот! Это комок мяса, желудок! А не революционерка! Здесь записано: упорство на допросах… Но если баба действительно не знала ничего и книжки взяла по глупости! Всю жизнь впроголодь. А теперь четыре с половиной года в тюрьме… Уверяю вас, господа, я не хочу проделывать один известный средневековый опыт, но если сейчас, вот здесь, перед нею поставить обильный обед, она вам расскажет все. Все, что вы захотите. Даже и то, чего не было. Когда она увидит свет, простор — кстати, ротмистр, прошу вас, раздвиньте шторы, — она не захочет возвращаться в свою камеру. Поверьте! У меня тоже есть опыт. И надо соблюсти только одно требование из области психологии: не спрашивать о том, от чего она отказывалась на допросах, не добиваться вновь признаний.

Полковник встал, поправил китель, прошел к окну. Гаврилов уже успел раздвинуть шторы. Отсюда видна была вдали уходящая в бесконечность зелень лесов, ближе, пересеченные мелким березником, лежали открытые луга.

— Обратите, господа, внимание на этот пейзаж, — сказал полковник, вынимая из кармана платок и аккуратно вычищая им нос, — отсюда видно несколько больше, чем из окна камеры. Воздействует или не воздействует этот пейзаж на бабу, выросшую вот среди таких же полей и лесов? Как вы думаете?

— Может и не подействовать, — скептически заметил Лятоскович.

Полковник сдержанно рассмеялся.

— Вы разделяете мнение Гаврилова? А я вам скажу другое. Полковником Зубатовым проделан уже массовый опыт привлечения на свою сторону рабочих. И очень удачный опыт, господа. Защиту интересов рабочих от посягательств на них частных предпринимателей берет на себя жандармский корпус. Иначе говоря, государственная власть. Вы понимаете, что это значит? Рабочие видят в правительстве не врага своего, а друга, союзника, защитника. Отпадает сама основа для революционных потрясений.

— Но полная гармония невозможна, господин полковник, — возразил Гаврилов. — В мире всегда борются два противоположных начала.

— А! — с чувством абсолютного превосходства воскликнул полковник. — Кто вот это сказал? Именно гармония — естественное состояние мира. А всяческая борьба — нарушение естественных законов. Нужно вернуть миру состояние свойственной ему гармонии. Той гармонии, — он широко повел рукой, — что существует извечно, подобно движению планет.

— Планетам не нужен хлеб и штаны, — вполголоса буркнул Гаврилов, глядя на носки своих сапог.

Полковник приподнял брови.

— Вы что же, становитесь на защиту революционеров?

— Наоборот, если бы мне позволяли законы, я их всех до одного перевешал бы! Не верю в умиротворение! Не верю потому, что они борются за самое для себя насущное, то, чего мы им никогда не дадим.

— Бесполезные споры! — небрежно махнул рукой полковник. — Приступим к делу.

— Совершенно бесполезному, — чуть громче сказал Гаврилов.

— Я приехал не только ради этого, но у меня есть разрешение его высокопревосходительства господина фон Плеве, и я действую в соответствии с предоставленными мне полномочиями, — уже сухо сказал полковник. — Господин Лятоскович, арестанты приготовлены?

— Да, согласно вашему списку.

— Прошу вас: распорядитесь, чтобы ввели, — полковник посмотрел в список, — ну, хотя бы эту самую… Коронотову.

Лятоскович надавил кнопку электрического звонка и, когда появился дежурный, отдал ему короткое приказание.

Лиза вошла в сопровождении конвойного. Лицо ее так и светилось радостью. Свобода! Почему ее вызвали в кабинет самого начальника централа, она и не подумала: может быть, так вообще полагается, когда выпускают до срока.

Полковник сидел уже на своем прежнем месте. Лятоскович и Гаврилов пересели к сторонке. После узкой и тесной камеры кабинет начальника централа казался Лизе таким огромным, что не хватало решимости пересечь его и подойти ближе к столу. Она остановилась у самой двери.

— Как твоя фамилия? — внимательно разглядывая Лизу, спросил полковник.

— Коронотова Елизавета… — она уже привыкла отвечать на допросах. И сразу насторожилась: неужели надзиратель ее обманул?

— Отлично, милая, — мягко сказал полковник. И в сторону Лятосковича: — Прошу вас, конвой больше не нужен.

Лятоскович скомандовал. Конвойный исчез за дверью. Полковник, поправляя рукой седые волосы, отечески ласково поглядывал на Лизу.

— Так вот, милая, ты выпускаешься на свободу. Поняла? Что же ты остановилась у двери? Стань вот здесь.

Лиза пошатываясь прошла, куда ей указал полковник. Он, дождавшись, когда Лиза стала у окна, повторил еще раз:

— На свободу, — и, пододвинув к себе папку с бумагами, углубился в чтение.

Наступила тишина. Лиза не знала, как вести себя. Никто ее не спрашивал, никто даже не смотрел на нее. Опасения насчет обмана, по-видимому, оказались напрасными — позвали ее не на допрос. Ей сказали, что она выпущена на свободу, но не сказали, что можно уйти отсюда. Полковник продолжал читать бумаги. Лятоскович и Гаврилов молча сидели на своих местах. Желтый череп Гаврилова чуть-чуть покачивался из стороны в сторону.

Лиза переводила взгляд с полковника на окно. Полковник читал. А в окне было видно необозримое зеленое поле с мелкими островками березников, и за ним — смыкающаяся с небом тайга. Должно быть, только что брызнул легкий дождик, и все блестело под солнцем.

Полковник кашлянул. Лиза быстро повернула голову к нему. Нет, он ничего не спросил. Перевернул лист бумаги и сделал на нем пометку карандашом. Прошло еще пять минут, десять…

…Окно выходило в открытое поле. Пересекая его, вьется узкая проселочная дорога. Наверно, сейчас Лиза пойдет именно по ней. Куда ведет эта дорога? Да не все ли равно, куда? Из тюрьмы — вот что главное… Из березничка на дорогу вышла женщина. Потом выскочила маленькая коротконогая собачонка и покатилась вдогонку за ней. Какая забавная!.. Лиза совсем повернулась к окну, прильнула лицом к стеклу… Догнала!.. Догнала… Скачет вокруг, бросается на грудь к женщине, не дает ей ходу… Вот бы она задержалась немного, и Лиза пошла бы с ней вместе… А собачонка, собачонка-то какая смешная. О!.. О!.. Лижет хозяйке руки. Своим шершавым языком… Хорошо это… Хорошо. Как приятно, когда так собачонка возле тебя… Лиза тихо и радостно засмеялась. Ой, да что же это такое? Ведь не дает!.. Ну, никак не дает человеку и шагу ступить!.. Лиза не чувствовала стекла перед собой, — она словно была уже там, за окном, купалась в ярком, радостном солнечном свете, бежала по мокрым зеленям…

— Коронотова, ты на сколько лет была осуждена?

Не сразу даже Лиза поняла, откуда этот голос? Кто и почему ее об этом спрашивает? Она с трудом оторвалась от окна.

— На пять лет, — сказала она, улыбчиво глядя на добродушного седого полковника.

— Ты полностью отбыла свой срок наказания?

И сразу свет померк в глазах у Лизы. Так неужели? Так неужели действительно произошла ошибка? Разберутся — и снова вернут ее в камеру… О боже! Как ответить?

— Нет, я не отбыла, — с усилием сказала Лиза.

И вдруг ей стало страшно, что она сама себя сейчас погубила. А что, если срок уже окончен? Или хотя и по ошибке, но все же собирались выпустить ее?

— Не отбыла, — повторил полковник.

— Не знаю… может, я и сбилась.

— Нет, ты не сбилась. Тебе действительно по приговору положено сидеть еще полгода. Но дело в том, милая, что мы разобрались и установили твою невиновность.

И опять радость наполнила Лизу: что-то произошло, такое, что решили ее отпустить.

— Верно… Верно, ни в чем не виновна я.

— Как получилось? Тебе сунули в сундучок запрещенные книжки. Что ж, это бывает, — продолжал полковник, поглядывая на свои заметки, — прокламации наклеивают на заборы, разбрасывают по дворам, но кто это делает, не всегда известно. Не понимаю, как можно было поставить в вину тебе эти брошюры? Дверь вагончика ведь не была закрыта?

— Нет. Забыла я замкнуть ее, — с готовностью сказала Лиза: надо во всем соглашаться.

Как ласково разговаривает этот полковник! Совсем не так, как Киреев тогда, на первом допросе, и потом здесь, в Иркутске…

— Ну вот, видишь, милая, а тебя обвинили. Ты, конечно, даже не читала этих брошюр?

— Нет, не читала.

— И если бы тебе их не подбросили, а дали в руки, ты бы их не взяла?

— Нет, не взяла бы.

— Почему?

Этот вопрос поставил Лизу в тупик. Она почувствовала в нем какую-то ловушку, но в чем ловушка — понять не могла.

— Почему не взяла бы? — с ласковой настойчивостью-еще раз спросил полковник.

— Ну, потому, что в них плохое написано, — это уже трудно было сказать, но сказать было нужно.

— А откуда бы ты узнала, не читая, что в них плохое написано?

Лиза теперь немо смотрела на полковника. Но он словно и не заметил ее замешательства.

— Нет ничего зазорного, если бы даже ты и прочитала, — по-прежнему ободряюще-ласково говорил он. — В самом деле, нельзя узнать содержание книжки, не прочитав ее. Важно, как бы ты поступила потом. Ну, как бы ты поступила?

— Я… я… — все труднее становится отвечать. Ну, зачем он задает такие вопросы? Ведь если они считают ее невиновной и отпускают на свободу, зачем ее спрашивать об этом?

— Ты отнесла бы и отдала эти книжки начальству или в полицию, — утвердительно, словно диктуя Лизе урок, закончил полковник.

— Да… — так ответить было легче всего.

— Ты очень правильно рассуждаешь, милая. И это меня еще раз убеждает в полной твоей невиновности. Ты заслуженно получаешь свободу. Вернешься к семье. У тебя есть дети?

— Да.

— Кто?

— Сын.

— Один?

— Да.

— А сколько же у тебя всего было детей?

— Только один и был, — и Лиза почувствовала, что и эти все вопросы задаются ей неспроста.

— Как один? Но ведь одного ребенка ты убила?

— Я не убивала. Он живой. Я подкинула его.

— Но ты сама подписала свое показание!

— Солгала…

— Почему?

И опять это в лоб: почему? И опять Лиза молча смотрела на полковника.

— Почему же ты солгала?

Надо было отвечать. Но зачем, зачем все эти вопросы?

— Чтобы в тюрьму с собой не нести.

Полковник сидел прищурясь и глядя куда-то вбок. Ответ Лизы был для него неожиданным. Он был уверен, что Лиза действительно убила ребенка. Иначе зачем бы ей в этом сознаваться? Ведь это признание добавило ей несколько лет тюрьмы? Она солгала, чтобы ребенка в тюрьму с собой не нести? Логично… И тогда, если она так любит ребенка, это облегчает ему задачу.

Лиза, похолодев, ждала, о чем еще ее спросит полковник.

— Я понимаю твои чувства матери. Ты поступила правильно. Ты очень любишь своего сына?

Лиза на мгновение задумалась. Нет, она отвечала сейчас не полковнику, она отвечала себе, своей совести, своему сердцу:

— Очень!..

И ей сразу представилось, как, возвратившись домой, она прежде всего отберет своего Бореньку у Ивана Максимовича. Жить вместе с сыном… Со своим сыном… Слышать его голос. Теплое дыхание у щеки, когда он будет ей в ухо шептать маленькие, ребячьи просьбы…

— Я надеюсь, что никогда больше в тюрьме ты не будешь?

— Нет, никогда! — Лиза сама в это твердо верила: теперь она так не сплошает. И только бы скорее, скорее отпустил ее этот седой, с добрым сердцем полковник, только скорее выйти бы за ворота, на светлую зелень лугов, на примоченную пролетевшим дождем дорогу…

— И я думаю, — удивительно ровен все время был голос полковника, — я думаю, что все сказанное тобой — это от чистого сердца? Это истинная правда? Ребенок твой жив, и ты не детоубийца?

— Да, да, — торопясь, подтвердила Лиза. Ах, как он тянет, как он тянет! Скорей бы…

— …Я также уверен, что обвинили тебя и в революционной деятельности совершенно напрасно. И ты, конечно, преданно и честно будешь служить государю-императору? — он повернулся вполоборота к портрету и показал на него Лизе пальцем.

— Да, да, — опять сказала Лиза.

— Теперь скажи: куда тебя направить отсюда?

— Домой… — хмель этого слова кружил ей голову.

— В город Шиверск?

— Да.

— Хорошо, — полковник обмакнул перо в чернила, приподнял его над столом. — Ты свободна. А когда приедешь домой, ты явишься к господину Кирееву — помнишь его? — и скажешь, что будешь всемерно ему помогать. Поняла?

— Как помогать?

— Ну, узнаешь или услышишь что-нибудь такое: кто против царя говорит или запрещенные книжки читает, другим раздает, где тайно собираются царем недовольные… Придешь, предупредишь…

Горькая слюна наполнила рот Лизы. Что? Что это такое? Ей предлагают стать доносчицей, провокатором?., И это… это цена свободы?

— Нет… Я не могу… — побелевшими губами сказала Лиза.

— Что не могу? — спросил полковник.

— Не умею я это… — голос у Лизы совсем погас, она не нашла сразу, что ей еще нужно сказать.

— Не умеешь? Ничего. Тебе расскажут. Вот, поставь здесь свою фамилию, — и он пододвинул к ней заполненный четко и крупно листок бумаги.

Пестрые строки запрыгали перед глазами Лизы. Она улавливала в них только отдельные слова: «…нижеподписавшаяся… обязуюсь… в тайне… сохранить… Сообщать… замыслы… Все, что станет известным… Если нарушу… отвечать… всей строгости…»

— …Долг каждого русского человека — служить государю, заботящемуся о счастье народном… — услышала Лиза будто сквозь вату.

В руке у нее очутилось перо. Не сама же она взяла? Кто ей подал его? Почему оно оказалось зажатым в ее руке? Седой полковник смотрел на нее выжидающе. Лиза наотмашь швырнула ручку.

— Да? Что это значит? — слегка отодвигаясь от стола, своим угнетающе-ровным голосом спросил полковник.

Лиза выпрямилась. Ей показалось: за дерзость сейчас ее станут бить. Одним уголком глаза она заметила, как вскочил Гаврилов. Но полковник поднял руку, и Гаврилов сел.

— Отойди к окну, милая, и подумай, — полковник нисколько не рассердился на Лизу.

Не сходя с места, Лиза глянула в окно. Все так же ярко играла на солнце зелень лугов, вдаль уходила волнистая дорога, и на ней, приближаясь к отлогому перевалу, — женщина с резвящейся возле ног собачонкой…

Жестокая боль стиснула сердце Лизы. Тьма поползла со всех сторон… Осталось только маленькое круглое пятно… Круглое, как «волчок» в двери… И в этом пятне Лиза увидела живые, настойчивые глаза Анюты, багровую царапину, идущую от уголка губ >;ерез весь подбородок…

Смело… товарищи… в ногу…

Духом… окрепнем… в борьбе…

Как к ней смогла долететь эта песня? Только почему так тихо и глухо? Ей захотелось помочь поющим, подтянуть, но не хватило дыхания.

Полковник подошел к ней. Лиза отшатнулась. Но он ласково положил ей руку на плечо.

— Ты хорошо подумала? — спросил он.

— Предавать людей я не буду, — сказала Лиза.

Полковник повернул ее лицом к окну, протянул руку к синеющей дали:

— Но ты подумала, что все это тогда не для тебя? И ты вернешься снова…

За окном, в зелени лугов, женщина с собачонкой подходила уже к самому перевалу, сейчас она скроется…

— Я вернусь к своим товарищам, — сказала Лиза.

— Нет, ты к ним не вернешься, — помедлив, сказал полковник, — ты пойдешь в одиночку.

Это было страшнее всего. Никогда не нужна была Лизе рука друга так, как теперь. Целых полгода — одной!..

— И без прогулок на свежем воздухе, — прибавил полковник. — За малейший проступок — в карцер… и с «уточкой».

Что же это? Значит, заживо… Заживо…

— А ты подумай, подумай еще, милая, — как масло, льются ей в уши слова. — Быстро не надо решать. Я даю тебе время. Подумай хорошенько. Тебе когда-то подбросили брошюрки, ты их не читала и не знаешь, кто подбрасывал их, — ты была невиновной, а тебя посадили в тюрьму — и это было твоим несчастьем. Оно пришло к тебе против твоей воли, против твоего желания. Ведь ты сама все это подтвердила! А теперь тебе дана заслуженная тобою свобода. Ты свободна. И это — твое счастье. Ты знаешь, что суд не меняет своих решений? Решение суда изменит он! — и снова указующий жест на портрет императора Николая. — Он может сделать все. И ты должна это понять и быть ему за это благодарной. Ты подумай. Ты невиновна, а хочешь остаться виновной. Твое несчастье окончилось, а ты хочешь отказаться от счастья. Почему?

Лиза смотрела прямо в холодные глаза полковника.

— Почему ты отказываешься от своего счастья?

Да. Всю жизнь свою Лиза думала о счастье. Всю жизнь свою она искала его. А счастья не было. Ни близко, ни вдали. Мелькали светлые тени счастья, она ловила их руками — и тени ускользали. И вот снова мелькает такая же тень… Но Лиза теперь уже поняла, что свобода, купленная такой ценой, не будет для нее счастьем. Если она не поддастся сейчас, если она откажется от свободы — это и будет счастье. Счастье — в борьбе, счастье — в победе. Счастье — в том, чтобы найти в себе мужество.

— Я пойду в одиночку, — твердо сказала она.

9

Дарья еще раз пересчитала суслоны: шестьдесят семь. В прошлом году она поставила здесь семьдесят четыре суслона, а в первый год — девяносто восемь. Земля и хорошая, да когда сеешь на ней все одно и то же — не хочет родить. Правда, нынче еще ранним заморозком прихватило. Зерно не окрепло и теперь морщинистое, щуплое. Оставить на семена такое зерно боязно: не даст хороших всходов. Смолоть и мукой продать, а на деньги купить хороших семян? Так мука из этого зерна получится темная, дорого ее не продашь — и выйдет: за пуд семян — два пуда… Сколько тут всего намолотишь? Дарья подсела к ближнему суслону и занялась подсчетами…

Но, как ни считай, получается одно: хлеба не хватит.

Дарья усмехнулась недоброй усмешкой. Каждый раз Петруха, как встретит ее, спрашивает:

— Когда с поклоном придешь, синеглазая?

В самый трудный, злой год не пришла — теперь не придет. Еремей дома — помощь большая. Мастерит, корзины из прутьев плетет, деревянные ложки, чашки делает — деньги зарабатывает и за ребенком присматривает. Спасибо, и люди добрые нашлись, кто чем помогает. Егорша всегда коня дает. Сам пашни не пашет, таежным промыслом живет. Конь старый уже, худой, к пашенной работе непривычный, все под. седлом, без хомута ходит, но помаленьку на нем и вспашешь и заборонишь. Платить за коня Егорше зерном приходится, но он честно берет, не как богатеи. Захарка всегда прибежит, — боронить парень любит, у него и Егоршин конь веселее шагает. Весной Порфирий с Клавдеей приходил. Три дня вместе с Дарьей работали. На целый загон новой земли подкорчевали.

Дорого и то, что любят Еремея люди из бедных. Приходят к нему, слушают его рассказы про постройку железной дороги, как там собирались рабочие в кружки, чтобы правду о жизни знать. Может, поэтому и богатеи на него злятся пуще…

Не хотелось вставать из-под суслона. От колосьев чуть отдает солодом. Приятно холодит солома натруженную за день спину. Очень много Дарья сегодня вымахала серпом, зато, как и задумала, страду свою кончила. Теперь руки развязаны. Погода держится сухая. Немного выстоится хлеб в суслонах — в скирду его сложить. Обмолотить попозже можно. Затепло да посуху надо к зиме жилье приготовить. Сдали им внаем избу, а она — как решето: и крыша течет, и во все щели зимой ветер дует. Законопатить — дело нехитрое, сумеет Дарья и сама, а вот с крышей… Надо дранье покупать. А где взять деньги? Надо в помощь звать кого-то. Одной никак не справиться, и безногий Еремей тут не помощник.

Вспомнилось, как она первый раз на сев семена доставала. Ну, землю, этот вот, кровавыми мозолями взятый от леса кусок, она приготовила. Вспахать помог Егорша. А засеять чем? Поклониться Петрухе? Нет. Решила Дарья лучше еще раз пойти к Егорше. Он своей кости человек. Встретил ее ласково. Сам сказал: «Вижу, в чем дело. Да как тут из положения выйти?» Подумал: «А. выйти так — корову зарежу». Дарья наотрез отказалась. Единственная корова, а ведь семья у него. Как без молока ребятам? Опять подумал Егорша. «Нет, иного не выдумаешь. Не погибать же тебе с калекой мужем да с девчонкой. А я как-нибудь на ружье перебьюсь. Было же у меня в жизни раз, что корова два года ходила яловой. Ну, будем считать, что вроде и опять она «яловая». Все смеялся потом: «Тебе, Дарья, не рожью, а коровой поле засеяли, к страде, гляди, целое стадо вырастет». Хороший мужик Егорша. Собрала хлеб на будущий год, стала ему долги отдавать — не только копейки, за заем не потребовал, а еще спросил: «Ты-то с чем останешься?» Рассчиталась Дарья сполна, сказала ему: «Хватит и нам. Проживем хорошо». А у самой семена только, да если чуть продать, на молоко Ленке — и так совсем было уморила ребенка. Очень они тот год голодали…

Пролетела стайка лесных клестов, расселась на поодаль стоящих деревьях.

«Вот они, молотильщики, уже прилетели. Первая доля — им».

Дарья встала. Ах ты, боже мой! Солнце нижним краем уже коснулось гор. Скоро стемнеет. Думала сегодня засветло прийти. Сама виновата — работу закончила быстро, а потом и уселась, как барыня…

Она встряхнула платок, выровняла у него концы и подвязала голову. Дарья нс любила, когда одежда на ней сидит косо, криво. Подняла с земли серп и забросила его себе на левое плечо. Он мелкими зубчиками крепко зацепился за кофту.

За эти пять лет к ее пашне протопталась тропинка. От осыпавшихся листьев тянуло острым осенним холодком. Шиповники, разросшиеся обочь тропинки, дергали Дарью за платье.

«Быстро как лето опять пролетело, — думала Дарья, спускаясь косогором к открытой елани, — и ничего не успела я сделать. Как в кругу. То на пашне, то от дому к пашне, то в лес — дров нарубить, там их вывезти надо, то с зерном на мельницу или с мукой на базар. И все надо, без этого никак дня не проживешь. А годы прошли, и ничего ни в доме, ни на поле не прибавилось. Неужели же так и всю жизнь доведется? Все в нужде и в нужде. Эх, Сибирь ты, Сибирь привольная, для кого только приволье твое?»

Выйдя на наезженную дорогу, Дарья прибавила шагу. У нее уже стало привычкой: с места быстро не брать — сразу выдохнешься, и потом то и знай садись отдыхай. А если исподволь разомнешься — скорей дойдешь.

Слева, за ручьем, на возвышенности, курились дымки. Белели тесовые крыши новых построек. Протяжно и требовательно мычали коровы, — должно быть, работницы запоздали с доением. Напереклик ржали жеребята. В чуткой предвечерней тишине отчетливо слышен был веселый топот их легких копыт.

«В один год с Петрухой в Рубахиной мы поселились, — и снова недобрая усмешка пробежала по лицу Дарьи, — а разместились на рубахинской земле не совсем одинаково…»


…Петруха за эти пять лет отстроился полностью, и на широкую ногу. В Кушуме было у него хорошо — здесь должно стать еще лучше. Там постепенно, из маленького, разрасталось хозяйство, и все это было как надставки, заплаты к старому, дряхлому. Осевшие набок, почерневшие стайки для скота, а вокруг них новый забор. Изнутри весь дом выкрашен масляной краской, а нижние венцы подгнили, и по крыше поползли зеленые мхи. Здесь все должно быть как с иголочки, блестеть и снаружи и внутри. Там дом был большой — здесь дом должен-быть еще больше. Там дворы для скота широки — здесь должны быть еще привольнее. Переезд в Рубахину Петрухе не стоил почти ничего. Он выгодно продал в Кушуме все свое хозяйство, а здесь ему отстроиться помогло общество. Как не помочь: уважаемый человек! Не так много Петрухе понадобилось на это и водки.

А на новом месте дела у него пошли значительно лучше. Земли ему отвели от веку не паханные, целинные, вспаши хорошо да посей во-время — и рекой зерно потечет в закрома. Выгон для скота и покосы — все рядом. Заимку свою он поставил в самой средине, только поближе к воде, к ручью, а пашни и покосы охватили заимку подковой — до любого поля рукой подать. А самое главное — город: вот он, железная дорога — гудки паровозов слышны. Здесь, не как в Кушуме, каждому товару найдется в городе сбыт. И цены в городе подороже. В Кушуме Петруха коров много не держал — невыгодное дело, покосы далеко. Да и товар потом девать некуда. Ну, масло еще в город возить. А все остальное?.. Здесь он сразу завел большое стадо коров. Две наемные бабы, работницы, каждый день возили в город свежее молоко. Хорошо. Доход отличный, и каждый день чистоганом денежки. Петруха прикинул умом, на что спрос больше на базаре, и заложил большие стеклянные парники. Весной рубахинские бабы тащат в кошелках на базар дикий лук, черемшу, щавель, а его работницы везут в коробах свежие огурцы — опять чистоганом доходы. Сам он, отсеявшись, каждое лето уезжал в тайгу, на Джуглым, к тропе Чингиз-хана — искал золото. С собой в тайгу он брал только Володьку, преданного ему по-собачьи. Вдвоем они били шурфы, промывали пески, в обрывах искали жильное золото. И без пользы. Как завороженное, оно не давалось им в руки. Петруха давно уже знал, кто был хозяином того зимовья, где он взял мешочек с золотом. И, шаря по ключам, всякий раз ждал, что вот-вот он там встретит Порфирия. Придет же, придет человек к своему кладу!.. Но Порфирий не шел — жил бедно, работал тяжко, а не шел. И сомнения стали одолевать Петрухуз не задушил ли Порфирий какого-нибудь старателя и не отнял ли у него золото? Золото, говорят, всегда кровью пахнет…

Неудачные поиски в тайге злили Петруху. Все, все хотелось захватить ему в свои руки, только бы захватить. А не все давалось.

Не давалось на Джуглыме проклятое золото!..

За дорогую цену он выписал с юга три пары тонкорунных овец. Через год овцы опаршивели, заразили все стадо, пришлось его начисто вырезать, мясом продать.

Выстроил в ближней тайге завод — бить кедровое масло.

Не пошел завод. Перевел попусту Петруха заготовленный орех, а толку не добился. Или мастер оказался плохим, или и в самом деле в орехе масла не было. Сжег со злости Петруха завод. Но это не разорило его. Богатства хватало. Не убывает оно, а растет.

Неудачи только дразнили, толкали на новое предпринимательство. Взять себе, взять себе… И уже поговаривали рубахинские богатеи, хотя и в шутку пока, что придется им всем скоро пойти в батраки к Петрухе…

Заговорили о Петрухе и в городе. Кое в чем он встал на пути уже и Василеву — скупил по речке Рубахиной все водяные мельницы и еще построил две новые. Поставил со стороны самых хлебных деревень барьер на пути — не провезет в город зерно крестьянин мимо его мельниц, смелет здесь. Да еще слух такой распустил в народе, что василевская паровая мельница зажигает зерно, не дает тонкого помола. Иван Максимович взбесился, решил договориться с Петрухой по-честному, послал за ним зимой в кошеве нарочного. Отказался Петруха, не поехал… Сказал: «У меня есть свои кони. И поболе их, чем у Василева. Когда мне надо будет к нему, я и сам приеду…»


…Далеко позади осталась заимка Петрухи. Дарья еще прибавила шагу. Смеркалось. Она любила в такие прохладные сумерки шагать быстро: снаружи лицо холодит ветерок, а изнутри к нему приливает жаркая кровь. Впереди залаяли собаки. Это уже в Рубахиной.

Из-за поворота навстречу Дарье крупной рысью выбежал конь, запряженный в таратайку. Дарья узнала седока; Петруха. Он также издали еще заметил Дарью и, подъехав ближе к ней, круто осадил коня, поставил его поперек дороги.

— Ну, как живешь, синеглазая?

Дарья, не повернув головы к нему, прошла мимо.

— Живу хорошо.

Петруха завернул коня, шагом поехал вслед за нею.

— На пашнях мы ведь соседи с тобой. А чего же никогда не зайдешь, синеглазая?

— Не за чем заходить.

— Все есть у тебя?

— Нет — так люди дадут.

— А у меня попросить не хочешь?

— Нет, не хочу.

— Гордая ты. Люблю, когда гордые кланяются. Мужик твой не в счет, култышка.

Дарья остановилась. Синие глаза ее горели откровенной ненавистью.

— Слушай, Петруха… — сказала она.

— Не Петруха, а Петр Иннокентьевич, — он слегка наклонился к ней.

— Слушай, Петруха! Чего тебе от меня надо?

Он посмотрел на нее, прищурясь.

— Хороша ты, баба. И лицом, и статью своей — всем хороша. А не нужна ты мне вовсе. Не за этим тебя всякий раз останавливаю. Гордость твою сломить хочу.

— Тебе какое дело до моей гордости? — резко сказала Дарья. — У тебя своя дорога, у меня своя. Кто ты, чтобы мне приказывать?

— Никто, — Петруха коротко натянул вожжи. — А хочу — и приказываю.

— Чтобы я тебе кланялась! Скачи от меня прочь! Не то глаза твоему коню серпом выколю.

— Ишь гы, какая занозистая! — спокойно протянул Петруха. — Ну, ничего, все равно поклонишься. Скоро поклонишься. Не прощаюсь с тобой.

Посмеиваясь, он шевельнул вожжами, сделал большой круг по полю и поехал прежней дорогой.

10

Дарья вошла к себе в избу и обрадованно вскрикнула. За столом, на угол с Еремеем, сидел Порфирий. Она с самой ранней весны не видела его, с тех пор, как он приходил с Клавдеей помочь ей раскорчевать новую полоску земли.

Встреть сейчас Дарья Порфирия впервые после того, как он вытолкнул ее из-под ложащейся наземь вершины дерева, — и не узнала бы, так он изменился. Только ровно бы глаза остались прежние, тот же быстрый, ищущий взгляд. Острижен был Порфирий теперь аккуратно, с пробором набок. Борода выбрита начисто, а усы закручены вниз. Лицо от этого посвежело, стало не таким изможденным, худым. Одежду себе Порфирий справил, целиком переняв все от Вани. Мезенцева: синюю ситцевую косоворотку, ловко сидящий пиджак, брюки из «чертовой кожи», заправленные в сапоги. Только сутулость от тяжелой работы у него сохранилась прежняя. Это уж навсегда.

— Как живется, Порфирий Гаврилович? — спросила Дарья, поздоровавшись с ним и убегая за печку поглядеть на спящую Ленку.

— Худо живется, — кашлянув, сказал Порфирий. — Кабы я в штате был, а то на временной работе. Есть — дадут, нету — гуляй.

— Дело знакомое, — вздохнул Еремей.

Он сидел до того пасмурный и скучный, что Дарья, разговаривая с Порфирием, стала все чаще поглядывать на мужа. Наконец не вытерпела:

— Ты что хмурый такой, Еремеюшко?

— Говорить не стоит, Даша. Может, просто Захарка напутал.

— Да что случилось-то? — Дарья подошла к столу, села рядом с мужем. Тревожно вгляделась в него. — Ты мне все расскажи.

— Выживают нас отсюда. А куда нам деваться теперь, я уж и вовсе не знаю.

— Кто выживает? — Дарья сцепила кисти рук и повернула их так, что хрустнули суставы пальцев. — Говори, бога ради. От меня таить тебе нечего.

— Это верно: от тебя мне таить нечего, — повторил Еремей. — А только и рассказывать неохота, тягостно.

Он потеребил свою широкую черную бороду и задумался.

— Плохо сейчас переселенцам. Беда, что на железной дороге творится, — прерывая молчание, заметил Порфирий. — Едут и едут сюда. Целыми составами. А селить их некуда, земли не отведены, не нарезаны. Которые пожили на диких местах — до нитки все проели, пахать нечего, не на чем, а и вспашут — хлеб не родится. В работники идти, так и в работники никто не берет. Обратно, откуда приехали, тянутся. Так и гуляет волна, как на реке, взад и вперед. Одни в Сибирь, другие из Сибири. Плачут, ревут все: и кто сюда едет, и кто отсюда уезжает. Рассказывают, в Тулуне переселенческий начальник неведомо куда скрылся, чтобы людей не видеть. И дверь в конторе своей на замок закрыл.

Пока Порфирий говорил, Дарья, не слушая его, смотрела в окно. И столько беспокойства, тревоги было в ее глазах, что Порфирий, поняв ее, замолчал.

— Ну, говори же, говори, Еремеюшка!

Еремей тряхнул головой.

— Ух, как и начать? — проговорил он сумрачно. — Сходку сегодня, Даша, перед вечером собирали. Прибегал Захарка, звал, а куда я пойду через все село на своих култышках? Спросил парня, о чем сходка. Говорит: о поскотинах. Ну, думаю, скота у нас нет никакого и делать мне там нечего. Успокоился. Тут Порфирий как раз подошел. А потом, при нем уже, прибежал снова Захарка и давай нам про сходку рассказывать. Вот тут и не знаю я: верить ему или не верить. Побожился парень, говорит, не напутал, сам все слышал. А дико так, что и верить нельзя.

— Да что же такое? — Дарья вся собралась и словно окаменела. — Ты говори.

— Будто речь шла там о новой поскотине. Перегородить ее от Доргинского ключа и до самой реки. Это, выходит, версты на четыре. А поскотина эта нужна, считай, либо Петрухе, чтобы скот у него вольно, без пастуха, вдоль всей Доргинской пади гулял, либо тем, чьи пашни на Большой елани, чтобы Петрухин скот не потравил хлеба.

— Погоди, погоди! Как же так? — Дарья обтерла пересохшие губы рукой. — Да ведь тогда наша земля останется по ту сторону, за поскотиной?

— По ту сторону. Так и есть, — подтвердил Еремей.

— Выходит, на Петрухином пастбище? — Дарье сразу припомнились недавние слова Петрухи: «Поклонишься. Скоро поклонишься, синеглазая».

— Да, — скрипнув в обиде зубами, вымолвил Еремей. — Либо мы теперь опять без земли, либо особо ее, землю свою, огораживай. А прикинь: сколько это будет кругом? Более полверсты. Кто будет у нас ее огораживать? Где силы взять?

Дарья прикрыла лицо ладонью, помолчала.

— Ничего. Всегда так: глазам страшно, а руки все сделают. Огорожу. Найду силы. Больше на этой земле сил погублено. Да ведь добились, своя она, кормит нас. Как же не огородить ее? Огорожу. На себе жердей натаскаю. И зря ты так растревожился.

Она головой припала к плечу мужа, Еремей погладил ее волосы.

— Сказать уж до конца, что ли? — пробормотал он. — Не все это. Да говорить — язык отнимается. Будто еще решили так. Новую поскотину строить тем хозяевам только, кто в общество после постройки старой поскотины вступил.

— Да что ты?.. — у Дарьи перехватило дыхание.

— Ну, и выходит, новых-то хозяев прибавилось двое: мы и Петруха. Раскладка определена на мужскую душу. Работники не в счет. Только хозяева, — он опять скрипнул зубами. — И вот мы с Петрухой получились хозяева одинаковые. Поровну — ему городить две версты и нам две версты. Только в том разница: ему — для себя городить, а нам — для Петрухи, для его скота. Да потом свою пашню еще огораживать от Петрухиного скота. Что же это? Как назовешь? Разве не выживают нас?

Дарья вскочила. Гнев заполыхал в ее глазах.

— Как?! — закричала она. — Чтобы для Петрухи поскотину я городила? Для его скота? Его пашни оберегать? Никогда не бывать этому! Не бывать! Выдумки все это. Петрухины выдумки… Знаю я… Я сейчас пойду!

Она нашарила на лавке платок, торопливо прикрыла им голову, бросилась к двери.

— Даша, — сполз с лавки Еремей и заковылял к ней на култышках, — погоди…

Порфирий встал, зрачки у него сузились. Он схватился рукой за угол столешницы, чтобы сдержаться, не грохнуть в нее кулаком.

— Дарья, ты куда? Вместе пойдем.

Она не слышала ничего. Гнев заложил ей уши. Выскочила на крыльцо и опрометью бросилась вдоль улицы. Над селом лежала тихая звездная ночь.

Порфирий, коротко перемолвившись с Еремеем, вышел почти сразу же вслед за Дарьей. Но ее и след простыл.

«Ничего, нагоню», — подумал Порфирий и крупно зашагал на выход из села.

Ярость и злость — как давно уже не было — бурлили в нем. Сколько раз порывался сходить он к Петрухе, выговорить ему все, что накипело в душе за Клавдею. Да она же и удерживала. «Не надо, Порфиша. Пережила, перестрадала я — и ладно. Чего о прежнем с ним говорить?»

Теперь он все, все ему скажет! И о прежнем, как над Клавдеей тот издевался, напомнит: и Еремея с Дарьей сейчас от него защитит, заставит отказаться от этой выдумки с поскотиной!

Он шел, все прибавляя шаг, но Дарью догнать никак не мог. Выйдя на открытую елань, Порфирий на минуту остановился, прислушался. Тихо. И темно над землей. Не различишь: идет ли еще кто впереди него по дороге? Значит, далеко уже ушла Дарья. Бедная, бегом бросилась… Порфирий заспешил еще больше.

По сторонам бесконечно тянулись поля. Хлеба были сжаты, составлены в суслоны или сметаны в скирды. Редко попадались узкие полоски неубранной яровой ржи — это бедняцкие посевы. Люди подрядились жать чужие хлеба, чтобы успеть заработать, а свое, что ж, постоит. А вон в лощинке, слышно, шуршат серпы. Значит, кто-то у хозяина день отработал, а теперь в ночь вышел свое убирать…

«Небось, сам Петруха за всю страду и разу спины не нагнул, не так, как этим вот достается», — промелькнула мысль у Порфирия, и ему страшно захотелось схватить его сильной рукой за грудки, встряхнуть хорошенько — и потом об землю, об землю. Знай, что есть и над тобой сила!

Но прокатилась по сердцу волна горячей ненависти и сошла. Рассудок холодно подсказал, что этим ничего не достигнешь. Ударить раз об землю Петруху силы хватит, а потом? Сам сядешь в тюрьму. И только. Общаясь все время с рабочими — Лавутиным, Петром Терешиным, Ваней Мезенцевым, с другими, Порфирий многому научился, многое стал понимать. Он уже твердо усвоил себе, что в одиночку бороться против хозяев нельзя, не ты, а они останутся победителями. Надо собираться всем вместе и действовать сообща. Но когда все это будет? Как собираться? А вот сегодня Еремею и Дарье стало жить уже вовсе невмоготу. И ждать нечего. Ждать невозможно! И хотя в одиночку, но к Петрухе надо идти, надо с ним разговаривать.

Петруха спать еще не ложился. С тока привезли на шести подводах намолоченную пшеницу, работники носили с телег мешки и высыпали их в новом амбаре прямо на пол — закрома еще не были сделаны. Петруха ходил, погружаясь по колено в скользкое, словно вощаное, зерно, и, помахивая фонарем, показывал мужикам, куда сыпать пшеницу.

Порфирий вошел в амбар. Остановился в замешательстве. Ему хотелось стать к Петрухе вплотную, чтобы начать разговор. А здесь их разделяла пшеница. Хлеб для Порфирия всегда был чем-то священным, и забраться в него ногами, так, как делал Петруха, он не мог.

— Сиренев! — окликнул он Петруху, подошел насколько можно ближе к нему и остановился, чувствуя, что отдельные зерна пшеницы уже плющатся под каблуками. — Тебя мне надо.

Петруха повернул фонарь. Желтое пятно света побежало по бревенчатой стене амбара, остановилось на лице Порфирия. Рука у Петрухи чуть вздрогнула. Он не ожидал прихода Порфирия и сразу связал его только с одним: тот догадался, кто побывал в зимовье, на Джуглыме… Ну, ничего, четыре работника носят мешки — хозяина не дадут» обидеть. Да он и сам не трусоват.

— Я тут, — с наигранной веселостью отозвался Петруха: так труднее будет Порфирию с ним вести разговор. — А поздороваться ты не думаешь?

— Дарья была у тебя? — пропуская слова Петрухи мимо ушей, спросил Порфирий.

Петруха повеселел теперь по-настоящему: вон, оказывается, в чем дело! И разговор-то будет пустяк.

— Нет, не была. — И захохотал. — А ты чего за ней ходишь? У нее хотя и на култышках, а свой мужик есть.

Мимо Порфирия с пустым мешком прошел Володька; поддерживая шутку хозяина, угодливо подхихикнул:

— Такой одного мало, а Еремей — и всего половинка.

Порфирия так и затрясло от злости, но он сдержался. Криком такую издевку не перешибешь.

— Ты почему же над человеком глумишься? — спокойно спросил он Петруху, даже не оглядываясь на Володьку.

— Не думал, что ты всерьез за ней, — Петруха нарочно поворачивал все так, чтобы сделать смешным Порфирия.

— Ежели ты богат, значит тебе и все можно? — продолжал Порфирий. Но как же трудно говорить, когда Петруха стоит от него далеко! Не замечая этого, Порфирий постепенно вдвигался в насыпанную пшеницу. — Чего ты хочешь, то ты и делаешь?

— Ты вот тоже захотел прийти ко мне — и пришел, — легонько посмеиваясь, сказал Петруха. Он упорно не хотел принимать разговор, который начал Порфирий.

— Хотя капля совести в тебе осталась еще? Посмотри — мужик безногий, баба все жилы повытянула из себя, лес корчуя, когда земли и свободные есть, ребенок у нее на руках. Бьется человек из последнего — так ты добить хочешь? Тебе еще богатства мало? Чего у тебя еще прибавится, если ты их вовсе со свету сживешь? Все равно не загородят они тебе поскотину.

Порфирий перевел дыхание. Петруха молчал. Зачерпнув горсть пшеницы, он теперь сыпал ее из ладони тонкой струей. Желтые зернышки мелькали в узкой полосе света, падающего от фонаря. Взад и вперед сновали работники, сбрасывали с плеч тяжелые мешки, вытрясали их, выходили с пустыми. Они почти не прислушивались к разговору. Изредка задерживался, останавливался Михайла. А Порфирию хотелось, чтобы его слова слышали все.

— Сколько их на тебя батрачит? — показывая на работников, заговорил снова Порфирий. — Поди, человек десять? А на поле, на поденщине, сколько работает? Так ты хочешь весь свет себе, что ли, забрать? Всех людей заставить на себя работать? Не разорвало бы тебя от жадности, коли все проглотить один ты хочешь!

Петруха опять засмеялся.

— Ужинать как раз собираюсь. Поди посмотри, что я ем. Людей не глотаю.

— Хуже! — в гневе выкрикнул Порфирий. Насмешки Петрухи все же вывели его из себя. — Ты кровь из них сосешь, пока они живые еще. Ты вот по колено в зерне бродишь, а Дарье с Еремеем с ползимы уже есть будет нечего. Так ты от них и последнее хочешь отнять. Я не выговаривать тебе пришел, а пришел тебе сказать: отступись от этих людей, не замучивай их до смерти, как тещу мою хотел ты замучить…

Выбрасывая носками сапог пшеницу, Петруха пошел к Порфирию. На ходу крикнул: «Михайла, свалите остальные мешки на предамбарье. Опростаете утром. А сейчас ступайте все ужинать». Порфирий тоже сделал шаг навстречу Петрухе, и оба остановились, сойдясь грудь с грудью.

— Тещу, говоришь? — медленно сказал Петруха и беззвучно оскалился белыми крупными зубами. — Тещи твоей я не знаю. Клавдея ко мне нанималась. Как работница работала, как работница ела, как работница и расчет получила. Ты чего пришел за нее разговаривать? Тещи твоей, я сказал, не знаю, а с Клавдеей… я и сам могу поговорить. И о работниках моих тебе тоже разговаривать нечего. Мои работники! Я их нанимал, я для них и хозяин. Не ты! Захочу — может, будет их и не десять, а двадцать у меня. И тебя спрашивать я не стану. Сам придешь наниматься — не возьму. И за Дарью тебе говорить тоже нечего. Дарьи нет в работницах у меня, Дарья и заемного ничего не брала у меня. Вовсе я не знаю такую. Живет в Рубахиной какая-то баба, Дарьей звать. Так мне какое дело? Придет в работницы наниматься — возьму, придет хлеба просить — дам, придет насчет поскотины разговаривать — поговорю. Ты зачем к Петру Сиреневу пришел?

Стиснув зубы, Порфирий ждал, когда закончит Петруха. Все внутри него так и бушевало. Он ссутулился еще больше, чем обычно, словно готовясь ударить плечом своего врага, глядел на него исподлобья. Но заговорил он сдержанно, как и Петруха, редко роняя злые слова:

— Петра Сиренева я не знаю. И не к нему я пришел. Петрухе, кулаку рубахинскому, хочу сказать. Ильчу Окладникова раньше сроку ты в гроб вогнал. Над женой его Клавдеей ты всячески издевался. Избенку у них дал ром забрал. Клавдея ушла от тебя — ничего не заплатил ей. Все работники живут у тебя ради хлеба куска, потому что деваться им некуда. Этот хлеб, — Порфирий показал на груду пшеницы, в которой еще остались ямки следов Петрухи, — этот хлеб весь твой, а не твоими руками выращен. А кто вырастил, тому не достанется. Дарья с Еремеем у тебя не работают и взаймы у тебя не берут. Так ты хочешь, чтобы они единственную свою десятину земли отдали тебе и сами прочь отсюда ушли. Ведь не огородить им поскотину! Вот чего Петрухе хочу я сказать, вот зачем я к нему пришел. И еще спросить хочу: тебе кровь людскую пить не страшно?

Он закончил. И оба стояли молча, тяжело дыша, в полутьме сверля друг друга ненавидящими глазами.

— Ты надо мной никто, — наконец сказал Петруха, — и отвечать тебе я не стану. Как был я хозяином, так и буду, и пугать меня нечего.

Порфирий приподнял свою руку, крепкую, жилистую, со скрюченными от тяжелой работы пальцами.

— Если бы я тебя сейчас ударил, Петруха? — будто сам с собой говоря, спросил Порфирий. — Пожалуй, не поднялся бы ты… Не стану… руки о тебя марать.

Петруха криво усмехнулся.

— Ну, значит, и разошлись.

— Пока разошлись…

Порфирий вышел из амбара, едва переступая одеревеневшими от напряжения ногами. Он заметил, что работники, все четверо в ряд, сидели на предамбарье — не ушли, как им велел Петруха. Значит, слушали их разговор. Хорошо, что слушали.

К Петрухе Дарья так и не пришла. Куда же тогда она убежала? С чем вернуться теперь к Еремею, что ему сказать? Надо ли еще ему наново душу бередить? Может, уснул человек… Порфирий в раздумье постоял на дороге, потом свернул с нее, целиной пересек елань, спустился к реке. Здесь, вслушиваясь в тихие всплески воды, он просидел до рассвета.

11

Дарья постучала в плотные, сбитые из лиственничных досок ворота дома Черных. В глубине двора громыхнула цепь, и в ту же минуту изнутри поворотам заскребла когтями собака. Истошно лая, она металась там из одного конца в другой, ища, как бы ей выскочить на улицу, в подворотню.

В окнах большой горницы горел свет. Под потолком висела лампа-«молния». Кто-то широким лицом прильнул к стеклу. Дарья отступила от ворот и постучала в окошко.

— Эй, кто там? — сквозь хриплый собачий лай крикнул сам Черных с крыльца.

— Это я, Дарья Фесенкова.

— Чего надо?

— Поговорить.

— О чем? — он переговаривался с ней, не сходя с крыльца.

— Да, бога ради, впустите, не рассказать мне так.

— По делу ты, что ли? Завтра в сборную приходи.

— К вам я, к вам…

— Ать ты, будь ты проклята! — выругался Черных, не то на Дарью, не то на собаку. Но спустился с крыльца и отодвинул засов у калитки.

— Укусит? — опасливо спросила Дарья.

— Проходи, — зло сказал Черных и взял собаку за ошейник.

Пропустив Дарью вперед, Черных вошел вслед за ней. Не приглашая пройти в горницу — там виден был к ужину накрытый стол, крепко пахло жареным мясом, кипрейным медом, — Черных тут же, у порога, стал спрашивать Дарью:

— Ну, за чем, баба, пожаловала?

— Савелий Трофимович, верно это, что сходка сегодня насчет новой поскотины была?

— Верно, — и сделал рукой жест, словно хотел повернуть Дарью за плечи и выставить вон. — Это и завтра в сборной могла бы узнать. Есть еще что у. тебя?

— Будто определили нам для Петрухи Сиреневадве версты поскотины городить. Тоже верно это?

— Не для Петрухи, баба, а для обшшества, обшшественные пашни огораживать, — внушительно сказал Черных. — А сколько верст придётся каждому городить, еще не меряно. Сколько придется на твой пай, столько и загородишь.

— Да ведь скота у нас нет, Савелий Трофимыч. Не только коня или коровы — кошки нет. Для чего нам-то нужна поскотина? И земля наша пашенная все одно по ту сторону остается.

Черных развел руками.

— Глупый вовсе, баба, у тебя разговор, — и борода у него затряслась. — Всякий пай в обшшестве не на скотину делится, а на живую мужскую душу. Не знаешь порядков, что ли? Нет у тебя скота, и никто тебе не виноват. Заводи. Покупай хоть сто голов. Хоть тысячу!.. А повинность обшшественную на мужика своего выполняй.

— И, выходит, на пару с Петрухой мне городить всю поскотину?

— Не знаю, баба, чего ты от меня хочешь, — еще больше поднимая голос, сказал Черных. — Городить поскотину не тебе и не Петрухе, а Фесенкову и Сиреневу. На две семьи раскладка, точно. По закону, по правилам. А кто и как свою долю городить будет, ваше дело. Петр Иннокентьевич, должно, работников пошлет; трудно тебе или Еремею твоему городить — тоже найми, другие загородят. Обшшества это не касается, была бы поскотина. Городить, баба, в столбы, толстым заплотником, чтобы крепко, навек стояла. Ну, чего еще тебе объяснить? Городить, кроме ваших двух семей, никто не обязанный. Подсчитали на сходе: старожилы обшшественных работ на каждую душу поболее уже сделали, чем на ваши две семьи повой поскотины городить придется. Нововъезжим подравняться со старожилами надобно. Вот и все. Ступай, баба, — он хотел открыть ей дверь.

Дарья не двинулась с места. Стояла у него на пути.

— Савелий Трофимович! Две версты поскотины… да в столбы… Мне без лошади, без мужика и в десять лет не загородить.

Черных решительно завертел головой.

— К зиме, баба, к зиме загородить чтобы. А как ты будешь городить, я не знаю.

Дарья поняла: гору руками не сдвинешь, дерево словами не убедишь.

— Для Петрухи поскотину городить я не стану! — выкрикнула она.

Из горницы выставилась голова жены Черных.

— Цыц, баба! — зыкнул на Дарью Черных, — Как это ты не будешь? А не будешь — с нашей земли прочь убирайся!

— Не уйду! Не ваша земля, — еще звонче выкрикнула Дарья, — моя земля! Своими руками, потом, кровью я у леса ее отняла. Вот они, мозоли, до, сих пор еще не сошли. Спину надсадила, может, до гроба останусь уродом. Огорожу свою землю, а для Петрухи городить я не стану!

— А-га! Ты так разговариваешь? Вон с земли! — загремел Черных, размахивая руками. — Ее земля! Да кто ты в нашем обшшестве! Пришей кобыле хвост!..

— Не я, так Еремей, — ему земля полагается.

— Полагается тому, кто решения обшшества выполняет.

— Да ведь это Петруха, Петруха придумал все! — словно стучась в глухую дверь, выкрикивала Дарья, — Почему один человек…

— Стой, баба! — остановил ее Черных. — Ты грязь на человека не лей. Кто придумал — не твое дело. А решило обшшество. Ему покорись. Петр Иннокентьевич, что наложило на него обшшество, без слова принял. Всякий пай — мужская душа. А на чужом дворе считать достатки — худое это дело, баба.

— А посчитают когда-нибудь! — с угрозой сказала Дарья. — Век так не будет.

Черных отшатнулся. Потом медленно заложил руки за спину. Сощурил глаза.

— Ага, прорвало тебя, баба! Стало быть, правду про твоего Еремея рассказывают, что из смутьянов он. Так ты запомни: в нашем крестьянском обшшестве нам смутьянов не нужно. Худую траву из поля вон, — он высвободил правую руку и показал, как вырывают из поля худую траву. — Обшшество пожалело вас, дозволило на доргинмские земли пустить: живите, обязанности свои выполняйте. Будете смуту поднимать, не подчиняться — выметайтесь вон отсюда. Здесь земли не ваши, старожильческие. Вы ступайте к своим самоходам, подыхайте вместе с ними с голоду… Это последнее мое тебе слово. Против обшшества я никуда.

— Да кто же это общество? — в отчаянии спросила Дарья. Говори не говори, стену лбом не прошибешь.

— А теперь хочешь — ступай домой, хочешь — стой здесь. Говорить с тобой больше мне недосуг, — сухо сказал Черных.

Дарья шла домой, кусая губы, чтобы не разрыдаться. Она искала выхода — и не находила. Вот так, ей рассказывали, казнят людей. Свяжут им руки за спиной, верейками спутают ноги, опустят колпак на лицо, чтобы даже не крикнул, и набросят смертную петлю на шею. И никуда, никак не уйдешь. Так и тут. Нет тебе никакого выхода… Уйти с этой земли, потом и кровью политой? Куда? В город?.. Безногий муж, ребенок… Женщин на работу нигде не берут… Станешь с сумой скитаться по миру. Уйти на новосельческие земли? Уже бегут оттуда люди. Запугала тайга. Не взять, не взять ее, не одолеть голыми руками! На новосельческих землях тайга еще страшнее, чем осинники у Доргинской пади. А как досталась ей эта десятина? Конечно, были вначале и на новосельческих участках места получше — так давно их заняли, и тоже кто посильнее да побогаче. Ехали в Сибирь словно бы все равные — от безземелья российского бежали, а как сели на землю — и давай друг у друга из горла рвать, сильные на плечи слабым садиться. И вот, смотришь, правдами-неправдами кто завел себе двух лошадей — уже безлошадных в батраки к себе скликает. Он хозяин, на него работай… Нет, не легче бедняку и на новосельческих землях приходится. Но где же выход? Нет выхода… Городить для Петрухи поскотину? Да потом еще огораживать и свою пашню? Две с половиной версты городить! Надо на себе наносить из лесу заплот — ника, наготовить полтысячи столбов, накопать под столбы ямок, загородить все. Нервный смех встряхнул плечи Дарьи. Это все равно, что велеть ей одной запрудить реку! И, значит, выхода нет никакого…

Еремей, встревоженный, встретил ее вопросом: — Дашенька, где ты была? Исстрадался я.

Сказать? Не сказать? Не скажешь сейчас — потом все равно говорить надо. Хоть жить, хоть погибать — с ним вместе.

— У Черных была я. Захарка правду сказал.

Она передала свой разговор с Черных. Сидела прямая, строгая, глядя поверх головы мужа.

— Так вот и поговорили с ним, — закончила Дарья, — а как теперь быть нам, ничего я не придумала.

Они сидели у желтенького огонька пятилинейной керосиновой лампочки. И тот и другой знали, как тяжко дается человеку день жизни. Привыкли к тому, что в мире легкого нет ничего и без больших трудов, без борьбы ничего не получишь, ничего не добьешься. Но когда знаешь, что есть для тебя хоть какой-нибудь путь — трудный, тяжелый, но есть, — тогда находятся и силы. Тянешься к чему-то далекому, светлому.: А когда выхода нет никакого и перед тобою стена… тогда как?

Говорили они много и долго, часто замолкая в тягостном раздумье, — все искали, придумывали пути, а путей не было никаких. Было ясно, что впереди только одно: скитания по миру с сумой. Немало их, таких безногих калек, с железными кружками у церковной паперти, на базарной площади, на перекрестках улиц, у въездов на паром, и женщин с детьми, бродящих под окнами с именем Христа, в которого они уже сами не верят. Какая-то черная сила согнула же этих людей. Согнет и Еремея с Дарьей. А не согнешься — умирай.

— Эх, будь у меня ноги, — с отчаянием выкрикнул Еремей, — будь у меня ноги, ушел бы я навсегда в рабочие! Землю люблю, а только… Там! У рабочих, нигде больше, начнется расчет со всеми этими…

Он не докончил, замолчал. Как сургучная печать, его слова последними легли на весь разговор. Все было переговорено.

Теперь еще оставалось думать.

…Перед рассветом Дарья очнулась. Это был не сон, а тягостное забытье. Еремей лежал с краю, метался головой по подушке, стонал, — должно быть, у него снова разболелись култышки ног; они всегда у него болели, когда что-нибудь его расстраивало.

Дарья поднялась, села на лавку. Леночка спит, тихо посапывая маленьким носиком. Сколько раз, сидя над ее кроваткой в обнимку с Еремеем, Дарья мечтала, какая она у них будет красавица да умница и какая хорошая для нее откроется жизнь! Только бы вырастить, поставить на ноги! Сколько трудов положила Дарья, отобрала у дикой тайги себе кусок земли, вспахала его. Казалось, нашла уже свое счастье. И вот скоро опять у них не будет ни земли, ни этого угла, ни корки хлеба, и больше счастья искать будет совсем уже негде… Верилось Дарье всегда: как ни трудно, а не согнет человека беда, если он сам не захочет согнуться. Как отвести эту беду? Как выстоять? Не отведешь… Не выстоишь…

Она вышла на крыльцо, притворила дверь за собой. «Думай, Дарья, не за себя одну отвечаешь, У тебя безногий муж и дочь-малолетка…»

Дарья очутилась посреди улицы. Да, надо думать. Она не могла стоять на одном месте, ничего не решив, и не могла вернуться обратно в избу, где мечется на подушке и стонет безногий Еремей, а в деревянной кроватке безмятежно спит маленькая Леночка. Дарья пошла. На ходу ей легче было думать. Она не заметила, как очутилась за деревней, миновала низкий, сырой ельник и поднялась на Большую елань. Дорога к своей пашне. Ноги сами несли туда, где на одной десятине в золотых суслонах стояло все их богатство, вся их надежда на счастье, на жизнь. Сколько раз и ночью и днем прошла Дарья по этой дороге и сколько разных дум передумала! И все думы были только о счастье. Всегда думалось так: «Вот день сегодня прошел, а завтрашний день будет лучше. Я сделаю вот это и это, и у меня в доме что-то прибавится и уйдет прочь еще какая-то частица нужды. Только бы силы нашлись, только бы стало здоровья, а все остальное приложится». Теперь надо думать совсем о другом.

Не о счастье, а о том, как отвести несчастье. Но дум нет никаких. Иссякла, как вода в снеговом ручье, живая мысль…

Постепенно стало светлеть на востоке. Меркли и гасли одна за другой звезды.

Дарья остановилась. Мягкая дорога была взрыта конскими копытами. Петруха здесь встретился с нею. «Скоро поклонишься, синеглазая», — и уехал к себе на заимку.

«Скоро поклонишься»… Да, он тогда уже знал.

Но куда же идет она? И зачем? Вот и день скоро наступит, а она ничего не придумала. Вернуться домой? С чем? Или пойти еще дальше, на пашню? Посмотреть напоследок на свои золотые суслоны… Сколько раз она поклонилась земле, подрезая серпом спелую рожь, чтобы поставить их? Сколько раз поклонилась земле, вырубая в ней корни деревьев, чтобы на месте дикой травы посеять рожь? Сколько раз поклонилась, а?

«Скоро поклонишься, синеглазая…»

Поклонишься?..

С высоко поднятой головой Дарья быстро и твердо пошла вперед по дороге, обогнула поле и свернула к ручью, к заимке Петрухи.

12

Савва встал задолго до первого гудка. Тихонько, чтобы не разбудить остальных в доме, натянул сапоги, снял со стены старенький дробовик Филиппа Петровича и выскользнул в сени. Долго плескался под умывальником, наполнив его водой, настывшей за ночь в железном ведре.

— Ух ты, как хорошо! — вздохнул он легко, растирая спину жестким льняным полотенцем.

И съежился: еще побаливало ушибленное ребро. На работу он поспешил выйти прежде, чем считал это нужным фельдшер из приемного покоя, — чудодейственно помогли припарки Агафьи Степановны. И не хотелось влезать в долги за хлеба и за квартиру. Фельдшер пощупал Савве спину, потыкал пальцами в ребра, заставил повертеть правой рукой, спросил: «Сильно внутри отдается?» — и, в конце концов, согласился.

— Ступай, коли считаешь, что можешь работать. Каждый сам себе лучший врач.

Выйдя за ворота, Савва остановился в раздумье, куда пойти: на Уватчик или на озерко, что было по ту сторону железной дороги и мастерских? На озере чаще садились перелетные утки, и Савва не раз возвращался увешанный жирными кряквами. По Уватчику тоже можно было встретить табунок чирков, а подальше уйти, в ельник, и рябчиков. Но идти по Уватчику — значит уходить дальше от дому и от мастерских. Увлечешься охотой и опоздаешь на работу. От озерка же и после второго гудка можно до проходной добежать. Савва решительно повернул к железной дороге.

Но, немного не дойдя до озерка, вдруг увидел он всадника, скачущего ему навстречу. Савва узнал в нем Ваню Мезенцева. Тот скакал на мохнатом буреньком коньке, все время нахлестывая его плеткой.

— Ты что это, скачками занялся? — спросил его Савва, когда Ваня подскакал к нему и осадил с ходу коня. — Когда это ты купил себе такого?

— Чужой, Финогенов, — махнул рукой Ваня. — Прокламации сейчас по слободе расклеивал. Разработал я себе такой прием: займу то у одного, то у другого соседа коня, чтобы разной масти, и сам по-разному одеваюсь, беру с собой банку с клейстером, пачку прокламаций, конька за повод — и пошел лепить на заборы. Чуть что, вскочил, хлестнул — и поминай, как звали.

— Ловко! — сказал Савва.

— Ну, я поехал. Надо успеть переодеться на работу. Да, вот что, Савва, — нагнулся он ниже, — вечером приходи ко мне. Вася Плотников приехал, у Лавутина ночевал. Соберем свой кружок сегодня.

— Ладно. А Филиппу Петровичу сказать?

Ваня почесал в затылке.

— Как у него сейчас настроение?

— Да, понимаешь, вроде и получше, а завел я недавно с ним такой разговор — он только отмахнулся: «А, плетью обуха все равно не перешибешь. Собираемся мы, собираемся, книжки читаем, беседы слушаем, а один пес — еще хуже жить стало».

— Да-а… Опять-таки… отпустить его от себя — и вовсе потерять можно. А он — своя кость, рабочая.

— Ну, конечно, — обрадованно сказал Савва, — позову я его! А что расшатался человек, так наша забота его поддержать.

— Зови! — согласился окончательно Ваня. — Я думаю, и Петр и Лавутин не рассердятся на нас с тобой за это. Ну, валяй иди на озеро. Ни пуху тебе, ни пера!

— Да чего теперь! — безнадежно сказал Савва. — Ты своим галопом всех уток распугал. На-ка увези ружье, вечером от тебя заберу. А я пойду прямо в мастерские.

Он пересек наискось сырую поляну, перелез через забор, поленившись делать крюк, чтобы войти через проходную будку, и отправился прямо в цех. До начала работы еще оставалось больше получаса. Савва взялся было готовить станок, да раздумал: как-то очень уж пустынно выглядел цех без людей.

«А, все равно, больше не заплатят», — подумал Савва и вышел снова на воздух.

Во дворе шелестели сухие бурьяны, разыгрывался ветер. У забора колыхались высокие побуревшие кусты боярышника. Тонкие ветви сгибались под тяжестью красно-желтых гроздьев ничьей рукой еще не тронутых, спелых ягод. Осень, осень уже лежала на всем.

Савве хотелось есть, он убежал из дому без завтрака. Ну ничего, придется потерпеть. В обед Вера принесет чего-нибудь и Филиппу Петровичу и ему. Он подошел к кусту боярышника и, сторонясь длинных и тонких его колючек, стал обрывать и есть мучнистые ягоды. Но скоро запершило в горле. Савва высыпал на землю горсть недоеденных ягод.

«Ладно, дождусь обеда».

На груде ненужного железного хлама, в углу двора, сидела ворона, ощипываясь и прихорашиваясь. Савва подкрался поближе, метнул в нее гайкой, но не попал. Гайка с грохотом ударилась в обрезок листа толстого котельного железа и покатилась куда-то вниз, в пустое пространство. Ворона подпрыгнула и нехотя перелетела на забор.

— Эх, маленький! — укоризненно сказал подошедший к Савве сторож. — Нашел за кем охотиться! За вороной! А?

— Ничего, дедушка, — Савва хорошо знал и любил этого старика, — на все свое время: сперва за вороной, а потом и за вороном… понял?

— Да, — неопределенно сказал сторож, — а пока вы вот так ворон все ловите, вороны вам и глаза повыклюют. Слышал, парень, я, — он оглянулся, — сегодня по всему городу опять листовки свежие появились. Шли сейчас два фараона мимо будки моей, говорили: на усиление прибывает еще полусотня казачья. Смотри, не поймай, парень, ворону. Намотай на ус. Я ведь кое-что знаю.

Густо загудел гудок и заглушил слова сторожа. Он махнул рукой и побежал открывать ворота.

К удивлению Саввы, Филипп Петрович на работу не пришел. Так и стоял сиротой его станок всю первую половину смены.

Выкроив свободную минутку, Савва сбегал в кузнечный цех, к Лавутину. Отвел его в сторону, будто покурить, — и торопливо рассказал про разговор со сторожем и о том, что Филипп Петрович не явился на работу.

— Из дому я в пять утра вышел. Он спал и вроде вовсе здоровый был. Что такое с ним могло приключиться? Ума не приложу.

Лавутин задумался.

— Черт его знает, — сказал он, с силой втаптывая каблуком окурок в землю. — А Филипп и мне вот как был нужен! Вася Плотников хотел обязательно встретиться с Буткиным. Пошел ночью на явочную его квартиру, а там сказали, что у Буткина теперь другая, а где — не знают или не захотели сказать. С буткинским кружком Филипп все-таки связь держит. Через него я и думал узнать. Вася говорил: «Должен знать еще доктор Мирвольский». Придется тогда мне немедленно «заболеть» и сходить к нему. Вася с Б уткиным хотел встретиться до вечера.

— Я видел Буткина вчера на станции, — заметил Савва.

— Чего ж не видеть его? Он ведь не прячется: ревизор! А в контору к нему с такими делами не пойдешь и на квартиру, где он, как ревизор, живет, тоже. Для тайных встреч и была явка установлена.

— Понимаю я. Так, к слову, сказал. Давай тогда подождем Филиппа Петровича еще немного. Из дому все равно кто-нибудь придет, скажет, в чем дело.

— Ну ладно.

В обед пришла Вера, и все разъяснилось.

— У Селезневских дочка родилась. Кумом тятю позвали. Чуть свет за ним прибежали, — объяснила она, развязывая перед Саввой узелок с обедом. — Напьется он сегодня, вот как напьется! Знаю, Селезневские никогда так не выпустят.

«Попадет теперь Филипп Петрович за прогул на большой штраф, а то, чего доброго, еще и уволят», — подумал Савва, но не стал пугать Веру и вслух сказал:

— Жаль! Он очень сегодня был нужен. Ты скажи ему, если он вскоре и не пьяный вернется, пусть сюда придет обязательно.

— Хорошо, — сказала Вера, вынимая из корзинки хлеб и огурцы. — А ты тоже отличился: убежал ни свет ни заря, куска хлеба даже с собой не взял. Ну? Где же твои утки?

— Не долетели еще, — мирно ответил Савва, — летят. Ты откуда знаешь, что я ходил на озеро?

Вера поиграла бровями. Ей было приятно, что рабочие, даже те, что сидят далеко, все поглядывают на нее. Стало быть, она красивая.

— Я все знаю, — торжествующе сказала она, — я все про тебя знаю. Ну? Хочешь, я даже твой сон расскажу?

— Ух ты! — повернулся к ней Савва. — А ну, давай расскажи.

— Не скажу. Сам знаешь.

Савва во сне видел Веру. Он чуть не подавился огурцом. Как она догадалась?

Прошел мимо Петр Терешин. Шутя сбычился, развел как-то словно бы еще дальше свои широко поставленные глаза, быстро протянул руки, собираясь схватить Веру. Девушка испуганно заверещала. Петр погрозил ей пальцем.

— Нужна ты мне, стрекоза! А голосок у тебя ничего, аж в ушах заложило, — и бросил мимоходом Савве: — Зайди за Порфирием Коронотовым. Мужик сидит без работы. От тебя к нему дойти ближе.

— Будет сообщено, — пообещал Савва.

Вера стояла, поправляя банты в косах. Высоко подняв левую бровь — глаза ее уже смеялись, — поглядывала вслед уходящему Петру.

— Как тигр, на меня бросился. А ты и не подумал защитить!

Савва собрал порожнюю посуду, связал в узелок, поставил в корзинку и подал Вере. Стал с ней рядом.

— В другой раз тысячи тигров на тебя нападут — всех отобью. До самого потолка наш дом тиграми завалю.

— Да? Завалишь тиграми? Как сегодня утками?

— Не расстраивай меня. Сегодня я не виноват.

Вера повесила на руку корзинку. Тихонько засмеялась.

— Не виноват? Сегодня не виноват? А значит, всегда виноват? — и побежала от него.

— Вера, — крикнул ей вдогонку Савва, — ты не забудь сказать Филиппу Петровичу!

— Ладно…

Еще до конца обеденного перерыва от одного к другому — среди самых надежных рабочих — стало передаваться: «Завтра в полдень собираемся на лужайках вверх по Уватчику, выше заимок». Говорили только тем, в ком были совершенно уверены, чтобы не пробрался на собрание какой-нибудь подлец-доносчик. Прийти на сходку каждый приглашенный обещался с большой охотой: давно не собирались так вот, все вместе.

Ваня Мезенцев разыскал Петра Терешина.

— Ты собираешь? Наши? Сразу почему не сказал?

Петр погладил ладонями свои широкие, квадратные плечи.

— Нет, не я, — ответил он. — Это из буткинского кружка собирают. От них пошло.

— Кто выступать будет?

— Сам Буткин. И как представитель Сибирского союза.

— А о чем?

— Не знаю.

— Нам идти?

— Думаю, что да. Вечером с Васей Плотниковым посоветуемся.

— А ты знаешь, что Плотников хотел встретиться с Буткиным, а тот явочную квартиру переменил?

— Знаю. Лавутин рассказывал.

— Ну и как ты на это смотришь?

— А вот разберемся, — ответил Петр. — Пусть еще Лавутин сходит к Мирвольскому.

Едва после перерыва началась работа, как Лавутин, неловко взмахнув кувалдой, сразу выпустил ее из рук и согнулся крючком.

— Ох! — сказал он глухо, садясь на угол опечка. — Что такое? Словно оборвалось внутри.

Кузнец посмотрел на него сострадательно.

— Ты бьешь всегда со всего маху. Растянулась жилка какая-нибудь. Посиди, отдышись.

Но легче Лавутину не стало. Кузнец сходил к мастеру, рассказал, что случилось с молотобойцем, и, вернувшись, передал Лавутину разрешение уйти до конца дня с работы, а хочет — так показаться врачу.

13

Суббота всегда была особым днем в недельном календаре Алексея Антоновича. Она определяла, будет ли у него воскресенье совершенно свободным. В субботу он обходил палаты и осматривал тяжело больных с особой тщательностью, чтобы знать твердо — до понедельника ничего тревожного не случится и, значит, можно будет уйти и за город. Прогулки в лесу были для него истинным наслаждением. Если же закрадывалось хотя малейшее сомнение, что здоровье больного может ухудшиться, Алексей Антонович мысленно зачеркивал воскресенье и обязательно с утра шел в больницу. В такие дни у него выкраивались свободными лишь часы амбулаторного приема, и он отдавал их чтению.

Вообще в последнее время Алексей Антонович читал очень много. Он исправно следил за всеми новинками медицинской литературы, разумеется в пределах того, что удавалось достать в Шиверске или выписать по почте.

Беллетристику для него подбирала в городской библиотеке Ольга Петровна — вкусу матери Алексей Антонович доверял безоговорочно. А она, стремясь исправить ею же нанесенный ущерб в воспитании сына, приносила ему книги, которые способствовали бы укреплению воли, звали на борьбу, на подвиг.

Постоянно читал он теперь и нелегальную литературу. Иногда ее завозил Михаил, но он давно что-то не появлялся. Несколько раз приносил брошюрки Буткин, но книжки эти Алексея Антоновича не увлекли, показались очень скучными и по мысли непоследовательными. Буткин и просто заходил побеседовать. Однако Мирвольский встречами с ним всегда тяготился. Очень странная у него манера: то резко спорить со своим собеседником, то неожиданно соглашаться, хотя, казалось бы, точки зрения и не менялись. И все время настойчивое подчеркивание своего превосходства. Но со странностями Буткина Алексей Антонович мирился только потому, что тот привозил ему письма от Анюты. Впрочем, в последнем из них, присланном по почте, намеками Анюта сообщила, что больше она по работе с Семеном Аристарховичем не связана, а поэтому и расспрашивать его Алексею Антоновичу о ней не следует. Случалось, что Лебедев для Буткина или Буткин для Лебедева оставляли у Мирвольского корреспонденцию. Ему был известен и адрес конспиративной квартиры Буткина в Шиверске, той, где, при надобности, с ним мог бы встретиться Лебедев или кто другой из подпольщиков, назвавший пароль. В каких отношениях в последнее время стоят Буткин и Михаил, Алексей Антонович точно не знал, но догадывался, что оба они представляют, очевидно, разные комитеты.

Однажды почтальон принес тяжелую заказную бандероль из Иркутска. Алексей Антонович распечатал ее: роскошно переплетенный том Стенли «Путешествие по Африке». Стал перелистывать и обнаружил, что вперемежку с листами Стенли здесь вклеены страницы из книги Ленина «Что делать?». Алексей Антонович прочитал их с особым вниманием, вдумываясь в каждую строчку. Адрес на бандероли был написан незнакомым почерком, а обратный адрес явно вымышлен. Но Алексей Антонович понял: от Лебедева. Он уже привык к тому, что на письмах, приходящих по почте от Лебедева или Анюты, всегда стояли самые нелепые обратные адреса — на случай, если письмо попадет в чужие руки. Из самих же писем только и можно было узнать: у Анюты — что она жива и здорова, а у Лебедева — что он намерен побывать в Шиверске. Приезжая сюда, он всегда заходил к Алексею Антоновичу, но соблюдал всяческую осторожность. И давно еще условленный между ними сигнал — герань на окне днем и метла в подворотне ночью — продолжал оставаться незыблемым, хотя в городе и все было спокойно.

В последний приезд Лебедева — больше года назад — Алексей Антонович сказал ему:

— Миша, а я ведь могу забыть твой пароль: с ним никто ко мне не является.

Лебедев, прищурившись, ответил:

— Не забывай. А пока в нем просто не было надобности.

— Следовательно, и во мне?

— К тебе приходит Буткин, ты знаешь адрес его явочной квартиры, через тебя мы с ним обмениваемся письмами, и этого сейчас достаточно. Если понадобится спять спрятать у тебя литературу, ты найдешь где?

— Найду. Кроме того шкафа, я придумал и еще одно очень надежное место. Но ты мне, кажется, стал меньше доверять.

— Наоборот, Алеша, я тебе доверяю все больше. Но условия работы — а значит, и ее формы — становятся сложнее, и то, что делаешь ты, уже ответственно. Важно, чтобы ты понимал свое место в общей борьбе.

Из прочитанных им брошюр и прокламаций, из рассказов Лебедева Алексею Антоновичу это становилось все яснее и хотелось уже чего-то большего. Он стал подчинять все свои действия логике. Это давалось ему тяжело. Решив для себя твердо стать на путь общей борьбы и честно отдавать ей свои силы, Алексей Антонович тем не менее думал: «Ну, а когда настанут грозные дни? Тогда куда девать свое сердце, которое уже сейчас сжимается от одной мысли о будущих жертвах?»

Когда им овладевали такие раздумья, он становился особенно ласковым и внимательным к больным. Защитить, защитить людей от страдания! Помочь им!

В эту субботу у Мирвольского было особенно радостно на душе. Все постельные больные чувствовали себя хорошо, поправлялись. Неделю тому назад привезли мальчика лет десяти с запущенной гнойной раной в мускулах левого предплечья — он упал с коня на перевернутую зубьями вверх борону. Были уже несомненные признаки начинающейся гангрены, и у Алексея Антоновича холодок пробежал по спине: если операция будет неизбежна, мало шансов на благополучный исход. А «благополучный исход» — это остаться на всю жизнь калекой. Операцию надо делать не позднее чем через сутки. Что могут дать эти сутки? Он решил сделать немедленное иссечение раны. В случае неудачи — двойные страдания для мальчика. А может быть… Бывает!.. И это как раз и сбылось! Еще в среду, в четверг и с утра в пятницу тревога владела Алексеем Антоновичем: предательская красная полоска горела на плече мальчика, и упорно не снижалась температура. Сегодня — тридцать шесть и восемь десятых, нет и признаков воспаления, и мальчик сам попросил поесть. Отлично! Конечно, рукой он не скоро будет владеть свободно, но сухожилия не тронуты, а «живая кость, — как говорят в народе, — мясом обрастет».

На амбулаторном приеме оказалось тоже не много записавшихся — и все с несложными заболеваниями, главным образом желудочные. Такая пора: сырые овощи, ягоды.

Иван Герасимович, фельдшер, сменивший Лакричника, с седыми длинными усами и неторопливой походкой, пошел пригласить очередного — и последнего — пациента. Он имел привычку всегда провожать больного от двери до стола врача. Клал перед Алексеем Антоновичем приемную карту больного, но непременно сам читал ее вслух. Он прежде работал в Москве, в Старо-Екатерининсксй больнице, и очень гордился этим. У старика было отзывчивое, доброе сердце, был он немного сентиментальным, любил музыку, стихи, живопись, любил поговорить на эти темы, если представлялась возможность. Алексей Антонович души не чаял в старике. И если Лакричнику он редко позволял входить к себе в кабинет во время приема, то Ивана Герасимовича, наоборот, почти не отпускал от себя.

— Как завтра день провести намерены, Алексей Антонович? — спросил Иван Герасимович, берясь за ручку двери.

— В лес гулять пойду, — весело сказал Алексей Антонович. — Люблю начало осени.

— Идите тогда в бор, — посоветовал Иван Герасимович, — в березник не ходите.

— Почему?

— А знаете… с берез полностью лист еще не осыпался, стоят они небрежно одетые, как старые девы, которым уже все равно, играет или не играет в саду музыка.

— Ого! Это откуда?

— Собственное, Алексей Антонович! В таком лесу еще нет той особой прозрачности воздуха, знаете… когда выклики журавлей на дальнем болоте слышны так, словно они совсем где-то рядом с вами.

— Это же стихи, Иван Герасимович!

— Нет, нет, что вы! Стихи? «Есть в осени первоначальной короткая, но дивная пора». Это — стихи!.. Я приглашу больного?

— Пожалуйста.

Иван Герасимович вернулся с Лавутиным, провел его к столу, усадил, прочитал вслух карту:

— «Лавутин Гордей Ильич, тридцати девяти лет, женат, работает молотобойцем в железнодорожных мастерских. Жалобы на сильную боль в области сердечной сумки».

— Вы почему не обратились у себя в приемный покой? — спросил Алексей Антонович, предлагая Лавутину снять рубашку.

— Да… вам хотел… чтобы вы меня послушали, — расстегивая пуговицы на воротнике, сказал Лавутин и покосился на Ивана Герасимовича.

— Пожалуйста, пожалуйста! — откликнулся Алексей Антонович. — Это я между прочим. Итак, где именно вы ощущаете боль?

Лавутин подумал и ткнул себя пальцем в середину груди:

— Вот тут.

— Иван Герасимович, вы не точно записали. Поправьте, пожалуйста. Жалобы на боль не в области сердечной сумки…

— Там и болит, — махнул рукой Лавутин, испугавшись, что фельдшер начнет исправлять свои записи и лишнее время задержится в кабинете. Ему же нужно поговорить с Мирвольским наедине. — Это я сейчас ошибся.

Алексей Антонович, недоумевая, слегка пожал плечами, взял стетоскоп.

— И давно это у вас?

— Давно.

— Бывает сильное сердцебиение?

— Бывает.

— Сейчас болит?

— Болит.

Алексей Антонович постучал молоточком, прижал стетоскоп к груди Лавутина, приложился ухом.

— Не дышите… Странно… Очень болит сейчас?

— Нет, не очень.

— Бывают аномалии, Алексей Антонович, — вмешался Иван Герасимович, подходя ближе и разглаживая свои длинные усы. — Я знаю такой случай: безусловный миокардит при сопутствующем…

— Нет, у меня совсем другое, папаша, — перебил его Лавутин, думая, как же ему все-таки избавиться от этого старика, который, видимо, и не намерен уходить из кабинета. — У меня просто болит.

— Сущие пустяки, — сказал Алексей Антонович, еще раз выстукав и выслушав Лавутина. — Это мнительность. Вы сами себе внушили болезнь. Сердце у вас вполне здоровое. Отличное сердце! Может быть, другое что-нибудь? Как ваши легкие? Разрешите, — и он снова начал прикладывать к груди Лавутина стетоскоп. — Дышите… Покашляйте… Хорошо… Еще покашляйте… Нет, и здесь у вас благополучно…

Лавутин злился. Скажет сейчас доктор: «Одевайтесь» — и лови тогда его на улице или на квартиру к нему иди… Вот не думал, что здесь третий помешает!

Иван Герасимович любовно похлопал пациента ладошкой по огромной, мускулистой груди. Она словно так и загудела — хорошим, чистым гудом.

— Силушка! — с легкой завистью сказал фельдшер. — Наверное, пудов пятнадцать можете унести?

— Свободно.

— Одевайтесь, — сказал Алексей Антонович и, отойдя к столу, начал что-то записывать в карту Лавутина. — Все пройдет, не тревожьтесь напрасно.

— Позвольте, я вас послушаю, — попросил Иван Герасимович.

Он слегка наклонился и припал к груди Лавугина прямо ухом, без стетоскопа. Лавутин над его головой торопливо помахал рукой, делая знак Мирвольскому. Алексей Антонович не понял.

— Что такое?

Лавутин осторожно показал пальцем на фельдшера, а потом на дверь. Алексей Антонович сразу насторожился: что это значит?

Однако тут же сказал:

— Иван Герасимович, не сочтите за труд пройти в палату, где лежит мальчик, и посмотреть на полу; вынимая платок, я, кажется, там вытряхнул ключ от стола. — Он озабоченно ощупывал карманы. — Да, точно, там я его и вытряхнул. И мне сейчас не попасть в стол за печатью.

— Хорошо, сейчас принесу, Алексей Антонович, — откликнулся Иван Герасимович, оставляя Лавутина. Он сделал шаг и остановился. — А знаете… у больного я различал иногда глухие тоны. Возможно…

— Да? — быстро сказал Алексей Антонович. — Тогда я послушаю его еще раз.

— Обратите внимание на возбудимость…

— Да, да… я знаю.

Иван Герасимович, наконец, ушел.

— Вы что-то мне хотели сказать? — спросил Алексей Антонович. — Так я вас понял?

— Доктор, вам письмо из Одессы, — сказал Лавутин.

Алексей Антонович напряг свою память: точно ли этот человек назвал пароль? Можно ли сразу на него отозваться?

— Прошу вас… Я не расслышал.

Лавутин повторил.

— А вы оттуда давно? — уже свободнее спросил Мирвольский.

— Приехал в субботу, — и Лавутин протянул Алексею Антоновичу свою могучую руку.

— Одну минуту, — Мирвольский выглянул в приемную: нет никого. — Если у вас коротко — прошу, пока вернется Иван Герасимович. Пять минут. Или условимся, где нам встретиться?

— Совсем коротко, — сказал Лавутин. — Нужен адрес квартиры Буткина.

— Пожалуйста. Песочная улица, угловой дом, что наискось от сапожника.

— Фью! — присвистнул Лавутин. — Виноват. А новый?

— Какой новый? Другого адреса я не знаю.

— На Песочной нет уже его. Ходили.

Алексей Антонович развел руками.

— Не знаю. Нового адреса Семен Аристархович мне не сообщил.

— А вы давно с ним виделись?

— Вчера. Приходил с флюсом. И в кабинете посторонних не было.

Теперь Лавутин развел руками. Как-то особенно густо окая, сказал:

— Хорошо. Тогда, пожалуй, и весь к вам разговор. Еще Плотников просил передать вам: придет сегодня ночью повидаться.

— Он приехал уже? Буду очень, очень рад ему!

— А у вас все спокойно?

— Совершенно. Но на всякий случай я понаблюдаю за улицей из палисадника, когда наступят сумерки. Скажите Плотникову, что он может в калитку не. стучаться — она будет открыта.

Послышались шаги возвращающегося Ивана Герасимовича, Алексей Антонович торопливо отошел к столу.

— Да, да, пожалуйста, одевайтесь, — сказал он Лавутину, — я вам сейчас выпишу рецепт. — И к Ивану Герасимовичу — Вы оказались правы, действительно временами улавливаются глухие тоны.

— Вот видите, — удовлетворенно проговорил фельд-шер, — мое старческое ухо не обманулось. — И он продекламировал:

Я не знаю, что такое

Вдруг случилося со мной, —

Сердце бьется ретивое…

Обратите внимание, на какой слог падает ударение. Именно ретивое! Ретивое сердце и у нашего больного богатыря. А ключ, Алексей Антонович…

— Простите, Иван Герасимович, но вот он.

14

Когда Савва пришел с работы домой, оказалось, что Филипп Петрович только заскочил от Селезневских, чтобы взять новую фуражку, был навеселе, краем уха выслушал дочь — просьбу, какую через нее передавал Савва, — и снова убежал. Сказал, что в мастерские не пойдет, а с кумом поедет на лошади кататься по городу.

Глубокими сумерками Савва с Порфирием, испетляв всю слободу и станционный поселок, прежде чем добраться до дома Вани Мезенцева, постучали чуть слышно в ставень, а потом в дверь. Их впустила Груня.

В комнате было темно. Из предосторожности хозяева заранее огня не зажигали.

— Кого не хватает? — спросил Савва, переводя дух и впотьмах нащупывая себе место на лавке у стены.

— Порфирия привел?

— Здесь я, — откликнулся Порфирий.

— Выходит, все собрались, — послышался из угла голос Кузьмы Прокопьевича. — Петр здесь, я тоже, Лавутин, Пучкаев, а Севрюков с улицы охраняет. Тебя с Порфирием только и ждали. А что, Филипп не придет?

— Нет, — отозвался Савва, — загулял он на крестинах сегодня. Что поделаешь? И так долго крепился.

— Ну что же, тогда начнем? — сказал Петр. — Можно, товарищ Плотников? Груня, зажигай огонь. Ваня, есть у тебя картишки? Давай разбросаем на случай, чтобы врасплох не застали.

Груня зажгла лампу, Ваня достал из ящика пухлую колоду, все уселись вокруг стола.

Лебедев встал — он любил говорить стоя: свободнее тогда звучала речь, слова можно было дополнить жестом.

— Товарищи, я начну с небольшого вопроса, — сказал он, поблескивая веселыми черными глазами. — Однако с ответами прошу не спешить. Возможно, что правильный ответ мы получим только завтра. Итак, вопрос: где Буткин? А теперь кой в чем давайте разберемся. Как вы знаете, я член Иркутского комитета нашей партии, Буткин выполняет поручения Сибирского союзного комитета. Здесь он бывает часто просто в силу своих служебных обязанностей. Но эта сторона дела нас сейчас не интересует. Как агент Союзного комитетами имеет здесь явочную квартиру. Только там могут встречаться с ним наши люди, не опасаясь провала. Об изменении адреса своей квартиры он должен был сообщить одному человеку, с которым я держу связь. На деле же оказалось — Буткин переменил квартиру, а о новой никто не знает. Может быть, это случайность, он не успел известить человека, с которым я связан? Проверено. Не так. Что я приеду сюда, Буткин знал, его известили. Он только не знал, в какой именно день я приеду. И, видимо, еще не знает, что я здесь. Назавтра он собирает массовку за городом, будет на ней выступать. Товарищи, а теперь не кажется ли вам, что Буткин все это делает умышленно, чтобы выступить без меня? Или, как он полагает, до моего приезда? И, во всяком случае, не встретившись со мной предварительно, до массовки…

— Похоже, — сказал Лавутин. — Я сам проверял.

— И я не сомневаюсь в этом, — присоединился к Ла-вутину Петр.

— Ну, а зачем бы ему все это? — нерешительно спросил Кузьма Прокопьевич.

Лебедев потрогал свою мягкую, небольшую, недавно еще отпущенную бородку. Внимательно посмотрел на огонек лампы.

— Зачем? Вопрос законный. Разрешите тогда рассказать вам поподробнее и начать с истории.

Товарищи! Вот уже больше двух лет существует наш Сибирский союзный комитет. Крепнет наша партия. Провалы и разгромы отдельных рабочих кружков и групп, комитетов партии не останавливают роста революционных сил. Мы теряем товарищей, но на смену им приходят новые. Посаженные в тюрьмы не выходят из борьбы — они приобретают там закалку. Рабочее движение все ширится и ширится. Правда, создавалось много всяческих независимых кружков, которые то появлялись, то распадались. А у нас в Сибири таких неустойчивых кружков организовывалось, может быть, и больше даже, чем в других местах. Но в основе-то рабочего движения всегда были крепкие, марксистские кружки, такие, как ваш…

— У нас народ надежный, хороший собрался, — сказал Лавутин.

— Да. И такие кружки стали создаваться во всех городах. Потом появились и порайонные комитеты партии. Чувствуете, как наливаемся силой? Но каждый комитет стремился все же решать только узкие, свои, местные задачи. А ведь наша великая цель — революция, свержение самодержавия! Будучи разобщенными, можно достичь ее? Нет, нельзя! Нужно было сплотиться нам вокруг единого центра. И вот, товарищи, когда стала издаваться газета «Искра», стал складываться и такой центр. Не шиверский, не иркутский, не сибирский, а общерусский. Центр всех социал-демократических сил, всех рабочих России, всего народа! Вы все, товарищи, «Искру» читали и знаете, к чему она призывает рабочих.

— «Искра»! — восхищенно сказал Ваня Мезенцев. — Она прямо огонь в жилы вливает!

— Родная газета! — пробасил Лавутин. — Наша!

Порфирий, подвигав по столу своими длинными руками, тихо сказал:

— Верно. Я читал ее, думал: вот когда жизнь стал правильно видеть. А то все искал не там, где надо. Теперь знаю, куда идти.

Он ближе других сидел к Лебедеву. Тот положил ему руку на плечо, слегка склонился и как-то особенно дружески и тепло спросил:

— А когда видишь ясный путь впереди, обратно, в ямы, в болото, в кусты, отступать не хочется?

— Никогда не отступлю, — уверенно сказал Порфирий.

— И отлично!.. Но мы отвлеклись, товарищи. Я продолжаю, — Лебедев вышел из-за стола, прошелся по избе, стал у стены, так что ему были видны лица всех присутствующих. — «Искра» опубликовала свой план общепартийной, следовательно общерусской организации. Товарищ Ленин в своей книге «Что делать?» доказал необходимость строить всю революционную работу, подчиняя свои местные задачи общерусским задачам. Это поддержали и приняли как обязательное все сибирские порайонные партийные комитеты и наш центр — Сибирский союзный комитет. Я не считаю и не беру во внимание отдельные группы, — Лебедев пренебрежительно махнул рукой, — защитников экономизма, легального марксизма и всяких других…

— Вроде буткинского кружка! — не вытерпел Савва.

— Ну да. Словом, всех тех, кому не нравились организационные принципы построения нашей партии, выдвинутые «Искрой», товарищем Лениным. Подлинные революционные силы Сибири были и остались с «Искрой», с Лениным. Я напомню вам «Письмо к товарищам» нашего Союзного комитета, которое вы этим летом все читали.

— Знаем, помним, — сказал Лавутин. — Что должна делать каждая социал-демократическая организация в данный момент? — вот какой вопрос в нем был поставлен.

— Правильно, — подтвердил Лебедев. — Но я все же упомяну о главном. Способствовать всеми силами укреплению общерусского центра, который представлен «Искрой» и Организационным комитетом партии, — это раз. Два — поддерживать Сибирский союз, как агента общерусского центра, и ставить это на первое место в деятельности каждого комитета и каждой социал-демократической организации И три — вся местная работа должна ставить на первый план интересы рабочего движения в целом.

— Ясно: сначала обязательно общее, а потом свое, — живо блестя глазами, проговорил Мезенцев.

— Продолжаю Совсем недавно v нас в Иркутске состоялась первая конференция Сибирского союза, и она полностью приняла организационный план построения партии, о котором говорилось в «Письме к товарищам». Конференция единодушно решила безоговорочно поддерживать и революционные принципы «Искры» и тактические задачи, разработанные Лениным в книге «Что делать?». Вы видите, товарищи, как прочно складываются наши силы! От замкнутости и разобщенности мы идем к единой, могучей, общерусской революционной организации. К определенно сформировавшемуся центру. Это газета «Искра», которую мы любим, это товарищ Ленин, которому мы беспредельно верим. Товарищи, месяц тому назад закончился Второй съезд нашей партии. Создан Центральный Комитет, а газета «Искра» объявлена центральным органом партии.

— Здорово!обводя взглядом товарищей, сказал Лавутин. — Это радостная весть! Теперь нам собирать силы станет легче. Есть вокруг чего объединяться.

— А Ленин в руководящие органы вошел? — спросил Ваня Мезенцев.

— Вошел, — подтвердил Лебедев.

— Хорошо! Вот это хорошо! — послышались восклицания собравшихся.

— Да, Ленин — твердая опора всей нашей партии. — Лебедев вернулся на свое место к столу. — А теперь последнее и тяжелое для нас сообщение: делегаты нашего Сибирского союза на съезде партии выступали против «Искры», против товарища Ленина…

— Ты шутишь, друг? — поднялся Лавутин.

— Не может быть! — крикнул Ваня Мезенцев.

— Василий Иванович! Да ты сам только сейчас рассказывал, что Сибирский союзный комитет целиком поддерживает «Искру» и товарища Ленина, — возбужденно проговорил Петр, — и конференция Сибирского союза тоже. Да и все всегда так считали.

— А как же иначе считать? — крикнул Пучкаев.

— Кто пойдет против «Искры», против Ленина? — Савва так и горел румянцем от негодования.

Лебедев поднял руку:

— Спокойнее, товарищи! И тем не менее это так.

— Предательство! — ударил кулаком по столу Порфирий.

— Кто они, делегаты эти? — спросил Лавутин с какой-то глухой угрозой в голосе. — Кто?

— Право такое кто дал им? — Ваня Мезенцев смахнул рукой карты со стола. — У кого они спросились, чтобы так выступать?

— Товарищи, они ни у кого не спросились, — сказал Лебедев, и обычно веселый блеск его глаз стал холодным и строгим. — Не только вы, ни в одном порайонном комитете не знают, кто были нашими делегатами на съезде.

— Да как же это так? — вырвалось у Петра.

— Без всяких полномочий? Назвались — и поехали? — Ваня Мезенцев вскочил, оглянулся на Порфирия. — Это действительно предательство!

— Они имели полномочия, — чеканя каждое слово, сказал Лебедев, — но эти полномочия были выданы единолично и «единогласно» их другом из Союзного комитета Гутовским. Он подписал им мандаты! Как это получилось? Он в этот момент оставался один в Союзном комитете. Не спросив больше ничьего мнения, он выписал своим друзьям документы. Об этом Гутовский и потом никому не сказал ни слова. Выходит, не социал-демократы Сибири послали своих делегатов, а Гутовский — своих единомышленников.

— А кто он такой, Гутовский этот? — спросил Лучкаев.

— Товарищи, это самый заядлый экономист, человек, который все время борется против линии «Искры». А Буткин в Союзном комитете держит связь именно с Гутовским. Теперь скажите мне: есть общее в том, что прячется Буткин и что он очень спешит выступить на массовке? Мне кажется, что есть. Готовится какая-то новая подлость. Буткину хочется непременно выступить без меня. Почему? Выступить — и уехать, чтобы избежать столкновения со мной на глазах у рабочих. Он рассчитывает, что первое впечатление у рабочих — впечатление от его речи — останется самым сильным, и если впоследствии я выступлю против него, но без него — это будет воспринято как попытка очернить человека, который не может ответить. Поэтому, товарищи, мы завтра должны дать ему бой! Дать бой именно на глазах у рабочих, чего он так боится. Но нельзя напугать его раньше времени — тогда он просто притихнет и уйдет от разгрома. А мы должны разгромить его! Для этого надо дать возможность ему раскрыться. Товарищи, вы поняли меня? Я должен быть там, слышать все, что станет говорить Буткин, но он не должен раньше времени видеть меня и знать, что я тоже на массовке. Как это сделать?

— Очень просто, — предложил Петр. — На уватских лужайках много кустов. Я заранее посмотрю, как там лучше расположиться, а… скажем, Савва встретит тебя на тропинке и поставит, куда надо. Сделаем так, чтобы и народ, кроме нашего, что здесь вот сейчас, возле тебя не собрался.

— Могу я провести, — сказал Порфирий, — я там каждый вершок земли знаю.

— Правильно, — одобрил Петр. — Годится такой план, товарищ Плотников?

— Годится, — согласился Лебедев, — а детали мы продумаем.

— Ну и подлец все-таки этот Буткин! — протянул Лавутин.

— И почему же это он так свихнулся? — спросил Кузьма Прокопьевич.

— Нет, не свихнулся он, — возразил Лебедев. — Все это развивается последовательно. Было время, когда он от чистого сердца помогал революционному движению, как мы его понимаем, и даже репрессиям подвергался. И все дело в том, что пока на некоторые, определенные цели его взгляды совпадали с нашими, он боролся с нами вместе за эти цели. А жизнь идет вперед, и появляются новые задачи и цели. И тут оказалось, что наши взгляды начали расходиться. Против народничества мы выступали вместе, а диктатуры пролетариата, социальной революции Буткин уже не хочет. Он считает, что все рабочее движение должно ограничиться борьбой за экономические интересы да за мелкие реформы политического характера. Это тоже революционная деятельность, но Федот да не тот. Нам не это нужно! Нам нужна вся власть. И никаких компромиссов, никаких соглашений с нашими угнетателями! А с этим уже не согласен Буткин. Вот вам и его превращение. То он боролся вместе с нами, потом шел лишь по пути, потом открылись наши разногласия, а теперь он начинает борьбу уже против нас. Еще дальше вперед, к нашей цели, — и он станет нашим открытым и жестоким врагом. Где же «свихнулся» он, Кузьма Прокопьевич? Он не свихнулся. Он с самого начала складывался как наш враг, но раньше это было незаметно, а теперь раскрывается все яснее.

— Растолковать ему, — пробормотал Кузьма Прокопьевич.

— Нет, — резко сказал Лебедев, — этого не поправишь, не научишь. Это — сейчас уже враг. А с идейными нашими врагами мы не должны искать примирения, мы должны разбивать их! Я недавно вернулся из Петербурга, там встречался с товарищем Арсением, который был делегатом на съезде партии. Я расскажу вам, что произошло на съезде…

15

Лебедев пришел к Мирвольскому поздно, когда весь город уже спал глубоким сном. Алексей Антонович, набросив на плечи демисезонное пальто, весь вечер до прихода Лебедева просидел в палисаднике. Тревожного не было ничего. Ольга Петровна выбежала из кухни только на несколько минут, чтобы поздороваться с Лебедевым, появление которого в их доме всегда ей доставляло искреннюю радость.

— Вы меня извините, Михаил Иванович, если я с ужином задержусь на несколько минут? — просительно сказала она. — Мы с Алешей не знали точного времени, когда вы придете.

— Спасибо, не хлопочите, Ольга Петровна. Право, я не голоден.

— Ну, нет, Михаил Иванович! Что вы голодны, это-то я знаю точно. — И поспешила на кухню, на ходу бросив ему через плечо: — У вас, я надеюсь, найдется о чем без меня поговорить с Алешей, хотя я никогда и не сетовала на недоверие ко мне.

Лебедев стоял у этажерки, снимал с нее по очереди книги и перелистывал их.

Алексей Антонович подошел к нему, потирая слегка застывшие от ночного холода руки.

— Миша, ты всегда пишешь так, что тебя не прочитаешь без переводчика. По последнему твоему письму я догадывался, что ты приедешь, но когда это будет, честно говоря, сообразить не мог.

— Значит, я овладел искусством писать письма, — заметил Лебедев. — Ты, конечно, не сжег его, и я смогу тебе показать в нем место, где был указан точный день моего приезда.

— Нет, я сжег его, — сказал Алексей Антонович. — Ты ведь сам научил меня этому.

— A-а! Ну, в таком случае, значит, и ты вполне овладел искусством… читать мои письма.

Они немного помолчали.

— А что, Алеша, — вдруг спросил Лебедев, — рамка у твоей картины еще не треснула?

— Какая рамка? На какой картине? — удивился Алексей Антонович, но, взглянув в смеющиеся глаза Лебедева, припомнил: — Это ты, Миша, легенду имеешь в виду? Нет, рамка не треснула. И теперь не треснет.

— Ты постиг правду жизни? Рад за тебя! Помнишь, ведь это единственное, что могло спасти произведение художника от гибели.

Алексей Антонович потер подбородок.

— Видишь ли, Миша, — с легким оттенком лукавства сказал он, — вообще-то легенда допускала и другую возможность…

— Какую? Я не помню.

— Художник мог не говорить: «Я кончил. Больше ничего не могу ни отнять, ни прибавить».

— Э, — протянул Лебедев, — но здесь тогда тоже может быть два варианта: не говорить этих слов из простой трусости, что картина обратится в ничто, или не говорить их потому, что работа над картиной действительно еще не закончена.

— Я имел в виду только второй вариант, — уже серьезно сказал Алексей Антонович. — Правду жизни до конца я еще не постиг — да ведь, как абсолют, это и невозможно! — и потому я продолжаю работать. Но мне хочется и более серьезного. Сегодня утром с твоим паролем приходил ко мне Лавутин. Он мне не сказал, но я понял, что это тебе нужен адрес новой квартиры Семена Аристарховича.

— Ты отгадал, — неопределенно отозвался Лебедев.

— Нет ничего легче для меня сделать это!

— Каким же образом?

— Пойду в контору, где он бывает, и спрошу. Сумею поговорить с ним наедине. Он же меня знает и знает, что должен сообщить свой новый адрес.

— Во-первых, Алеша, это делать поздно уже; во-вторых, и вообще не нужно; а в-третьих, теперь он тебе не скажет.

— Почему?

Лебедев не ответил. С легкой улыбкой, означавшей: «Рано спрашиваешь», он покосился на Алексея Антоновича и взял с этажерки новую книгу. Опять наступило короткое молчание. Первым, прерывая его, заговорил Алексей Антонович:

— Миша, вот уже больше как полгода ничего не пишет Анюта. Ты за это время не встречался с ней?

— У тебя все пополняется библиотека, Алеша, — Лебедев словно не расслышал вопроса.

— Пустяки, — скромно сказал Алексей Антонович, хотя, действительно, за последнее время он купил очень много хороших книг. — Ты, Миша, не ответил мне.

Тот круто к нему повернулся и с шумом захлопнул книгу. Он хотел рассказать об Анюте позже, не в мимолетном разговоре перед ужином.

— Ты просишь более серьезного дела?

— Да. Если ты полагаешь, что я справлюсь с ним.

Лебедев поставил взятую с этажерки книгу обратно. Сел на диван. Позвал к себе Алексея Антоновича.

— A y тебя уже достаточно мужества для более серьезного дела?

— Достаточно, чтобы при надобности не пощадить себя.

— Этого мало, Алеша. Это звучит как решимость принести себя в жертву.

— Ты сам всегда повторял, что жертвы в борьбе неизбежны.

— Да. Но цель наша — победить, а не просто жертвовать собой.

— Для меня пожертвовать собой — легче всего.

— Значит, тебе еще по-прежнему борьба, захватывающая массы, решительная борьба — кажется чем-то отталкивающим.

— Нет, не отталкивающим… Но с этим трудно примирить свое сердце. Миша, ведь я привык спасать жизни людей… Беречь их… Жизнь человека для меня священна.

Вошла Ольга Петровна, подняли их с дивана.

— Можно серьезные разговоры чуть отодвинуть? А сейчас поужинаем. Вы знаете, что значит для хозяйки подать блюдо в лучшее для него время? Да, да, именно для него, а не для ожидающих ужина.

Они прошли в гостиную. Уселись за небольшой круглый стол. Все было приготовлено и даже жаркое уже разложено на тарелки.

— Вот видите, — сказала Ольга Петровна, — даже в ущерб хорошему тону я ваше время щадила до последнего. Врачи уверяют, — Ольга Петровна посмотрела на сына, — что для правильного пищеварения полезен смех за столом и легкая болтовня. Я не придерживаюсь этого правила. Поэтому не принимайте мое замечание всерьез и продолжайте начатый вами разговор. Если, конечно, его возможно продолжать при мне.

— Ольга Петровна, — улыбаясь, сказал Лебедев, — я вам доверяю даже больше, чем Алеше.

Алексей Антонович обиделся.

— Вот не ожидал, Миша! — проговорил он. — Конечно, я очень рад за маму, но в чем я перед тобой провинился?

— Некоторыми взглядами, которых ты еще придерживаешься.

— За воспитание сына всегда отвечает мать — сказала Ольга Петровна, — теперь вы обидели и меня, Михаил Иванович.

— Простите. Но это именно я и хотел сделать, — засмеялся Лебедев.

Ольга Петровна задумалась. Действительно, хотя и посмеиваясь, но Лебедев сказал горькую правду: оберегая своего Алешу от судьбы отца, она сделала его слишком мягким. Ах, сердце, сердце матери, как часто, переполненное чрезмерной любовью, ища для своего ребенка легкого пути в жизни, ты ставишь его на самый тяжелый!

— Михаил Иванович, — сказала Ольга Петровна, чтобы сделать разговор за столом не таким трудным, — возможно, я вас заставлю повторить то, что вы уже рассказывали Алеше, но мне самой хочется услышать от вас что-нибудь о нашей Анюте. Вы, вероятно, знаете?

— Я не успел еще рассказать Алеше, — лицо Лебедева сразу стало строгим и чуть печальным.

— А я не успел добиться ответа от Миши, — сказал Алексей Антонович, не замечая перемены В лице Лебедева. — Он, видимо, не знает, как тоскливо бывает без писем от любимого человека.

— Вы давно виделись с нею, Михаил Иванович? — Ольга Петровна подала ему чай.

Лебедев ответил не сразу. Он думал: нужно ли ему, по крайней мере, смягчать удар?

— Анна Макаровна арестована, — сказал он и отодвинул стакан.

— Арестована? — переспросила Ольга Петровна.

— Боже! — вырвалось у Алексея Антоновича. — За что? И где опа?

— Она под Иркутском, в Александровском централе. Осуждена на два года. Ее выпустят в феврале девятьсот пятого.

Алексей Антонович вышел из-за стола, остановился у комода, где рядом с алебастровыми слониками по-прежнему лежала маленькая пестрая галька — память о прощании с Анютой. Что это — ничего не значащий сувенир, дань пустой сентиментальности? Или это постоянное напоминание о большой и глубокой любви к человеку? Есть она — любовь? Или остался только этот пестренький камешек? Последний раз, при встрече в Томске, Анюта сказала: «Алеша, когда люди гибнут в борьбе за общие цели, за свободу, это не страшно. Страшно погибнуть, не принеся никакой пользы». И Анюта теперь идет все время прямо к хорошо ей видимой цели, идет, не останавливаясь ни перед чем. А он? Как мало делает он! Да, Лебедев ему верит. Но ведь одно — только не быть предателем, другое — помогать пассивно и в мелочах, и третье — вести борьбу самому, решительно и твердо. Так, как Михаил, как Анюта. Но почему же он не рядом с ними, а где-то позади них? Ведь он тоже верит в справедливость борьбы за освобождение народа, тоже стремится всей душой к этому! Так что же его отделяет от Михаила и от Анюты? Он не хочет, чтобы гибли жизни человеческие. Но оттого, что он, врач Мирвольский, этого не хочет, разве меняется что-нибудь? Он не хочет, а Анюта уже в тюрьме; он не хочет, а отец его погиб на каторге, он не хочет, а каждый день гибнут люди…

— Алеша! — Лебедев тоже встал из-за стола и подошел к нему. — Я тебе скажу сейчас жестокую вещь, не обижайся на меня — ты веришь в справедливость нашего дела, ты хочешь нашей победы, ты даже помогаешь нам, и медленно, но движешься вперед. Но в своем движении ты все время видишь на пути пугающий тебя барьер — революция, борьба, — и ты останавливаешься. И тогда, вольно или невольно, ты станешь задерживать и других, кто окажется рядом с тобой. И надо или перешагивать барьер, или… отходить в сторону, Алеша.

— Я не трус, Миша, — тихо, но решительно сказал Алексей Антонович, и сжал кулаки. — Не требуй от меня, чтобы я мог оправдывать в своем сознании сейчас необходимость и неизбежность гибели других людей. Но сам я без колебаний пойду на любое опасное дело.

Лебедев вернулся к столу. Остановился позади стула Ольги Петровны. За это время она не произнесла ни слова, не шевельнулась даже.

— Ольга Петровна, — сказал Лебедев, наклоняясь к ней, но так, чтобы слышал Алексей Антонович, — я не частый гость в вашем доме. И не очень часто встречаюсь с Алешей. А вы все время с ним. Вы слышали, что он сейчас сказал? Напоминайте ему чаще, Ольга Петровна, что именно за это и погиб его отец в Карийской каторге.

— Я это поняла давно, — закрывая лицо руками, проговорила Ольга Петровна. — Но как глупо я берегла Алешу!

— Я готов повторить судьбу своего отца, — глухо сказал Алексей Антонович, — но буду стараться сделать это с большей пользой.

— Ты говоришь сейчас как террорист. А нам террор не нужен, нам нужна организованная борьба. Двадцать вооруженных, но неорганизованных людей сделают для революции меньше, чем пять человек невооруженных, но организованных и связанных партийной дисциплиной. А террор — самый губительный метод для дела революции. Ты получил от меня из Иркутска книгу Ленина «Что делать?». Где она у тебя спрятана? Принеси. И пойдем почитаем вместе, Алеша. Я хочу растолковать тебе в ней одно место.

16

Собираться на массовку в воскресенье рабочие начали с утра. Разными тропинками и в разное время стягивались они в условленное место. Кто шел с пустой корзинкой, будто в лес по грибы или по ягоды, кто с топоришком, словно по какой-то хозяйственной надобности, кто празднично принарядившись, как на отдых. Был тихий, ласковый осенний день. Гулять в такую погоду по лесу — одно удовольствие.

На тропинках стояли пикетчики, наблюдали, не нагрянула бы из города полиция с облавой. У пикетчиков были свистки, которыми они должны были предупреждать об опасности. Но все шло спокойно и хорошо. К полдню на открытой поляне на берегу Уватчика собралось около ста человек. Были рабочие не только с железной дороги, пришло несколько человек с паровой мельницы Василева, их привели с собой друзья. Буткин появился ровно в двенадцать.

Лебедев и Алексей Антонович немного опоздали, хотя вышли из дому рано. Сперва они задержались на переправе — паромщик переставлял мостки, вода сбыла, и карбас не подходил к берегу: потом, перейдя уже елань и наметив себе путь покороче, чтобы не вилять по изгибам Уватчика, заплутались среди бесчисленных и незнакомых им тропинок в мелком сосняке и попали на заимку Порфирия.

Для маскировки Алексей Антонович захватил маленький саквояж с набором инструментов и медикаментов, которым он пользовался при вызовах к больным на квартиру.

В избе на заимке оказалась только Клавдея. Она узнала Мирвольского, поклонилась ему, назвала по имени. Его знали все, и Алексей Антонович не удивился. Лебедев спросил, как им ближе выйти к Уватчику. Клавдея заколебалась — Лебедева она не видела никогда. Что доктору делать на Уватчике? И еще с этим незнакомым человеком… А в руках у доктора саквояжик, словно к больному. Это на речке-то! Сейчас со всеми надо быть, ох, как настороже! Порфирий ушел из дому с утра и сказал, что по Уватчику на лужайках сегодня тайно собираются рабочие. Он пошел туда… Эти тоже спрашивают про Уватчик. Зачем он им? И не рабочие…. А Уватчик, что же, вот он, рукой подать до него. Кусты черемухи, что по берегам растут, с крыльца видно. Стало быть, эти люди вовсе не разбираются в местности. А хотят пройти. Кому нужно, тот знает, как пройти. Порфирий, уходя, сказал: «Рабочие собираются тайно…»

— Вам к городу, что ли, выйти, Алексей Антонович?

Доктор-то он доктор, а откуда Клавдея знает, какой он человек?

— Нет, нам не в город, — сказал Алексей Антонович, — нам бы туда, где на берегу есть лужайки.

Клавдея концом платка вытерла губы. Порфирий тоже помянул про лужайки. Нет, нет, кто свой, дорогу знает, спрашивать не будет. Она показала рукой на узкую, запорошенную сухими листьями тропинку.

— Тут вот к лужайкам ходят.

И через полчаса Лебедев с Алексеем Антоновичем очутились у переезда…

— Как мальчишек, нас обманула, — сердито сказал Алексей Антонович. С открытой елани ему теперь стало ясно, куда надо идти. — Ты понимаешь, Миша, она нам крюк версты на две загнула! Вот проклятая баба!

— А ты думаешь, Алеша, она по глупости сюда нас направила? — весело возразил ему Лебедев. — Нет, эта «проклятая баба», оказывается, замечательный конспиратор. На обратном пути мы обязательно должны зайти к ней и поблагодарить за находчивость. Досадно только, что сейчас мы опаздываем.

В эту ночь, почти не смыкая глаз, Лебедев вместе с Алексеем Антоновичем долго читали Ленина и каждое положение из «Что делать?». Потом, погасив уже свет, переговаривались между собой, уточняя, что еще казалось неясным Алексею Антоновичу. Лебедев удивительно отчетливо и просто раскрыл ему важнейшее, что содержалось в книге. Волна новых мыслей нахлынула на Алексея Антоновича. Так бы чаще беседовать с Михаилом! Он стал просить Лебедева, чтобы тот взял его завтра на массовку, — об этом разговор зашел как-то сам собой, и Лебедев согласился. Знал, что бой, который будет дан Буткину, откроет и Мирвольскому на многое глаза. Сила коллектива, массы, убеждает больше, чем самый задушевный, дружеский разговор вдвоем. Лебедев не стал заранее рассказывать Алексею Антоновичу ни о поведении Буткина, ни о том, что было на съезде партии: пусть он во всем разберется сам., когда послушает, что будет говориться на массовке.

В сотне шагов от лужайки, откуда доносился уже дружный говорок, их встретил Порфирий, Лебедев поинтересовался, все ли в порядке.

— А чего же? — ответил Порфирий. — Все в порядке. Буткин спрашивал уже Петра: приехал Плотников или нет? Петр сказал, что не знает, не видел.

— Ну, значит, чует кошка, чье мясо съела, — засмеялся Лебедев. — А кто массовку открывать будет?

— Долго спорили, но договорились, что Петр.

— Ну и совсем хорошо!

Порфирий провел их густыми кустами к самой лужайке, поставил позади плотно сдвинувшихся в ряд рабочих из кружка Терешина, сам стал тут же. Никто на них не обратил внимания, все были увлечены спором Буткина с Петром.

— Не понимаю, чего вы тянете! — нервничал Буткин. — Народу собралось достаточно. Условилась открывать ровно в полдень, — он вынул карманные часы, поглядел на них, — а теперь уже без двадцати час. Начинайте.

— Да ведь подходят люди еще, — возражал Петр.

— Они будут подходить еще час целый! Я дорожу временем.

— Открывайте! — крикнул Порфирий.

Это был условный знак. Петр пожал плечами.

— Ну, раз народ требует…

Он открыл собрание просто: назвал Буткина и предоставил ему слово, не объясняя собравшимся, о чем будет тот говорить. Рабочие придвинулись плотнее, передние прилегли на землю.

— Товарищи рабочие, — отрывисто сказал Буткин и посмотрел направо и налево, — мне поручено рассказать вам о Втором съезде Российской социал-демократической рабочей партии, в которой я состою. Мне также поручено рассказать вам, какие решения приняты были на съезде. Вы будете знать, за что и как борется Российская социал-демократическая рабочая партия. Итак, съезд открылся семнадцатого июля в Брюсселе. Закрылся он десятого августа в Лондоне. Чтобы узнать, что происходило на съезде, нам с вами приходится встречаться тайно, в лесу, под угрозой быть арестованными. Отсюда вы видите, как жестоко подавляет самодержавие и власть капитала всякую свободную мысль, как трудно бороться и отстаивать свои права…

Остро и угловато жестикулируя, он стал приводить примеры произвола царских властей. Говорил долго и все об одном и том же.

— Это мы знаем, — выкрикнул кто-то из задних рядов.

Его дружно поддержали.

— Что на съезде решили?

— Съезд не решил всех поставленных перед ним проблем, — немедленно откликнулся на эту реплику Буткин, — а некоторые решил неудовлетворительно. Но главное сделано: определились точки зрения. Стало ясно, что опасность для социал-демократической партии заключается не только в царском самодержавии, но и внутри самой партии. А внутренний враг, как вы знаете, всегда самый опасный. Товарищи рабочие! На съезде принята и утверждена программа партии, то есть те цели, за которые она будет бороться. Эти цели — свержение царского строя…

— К чертям царя-батюшку, — басом сказал Лавутин, — правильна, без него обойдемся.

— …введение для рабочих восьмичасового рабочего дня…

— Правильно!.. А то готовы из нас все жилы повытянуть!

— …установление диктатуры пролетариата.

— Это бы пояснее — выдвинулся вперед Филипп Петрович.

— Это значит, что вся власть будет только в руках рабочих, — объяснил Буткин. — И это большая ошибка, допущенная съездом. Этот пункт принят, несмотря на самые серьезные возражения.

— В чем ошибка-то? — крикнул Петр.

— Ошибка в том, что без самой решительной помощи буржуазии — рабочим самодержавие не свергнуть Кто будет помогать им, если власть потом будет принадлежать только рабочим? Таких доверчивых простаков не найдешь. Товарищи рабочие! На съезде была сделана попытка уничтожить в партии свободу…

И, угловато дергая плечами, вытягивая шею то в одну, то в другую сторону, Буткин стал выкрикивать какие-то витиеватые фразы о том, что усилиями Мартова предотвращено установление крепостного права в партии и что отныне членом партии будет считаться всякий, кто только признает программу партии…

— Без железных оград вокруг себя социал-демократическая партия будет быстро расти! — в упоении восклицал он. — Станет крупной силой! Станет влиять на все общественное устройство! И падение самодержавия произойдет само собой, как падает от времени этот осенний лист, — Буткин ловко подхватил на ладонь принесенный к нему порывом ветра пожелтевший березовый лист. — Не надо будет вооруженных восстаний. Еще никогда в истории кровь не была оправдана…

— Конечно, кому охота зря кровь лить, ежели и так можно.

— Сговориться бы подобру — куда лучше.

Буткин быстро повернулся на голоса.

— Не совсем так, — он энергично развел сжатыми в кулаки руками, будто разрывая шпагат. — Когда сговариваются, делают взаимные уступки. Мы делать уступок не будем. Мы будем давить на царское самодержавие своим влиянием в общественной жизни, своей величиной, своей многочисленностью…

— Пока мы начнем давить этак, как вы считаете, нас раньше задавят, — не сдержав себя, Лавутин крикнул особенно громко и зло, и его крупные, могучие плечи словно еще выше приподнялись над головами рабочих.

— Надо размерять свои движения, — поучительно сказал Буткин. — Если махать кулаками, когда у самого еще нет достаточной силы, можно получить удар. Если же медленно и терпеливо, набирая…

— Нет больше терпения!

— Докуда еще терпеть!

— Изо дня в день хуже становится!

— Терпеливо набирать силы, — Буткин своим резким голосом перекрыл всех, — это совсем другое, чем просто терпеть…

И опять послышались выкрики:

— Что в лоб, что по лбу!

— Не хотим мы больше терпеть!

— А что, сразу в драку? — вплелся чей-то тонкий, протестующий голос.

— Слушай, что человек говорит…

— Чего слушать?

— Он против Ленина говорил, а мы Ленину верим!..

Люди волновались, не могли спокойно стоять на месте: те, что лежали впереди, вскочили на ноги, круг сдвинулся плотнее. Буткин потрясал поднятыми руками.

— К порядку! К порядку! — надрывался он. — Спокойствие, товарищи…

— Тут будешь спокойным!

— Чего нас уговаривать?

— Дайте закончить! Дело говорят…

— Я продолжаю! Я продолжаю! — выкрикивал Буткин. — Значительной ошибкой съезда было избрание…

Лебедев быстро протиснулся сквозь плотные ряды рабочих, стал в круг. Буткин оторопел. Сразу осекся. Он никак не ожидал появления Лебедева. Протянул было ему руку, но тот, словно не заметив этого, спокойно, чуть улыбаясь, поглядывал на рабочих. Шум быстро утих. Буткин хотел что-то сказать, Лебедев перебил его на первом же слове.

— Товарищи рабочие! — звучно произнес он, и все сразу потянулись к нему. — Буткин здесь говорил об ошибках. Однако самая большая ошибка — его ошибка. И в том, что он вообще стал говорить.

— Я протестую, — сказал Буткин, — вы мне зажимаете рот…

— Ошибка потому, — продолжал Лебедев, не обратив внимания на выкрики Буткина, — потому, что он говорит о вещах, которых не знает, об идеях, в которые не верит, о делах, которые чужды ему. Товарищи рабочие, ой просто лжет!

— Прошу не передергивать! — крикнул Буткин. — Так нельзя. Я не успел развить свои мысли…

— Хорошо, — сказал Лебедев, — вы разовьете свои мысли после меня. Скажу я, а потом будете вы говорить…

— Я начал первый…

— …говорить о съезде чудовищную ложь. Этого вам никто не позволит. Довольно!

— Мне писали о съезде наши делегаты Троцкий и Мандельберг! — выдвигаясь вперед, опять выкрикнул Буткин. — Нет оснований им не доверять. Я удивлен вашим недоверием.

— А я удивлен, — резко осадил его Лебедев, — как Троцкий и Мандельберг оказались делегатами Сибирского союза, когда ни в одной из партийных организаций Сибири об этом не знали. Кто их уполномочивал?

— Неправда, — сказал Буткин, — они имели законные мандаты от Союзного комитета, подписанные товарищем Гутовским.

— Он один их и «избрал» делегатами?

Буткин замялся:

— Я не знаю…

И сразу возмущенными возгласами откликнулся круг собравшихся на сходку.

— А я знаю, — сказал Лебедев. — Это сделал один Гутовский. Он один от имени всех социал-демократов Сибири, выходит, от имени всех вас, товарищи рабочие, послал двух делегатов, которые на съезде вели себя недостойно, предательски. Прикрываясь именем Сибирского союза, они начали и поддерживали гнусную борьбу против товарища Ленина, против искровцев. Товарищи рабочие, мы должны решительно осудить и заклеймить предательское поведение Мандельберга и Троцкого на съезде. Мы не можем согласиться, что по злой воле одного Гутовского Сибирский союз представлен был людьми, не разделяющими взглядов всех социал-демократов Сибири.

— Я опирался на авторитет наших делегатов, — стал оправдываться Буткин, — я не подозревал, что их точка зрения не совпадает с большинством. Но я считаю, что именно их точка зрения правильная и в этом следует разобраться. Иначе на съезде не возникли бы столь жестокие споры.

Лебедев повысил голос. Он видел, как в ответ на слова Буткина взволнованно стали подниматься рабочие.

— Товарищи! Буткин правду сказал, что на съезде были жестокие споры и велась жестокая борьба по ряду вопросов, но он неправду сказал, что съезд допустил ошибку, принимая программу нашей партии. Чем нас пытается напугать Буткин? Что провозглашение диктатуры пролетариата опасно для дела революции? Что рабочий класс ни от кого не получит поддержки, если заявит: власть должна принадлежать пролетариату? Не надо нас этим пугать! Вместе с рабочими всегда будет и беднейшее крестьянство. И нам не нужна в союзники буржуазия, потому что она по природе своей не союзник нам, а враг. Только тот класс имеет право на власть, который никого не угнетал и не угнетает. Только он может стать предводителем в борьбе за освобождение и раскрепощение всего человечества. Товарищи рабочие! Хотите вы сами управлять собой или вам в управители вместо царя-самодержца нужен новый царь, которому будет только имя другое — капиталисты? Власть должна принадлежать пролетариату. Так решил, так записал в программу Российской социал-демократической рабочей партии Второй съезд, и это решение правильное. Иного решения быть не могло. За все пункты программы нашей партии мы теперь будем бороться. И не отступим ни на шаг.

— Правильно!

— Долой царя!

— Долой капиталистов!

— Власть рабочим!

Буткин стоял по-прежнему в центре круга, недалеко от Лебедева, и все гневные выкрики рабочих, как стрелы, неслись к нему. Но он молчал, заморозив на лице саркастическую улыбку, стремясь показать, что он несогласен с Лебедевым, что Лебедев его не разбил и не опроверг.

— Буткин сказал неправду, утверждая, что съезд допустил ошибку, включив в программу, партии главный пункт — о диктатуре пролетариата, — продолжал Лебедев. — Но Буткин не постеснялся сказать вам совершенно гнусную ложь, будто на съезде была сделана попытка уничтожить в партии свободу. Была сделана попытка другая — по существу, уничтожить всю партию как политическую силу, и эта попытка почти удалась. В устав партии записан первый параграф в такой формулировке, при которой личное участие в одной из партийных организаций становится для членов партии необязательным, и, значит, бороться за дело революции будет не партия в целом, как организация, а отдельные члены партии, и так, как каждый из них захочет. Этого добились Мартов, Троцкий, Аксельрод и другие. Они вопили на съезде, как вопил здесь Буткин, что будто бы товарищ Ленин хочет установить в партии крепостное право. Какое крепостное право? Дисциплину? Организованность? Подчинение меньшинства решениям большинства? При обязательном условии, что дисциплина распространяется на всех без исключения членов партии? И это — крепостное право? А разве сможем мы сделать что-либо серьезное, если не будем организованы и связаны железной дисциплиной, если будем действовать вразброд, если господин Буткин — иначе теперь я не могу его называть — будет утверждать, что он член социал-демократической партии и борется за те же цели, что и мы?..

Рабочие дружно засмеялись, зааплодировали Лебедеву. Кто-то пронзительно свистнул, а потом добавил еще словами:

— Буткину!

Лебедев выждал несколько минут, пока рабочие успокоятся.

— Господин Буткин радуется, что в уставе записана формулировка, позволяющая любому человеку объявлять себя членом партии, не связывая себя дисциплиной по отношению к партии: господин Буткин радуется, что при таком условии партия будет быстро расти, развиваться, станет крупной силой. Товарищи рабочие, какая же это будет сила, если эта сила не будет никому подчиняться? Товарищи рабочие, какая же это будет партия, если она не будет принимать сама новых людей в свои организации, не будет их изучать и проверять? Если достаточно будет для этого каждому только назвать себя членом партии? Тогда не только господин Буткин, но и сам император Николай Второй может стать социал-демократом, если он вздумает назвать себя так…

И новый взрыв хохота заглушил последние слова Лебедева.

— …Подлинная партия рабочего класса сильна именно только своей дисциплиной, своей организованностью, и когда нас хотят разбавить, развести людьми, не обязанными и не желающими подчиняться дисциплине, мы говорим: это не укрепление, а разрушение партии. И чем шире и многочисленнее будет такая партия, тем слабее будет она. Самодержавие никогда не падет само, подобно осеннему листку, как это красиво показал господин Буткин; самодержавие можно подавить только силой. А для этого нам нужна крепкая, боевая, революционная организация. Не забывайте, что царский режим день ото дня становится все злее и все беспощаднее к нам. Разве мы этого не видим, разве мы этого не ощущаем? И разве мы будем бесконечно терпеть этот гнет и произвол? Товарищи рабочие, пора подниматься на решительный бой с самодержавием! И этот бой мы должны начать с укрепления своей партии, готовой принять на себя руководство боем. Не надо убаюкивать себя, товарищи, — борьба предстоит тяжелая, и без вооруженного принуждения царское самодержавие и господа капиталисты нам свою власть никогда не отдадут…

— Правильно!..

— Бить их!..

— Взять власть в свои руки!..

— Как один будем все!

— Долой царя!

— Долой самодержавие!..

— …Товарищи рабочие, на съезде была принята правильная во всех своих пунктах, боевая программа социал-демократической партии. Но на съезде был принят и устав партии, который передовую часть рабочего класса удовлетворить не может. Правильную формулировку параграфа первого, сделанную товарищем Лениным, провалили люди, не верящие в силы и способности рабочего класса. Они хотят засорить партию кем попало. Но на съезде выбран Центральный орган партии, в состав которого вошел товарищ Ленин. В составе Центрального Комитета — большинство людей, поддерживающих Ленина. Значит, партия наша будет укрепляться, кто бы и как внутри нее ни вел борьбу, — Ленин защитит и сохранит подлинную партию рабочего класса…

— Верим Ленину!..

— За Лениным мы все!..

— Долой предателей рабочего класса!..

— Товарищи! На съезде людей, которые поддерживали Ленина — а их было большинство, — назвали большевиками; людей, которые воевали против Ленина — их оказалось меньшинство, — назвали меньшевиками. Я рассказал вам о главном, что было на съезде. Я кончил. Пусть продолжает свою речь меньшевик господин Буткин…

Лебедев отступил назад, смешался с рабочими. Ему на ходу пожимали руки, обнимали его, трясли за плечи. Буткин стоял неподвижно, выжидая, когда люди снова повернутся к нему. Петр подошел к Буткину, хотел о чем-то спросить его. Тот резко взмахнул рукой.

— Товарищи рабочие…

— Долой меньшевиков! — громко и очень отчетливо крикнул Ваня Мезенцев.

И сразу шквально понеслось:

— Долой меньшевиков!..

— Буткина долой!..

— Ленину верим!

— Мы — с большевиками!..

Буткин поднял вверх обе руки, замахал ими над головой. Выкрики стали реже, слабее.

— Меня оскорбили! — визгливо кричал Буткин. — Я отказываюсь выступать!..

Под громкий свист и возгласы: «Долой меньшевиков!» Буткин сделал несколько шагов. Перед ним расступились, открыв ему дорогу. Его словно выталкивали, хотя никто и не прикоснулся к нему даже рукой. Буткин ступил еще два-три раза, остановился в замешательстве: думал — вернут его, попросят договорить. Здесь много было рабочих из кружка, в котором он часто выступал. Но никто из них не двинулся вслед за ним. Буткин вышел из круга совсем. Опять остановился. Оглянулся. И опять пошел. Так, один, он и скрылся в мелколесье.

Теперь круг образовался возле Лебедева. Ему со всех сторон сыпались вопросы, он не успевал на них отвечать. Еще раз просили повторить, какую программу социал-демократической партии принял съезд, как и о чем говорил Ленин. Другие спрашивали, как же теперь вступать в партию и как сделать, чтобы не смешали большевиков с меньшевиками.

— Вот я, например, — допытывался один пожилой рабочий, — я всем сердцем своим к партии. И что мне партия наша рабочая прикажет — все сделаю, хотя и жизнь свою отдам. А так, как ты говорил, на меня все равно станут смотреть, будто я вольный ветер: хочу — подчиняюсь партии, хочу — нет. Мне же это обидно. Я от общей; дела никогда не оторвусь. А мне будут тыкать: «Кто тебя знает Говоришь ты одно, а делать, может, станешь вовсе другое» Чем я могу доказать, что всякое приказание своей партии выполню?

— Держись большевиков, делай, как учит Ленин, — не ошибешься, — улыбнулся Лебедев. — Любишь дисциплину — хорошо, это очень важное качество для большевика.

Петр Терешин, разгоревшийся, ходил, опрашивал, нет ли желающих выступить с речью. Но был шумный, общий, большой разговор, а с речами выступать никто не хотел.

Лебедев отыскал Мирвольского.

— Ты понял, Алексей, смысл того, что здесь произошло сегодня?

Алексей Антонович взял его за руку.

— Миша, я бы хотел назвать себя членом социал-демократической партии.

Лебедев глянул ему в глаза, ласково и в то же время строго.

— Алеша, это все проверяется делами. Как видишь, в социал-демократической партии есть и меньшевики.

— Даже в самом звучании этого слова есть что-то гадкое! Меньшевиком я не хочу быть.

— Ты не хочешь быть меньшевиком — это хорошо, но быть большевиком, Алеша, — это значит всего себя посвятить делу партии.

— Я буду готовить себя к этому, — сказал Алексей Антонович.

— Верю.

Прошли мимо двое рабочих.

— Где же сразу? — со вздохом сказал один. — Сразу, конечно, во всем не разберешься. А что человек правильно говорил, так это никуда не денешь. Зачем обязательно кровь проливать, ежели по-другому добиться своего можно? Освистали человека, а может и за зря.

— Сгоряча всегда так бывает, — поддержал его другой. — Я и сам вслед ему свистнул. А сейчас на душе беспокойно: не от корысти же какой человек старается! От убеждения своего говорит.

Лебедев прислушался, повернул голову вслед за ними.

— Слышишь, о чем говорят? Это самая большая опасность. Мне с ними особо придется поговорить. Я…

Он не договорил. На поляну вихрем ворвался Савва. Он стоял пикетчиком на дороге к Уватчику.

— С переезда сотня казачья движется! — выкрикнул он.

— Едут сюда? — быстро спросил Петр.

— Кто их знает, — тяжело переводя дух, сказал Савва. — По елани сейчас рассыпаются, наверно чтобы в кольцо захватить.

— Товарищи! — зычно крикнул Лавутин. — На елани казаки. Давай расходись. Забирай дальше вверх по Уватчику, а потом направо и налево лесочками по одному разбредайся! Осторожнее! Да без паники…

И через минуту на полянке не осталось никого. Кое-где среди полуоголенных белых берез еще мелькали темные рубахи рабочих, потом наступила прозрачная осенняя тишина. Лишь вдали стрекотали две болтуньи сороки.

Лебедев и Алексей Антонович выскочили к Уватчику.

— Ну, а теперь мы куда: направо или налево? — спросил Алексей Антонович. — Распоряжайся. Мне ведь, Миша, так убегать еще никогда не приходилось.

— Нехорошо, если нас настигнут в лесу. — Лебедев задумался на секунду и сказал решительно: — Мы с тобой пойдем на заимку, к той женщине, что нас по ложной дороге послала. Ручаюсь — спрячет.

— Если нас там захватят, я могу сказать, что пришел лечить ее, — обрадованно сказал Алексей Антонович. — Я же доктор, и у меня с собой все необходимое. Если она не выдаст…

— Она не выдаст.

— А как же ты? Тебе как назваться?

— Мне никак называться не надо. Эта женщина забросает меня хворостом — я видел, у нее возле дома припасены сухие сучья. Мне это дело привычное.

И они торопливо пошли по направлению к заимке.

17

Клавдея стояла на крыльце, поглядывая в сторону лужаек: однако, пора бы вернуться Порфирию. Уходя, он сказал ей: рабочая сходка назначена в полдень. Ну сколько может она продолжаться? Разве обежать пока вокруг заимки по соснячку?

После первых инеев густо пошли рыжики. У Клавдеи была уже насолена кадушка, но лишнее не помешает, самим за зиму не съесть — продать можно. А чего же урожаем, что дает земля бесхлопотно, не попользоваться? Все подспорье: к к заработку Порфирия, когда он есть, и к тому, что Клавдея своим трудом — постирушками, побелкой квартир в городе — прирабатывает. Огород — большая поддержка. Целое лето провозилась Клавдея с ним, копалась в земле вокруг избенки. Зато огурцы всегда есть, и капусты впрок нарубит… на двоих хватит, пожалуй, и картошки. Надо будет завтра выкопать ее.

Не за горами зима, а сколько всяких недоделок по дому, что непременно затепло да засухо надо докончить! И земли на потолок поднять, и проконопатить мохом пазы в стенах между бревен — не то зимой опять снежные зайцы по углам будут сидеть, и на межи сходить, наломать полыни на веники. Хорошо пол мести полынным веником: запах славный, и не так пылит, как березовый. Клавдея с гордостью оглядела свое хозяйство. Много сил она и Порфирий за эти четыре года положили, а из гнилой, развалившейся избенки все-таки жилье себе наладили. Правда, и люди им помогали. Приходили в праздничные дни друзья Порфирия с железной дороги. Крышу заново они перекрыть пособили. В доме теперь тоже все сделано как полагается.

Жизнь Клавдеи наполнилась смыслом: заботиться о Порфирии, ждать к себе Лизаньку. Где она — Клавдея не знала. Несколько раз ходила к Кирееву; тот грубо отвечал: «Судили ее в Иркутске, а куда отправили потом — это меня не касается. И не интересует». А куда еще больше пойдешь, кроме Киреева? Порфирия Клавдея полюбила как сына. Нравился он ей серьезностью, глубокой душой своей, прямотой характера. И то, что нашел он силы, переломил себя — вовсе перестал пить вино, и весь стал как-то сдержаннее, сам хозяин над собой, — Клавдею радовало больше всего: теперь человека с пути не столкнешь. Она понимала, что во многом измениться Порфирию помогли его товарищи, от них у него и большая рассудительность появилась и стремление быть всегда с людьми, искать поддержку себе среди товарищей. Как самых дорогих гостей Клавдея встречала всегда в своем доме Ваню Мезенцева, Петра Терешина, Лавутина, Савву.

Порфирий с Клавдеей был всегда открыт, откровенен. Знал: ни в чем их мысли не расходятся, оба одинакова горький путь в жизни прошли, и за новую, лучшую жизнь надо тоже вместе бороться. Дорого, когда сердечным словом ободрит родной человек.

…Клавдея решила все же сходить, набрать рыжиков. Отдаляться от избы не станет: Порфирий придет, покличет — услышит она. Взяла на руку корзину и только хотела спуститься с крыльца, как увидела сквозь редколесье торопливо шагающих к заимке Мирвольского и второго с ним, незнакомого ей человека, который утром расспрашивал о дороге к Уватчику. Что им надо опять? А Порфирия все нет да и нет.

Она дождалась, когда Алексей Антонович и Лебедев приблизились к крыльцу, потуже затянула узел платка на голове и первая их спросила:

— Заплутались вы, что ли? Все около кружитесь.

— Тетушка, я вас прошу… — начал Алексей Антонович.

Лебедев взбежал на крыльцо, глянул в глаза Клавдее.

— Товарищ, — сказал он, — по елани едут казаки. Облава. Спрячьте нас.

Клавдея вздрогнула, сразу переменилась в лице, губы у нее побелели. Слышала она, как жестоко порют нагайками казаки, если им кто попадется во время облавы. Куда спрятать? А спрячешь, да найдут — что тогда будет? И Порфирия нет. Может, уже захватили его? Клавдея сняла с руки корзину.

— Куда же? — спросила она, тревожно оглядываясь по сторонам: не скачут ли уже по лесу казаки?

— Меня не надо, я доктор, лечить вас пришел, — быстро проговорил Мирвольский, — вот только его.

— Спрячьте сюда, — показал Лебедев на груду тонких, сухих сучьев, приваленных к глухой стене избы.

Взявшись все трое сразу, они отодвинули сучья от стены. Лебедев лег в образовавшуюся щель, а Клавдея с Мирвольским забросали его сверху. На все это им понадобилось очень немного времени. Едва они вошли в дом, вбежал задохнувшийся Порфирий. Глянул в окно, отскочил.

— Погоня! — выкрикнул он. Заметил Мирвольского — Эх, зря вы сюда! Бегите к Уватчику, под обрыв, я задержу.

Ощущение нависшей, немедленной опасности вдруг сразу сделало удивительно ясным сознание Алексея Антоновича. Так с ним бывало во время трудных операций, когда доля секунды, одно движение скальпеля могли решить судьбу больного.

— Раздевайтесь — и в постель! — приказал он Порфирию. Кинул Клавдее: — Мокрое полотенце ему на голову.

Мимо окна промелькнули два всадника, стекла отозвались на топот копыт. Минута — и грузные шаги послышались на ступенях крыльца. Порфирий уже лежал под одеялом. Алексей Антонович толчком задвинул под кровать его сапоги, сел на край постели, схватил руку Порфирия, как бы прощупывая пульс. Клавдея вздрагивающими пальцами расправляла на лбу у него полотенце.

— В избу вскочил, более некуда, — донесся с крыльца хриплый голос, и дверь распахнулась.

Вошел пошатываясь высокий краснолицый казак. Их всегда поили допьяна, посылая с облавами: злее будут. Второй казак, спешившись, держал за поводья коней. Алексей Антонович встал, заслонив собою Порфирия.

— Что вам надо? — строго спросил он вошедшего.

— А, попался!.. — пьяно усмехнувшись, сказал казак, поднял руку, чтобы схватить за плечо Мирвольского, и вдруг опустил, узнал его — Доктор…

— Что вам нужно? — срывающимся от нервного напряжения голосом снова спросил Алексей Антонович. — Оставьте сейчас же эту квартиру! Здесь больной. Не видите?

Казак в замешательстве потоптался на месте, оглянулся на своего товарища. Тот ободряюще крикнул:

— Чего там! В избе. Деваться ему некуда.

Но изба была вся как на ладони.

— Тогда этот, — сказал казак и рванул одеяло с Порфирия.

Разочарованно, но в то же время и недоверчиво протянул:

— В белье…

Алексей Антонович гневно взмахнул рукой.

— Как вам не стыдно! Тяжело больного… Вон отсюда!

При виде занесенной руки Мирвольского мысль автоматически сработала в отуманенном водкой сознании казака: начальство будет бить по морде.

— Виноват, ваше благородие!

— Ступайте, ступайте отсюда! — твердил Алексей Антонович, оттесняя казака все дальше от кровати Порфирия. — Кого вы ищете? В чем дело?

— Виноват, ваше благородие… Бежал тут один — и вроде сюда, к этой заимке.

— На печке, в подполье погляди, — командовал второй казак с крыльца.

Он не выдержал и, привязав коней к березке, сам вошел в избу. Они слазали: один — в подполье, другой — на печку. И все искоса поглядывали на Порфирия, на Мирвольского. Вышли на крыльцо. Посовещались.

— На потолке, под крышей, нет?

— А под крыльцом?

Осмотрели. Ни тут, ни там нет никого.

— Черт! — садясь на коня, сказал первый казак. — Говорил тебе — заезжать не надо. Мы бы его настигли: лесок здесь чистый, спрятаться в нем негде.

И, тронув коней с места крупной рысью, они скрылись среди сосняка.

— Совсем, что ли? — еще не веря, что беда уже миновала, спросила Клавдея. Только теперь румянец стал возвращаться к ее щекам.

— Ты пойди с крыльца понаблюдай, — попросил ее Порфирий, сбрасывая со лба мокрое полотенце. — Оттуда хорошо видно. Не наскочили бы врасплох еще.

Клавдея вышла на крыльцо. Алексей Антонович стал у окна. Сквозь полуоголенные вершинки берез и черемух, столпившихся на берегу Уватчика, ему были видны синие цепи отрогов Саян. Золотом отливала неопавшая хвоя на лиственницах. Стороной протянул косяк журавлей, стеклянным перезвоном падали на землю их тонкие выкрики. Потом затихло все. Такая чуткая тишина бывает только в начале осени.

«То, что здесь сейчас произошло, — подумал Алексей Антонович, — считать мне своим боевым крещением? Нет, наверно, слишком незначительно это».

Про себя он улыбнулся: каждый или не каждый человек, вступая в новое, опасное дело, отмечает свое боевое крещение? Нет, нет, не надо и думать об этом. А все-таки сегодня он впервые столкнулся в упор с олицетворенной грубой силой самодержавия, казаками-карателями, и вышел победителем. Это наполняло его внутренней гордостью.

Когда всем стало ясно, что облава закончена и кругом спокойно, Лебедев выбрался из своего убежища. Разминая затекшие ноги, он заметил:

— А под сучьями, оказывается, прятаться лучше, чем под сеном: воздуху больше.

Клавдея, словно в чем-то оправдываясь, спросила:

— Не поранились вы об сучки?

— Нет, — сказал Лебедев и засмеялся. — А ловко вы нас утром сегодня отправили! Молодец. Спасибо!

Клавдея смущенно улыбалась: гляди-ка, хвалит еще!

— А нам не пора домой, Вася? — спросил Алексей Антонович.

— Тебе пора, — подумав, сказал Лебедев и поощрительно посмотрел на Мирвольского: правильно «Васей» при людях его называет. — Ты иди, а я сегодня здесь переночую. Будет вернее. Неизвестно, что сейчас происходит в городе. Пустите ночевать, хозяева?

Порфирий радостно согласился, Клавдея начала разогревать приготовленный еще к приходу Порфирия обед. Хлопоча у печки, она рассказывала Лебедеву, что произошло в избе, пока тот лежал под сучьями. И, повернувшись к доктору, поклонилась ему и сказала:

— Спасибо вам, Алексей Антонович, не растерялись вы, а то не миновать бы беды Порфирию. Однако, забрали бы его.

Алексей Антонович готовился уже уходить, но, услышав слова Клавдеи, задержался. Ему было и неловко от этой искренней похвалы и радостно. Он стоял, помахивая своим саквояжем. Хотелось знать, как к этому отнесется Михаил. Лебедев глянул на Мирвольского, словно отгадав его мысли.

— Важно не потерять спокойствие в самый критический момент, а равновесие — несколько позже, — сказал он неожиданно для Алексея Антоновича сухо.

И Мирвольский сразу же почувствовал, что скромное, Как ему казалось, умолчание о своем находчивом и мужественном поступке, очень ясно написано на его лице. Потерял-таки, выходит, он равновесие! Никак не отозвавшись на замечание Лебедева — не оправдываться же еще! — Алексей Антонович попрощался с хозяевами и ушел.

Поставив на стол большую глиняную чашку с похлебкой и пригласив гостя, Клавдея сама села в стороне. Она уловила, с каким уважением говорили с Лебедевым и Порфирий и Мирвольский, — значит, это особенный человек, нельзя к нему запросто. Задумалась: где и как на ночь ему постелить?

— Клавдия Андреевна! — позвал Лебедев. Он успел спросить ее имя у Порфирия. — А ведь я не барин, чтобы мне прислуживать, — черные глаза его лучились сдержанным смешком. — Вы вот поставили обед и сами отошли. И выходит, я пришел не в семью к товарищу своему, а все равно что…

Он остановился, умышленно не докончив фразу, а Клавдея про себя ее завершила: «…все равно что в трактир пообедать».

— Так принято в народе, — стеснительно пробормотала Клавдея. — Кого уважают…

— …а за своего не считают! — шутливо продолжил Лебедев. — Так, Клавдия Андреевна?

Порфирий сидел, покручивая кончик уса. Конечно, Клавдея верно говорит: по обычаю хозяйке так и положено. Но и Плотников тоже крепко ответил: как свой к своим он пришел, а от него отодвигаются.

— Садись с нами, Клавдея, — сказал Порфирий, — не-чурайся человека. Он наш.

— И не хозяйкой в доме будьте, — закончил Лебедев, — а просто старшей в семье. Согласились?

Сразу как-то словно теплее и светлее стало в избе. Нашлось о чем говорить — о горе и о нуждах своих, не думая, ладно ли при чужом скажешь. И за угощение плохое Клавдее стало не стыдно: что есть!

В постоянных поездках, все время тесно общаясь с рабочими, Лебедев привык запросто входить и в их семьи, деля с ними все домашние и радости и горе. Эти посещения были для него душевной потребностью, заменяли хоть на какой-то час или вечер свою семью. И когда, распрощавшись с хозяевами, Лебедев в ночь, в дождь или в снежный буран уходил от них, чтобы отправиться в новую, почти всегда опасную и трудную поездку — его долго еще грели воспоминания о приятно проведенных часах.

Пообедали весело и дружно. Клавдея задумалась: после того, как рухнуло их с Ильчей маленькое хозяйство, сам Ильча умер и потерялась надежда снова жить независимо, казалось, что и радости в жизни больше не видеть. Скитайся по богатым людям, прислуживай им — хозяева найдутся. А угодным хозяину слугой станешь только тогда, когда себя вовсе забудешь: нет для тебя никого, кроме хозяина! Какая уж будет радость в жизни этому человеку? Так, может, сломилась бы и она, Клавдея. Да хорошо, что встретилась она с Порфирием и в рабочий круг они теперь вошли, — видит и слышит Клавдея, как рабочие разговаривают (ее не остерегаются, доверяют!), как хозяевам уже грозить хотят, — сила! И когда сила эта крепнет, как не радоваться? Вот и этот новый человек — Василий Иванович Плотников — еще огонек в душе зажег, надежды прибавил. О том о сем, казалось, за обедом разговаривал, а как-то вроде и подсказал, чего им, Порфирию с Клавдеей, надо делать, как жить.

— Отлично сегодня прошла массовка, — говорил Лебедев. — И охрана правильно была поставлена, вовремя предупредить успела. Ну, а как ты считаешь, Порфирий Гаврилович, хорошо бы почаще сходки рабочие собирать?

— Зима настанет — в лесу за городом не соберешься, — сказал Порфирий, — теперь до весны всякие сходки откладывай.

— А зимой собираться и надобности нет разве? Что, зимой и жизнь останавливается? Или на зиму рабочим правительство все права дает? — Лебедев посмеивался.

У Клавдеи становилось весело и легко на душе от уверенности этого человека, — выходит, знает он наперед, как жизнь должна повернуться и как повернуть ее надо, коли твердо так говорит.

— В цехах не соберешься, — с сомнением сказал Порфирий. — Там, как в мышеловке, захлопнут.

— Пять человек — захлопнут, а сто — не захлопнут, — возразил Лебедев.

— Схватят тех, которые выступать будут.

— А их оберечь надо, не допускать к ним.

— Тогда крепкую охрану ставить придется. Как иначе-то? — спросил Порфирий.

— Правильно. И поставим, — ответил Лебедев. — Сил у рабочих не хватит, что ли?

— Сил-то, пожалуй, и хватит, — задумался Порфирий, — да ведь ежели в охране?.. Всех тех людей тогда надо как-то соединять… вроде командовать ими.

— А почему бы и нет? — повторил свой вопрос Лебедев.

Он быстро встал, поставил ногу на поперечную распорку табуретки, руками оперся о колено, наклонился к Порфирию.

— Как ты думаешь, Порфирий Гаврилович? Если у царя против рабочих есть организованное войско, полиция, почему у рабочих против полиции не должно быть организованных отрядов, дружин? И тоже связанных боевой дисциплиной… Не все же нам убегать от полиции! Защищаться надо! Сопротивляться, а потом и самим переходить в наступление. Без таких организованных дружин разве это сделаешь?

— Тогда и оружие доставать для них нужно? — оживился Порфирий.

Мысль Лебедева ему очень понравилась: конечно, если вооружиться рабочим.

— Обязательно, — подтвердил Лебедев. — Дружины рабочие, Порфирий Гаврилович, организовывать уже сейчас пора. Оружия ящик нам никто не пришлет Надо его самим доставать и людей в дружины начинать теперь же готовить. По российским заводам уже много их есть, в Томске нынче весной создали. Я думаю, необходимо иметь бы и в Шиверске. Но, — добавил Лебедев, значительно посмотрев на Порфирия, — это дело должно быть особо тайным. Понимаешь?

— Как не понять! Против царя с оружием…

— Надежному человеку поручить это надо.

— Очень надежному, — сдвинул брови Порфирий и пощипал кончик уса.

— Вот ты бы и взялся за это, — сказал Лебедев и подошел к Клавдее, которая тем временем, убрав посуду со стола, мыла ее возле печи. — Клавдия Андреевна, а чем я показался тебе подозрительным, что ты отправила нас по ложной дороге?

Клавдея отряхнула воду с пальцев, вытерла руки об тряпицу.

— Да ведь как же, — сказала она, — знала я, что на лужайках рабочие собираются. А тут доктор и опять же ты, человек незнакомый, туда дорогу спрашивают. Нет, думаю…

— Правильно! — перебил ее Лебедев. — А меня больше всего интересовало: сознательно это у тебя получилось или так, как бывает, неожиданно, нечаянно пришло?

— Нет, подумала я.

— Да я теперь уже вижу, — весело сказал Лебедев и покосился на глубоко задумавшегося за столом Порфирия. — В своей деревне часто бываешь, Клавдия Андреевна?

— Нет, не бываю вовсе, — неохотно сказала Клавдея; горькие морщинки собрались у нее между бровями. — Ничего там у меня не осталось. Только сердце бередить — столько я там всякого горя пережила. Вот в Рубахину деревню хожу иногда.

— Ну и прихватила бы с собой туда листовочки, — как продолжение какого-то давнего разговора об этом, сказал Лебедев. — Поди, не к богатеям в гости ходишь, а к таким, как сама. Им тоже почитать листовки полезно, знать, кто у них настоящий враг.

— Снесла бы я. Только взять их где? В верные руки всегда передам.

— В следующий раз приеду сюда — привезу листовок таких, для крестьян-бедняков написанных. Отнесешь в Рубахину, Клавдия Андреевна?

— Отнесу.

— Ну, а как остерегаться надо, ты, небось, сама понимаешь. Попадешься с листовками — арестуют, будут судить.

— Знаю, Василий Иванович. Чего ж объяснять? Дочь у меня за это в тюрьме томится. Все понимаю я.

— Мы поговорим еще, Клавдия Андреевна. Много есть всяких способов, как безопаснее листовки носить да людям их раздавать. Кое-чему я тебя научу.

— Вот за это спасибо!

Порфирий раздумывал над словами Лебедева. Очень верно человек говорит: надо браться за оружие рабочим. Всем сообща и силой действовать. А сама такая сила не сложится, собрать ее надо. С оружием управляться — тоже надо людей научить. И само по себе это никак не получится. Так почему бы тогда вот ему, Порфирию, действительно и не взять это дело в свои руки? Побоится, что ли, он? Смелости разве у него не хватит? Или — ума? Порфирий словно со стороны глянул на себя, проверил: гож он будет для такого дела или загубит его? Ответил: «Гожусь. Только строже еще за собой смотреть надо. И людей подбирать — ни в едином не ошибиться Можно подобрать!..»

— Согласен я, Василий Иванович, — сказал Порфирий, весь как-то сразу выпрямляясь. — Только подскажи, как начинать. Стрелять сам я хорошо умею и других могу научить. Савву Трубачева взял бы себе в первые помощники. Люблю я этого парня, надежный он. А вот как дальше…

— Дальше? — Лебедев подсел к нему, стал рассказывать, как организована боевая дружина в Томске, как, на его взгляд, это можно сделать здесь.

Они разговаривали долго, обстоятельно, обсуждая во всех подробностях детали организации: кого привлечь в дружину, как доставать оружие, где хранить его.

Потом освободилась Клавдея, подсела к ним. Завязались новые разговоры. Постепенно раскрылось, что Порфирий с Клавдеей дружат с Еремеем Фесенковым, которого и Лебедев знает хорошо. Вот с ним, через него в Рубахиной и надо связь держать, ему передавать листовки.

От Вани Мезенцева и от Мирвольского Лебедев и раньше знал, что Порфирий — муж Лизы, но на коротких встречах с ним в рабочих кружках о Лизе разговор никогда не завязывался: не было ни времени ему, ни места. И тем более, что Лебедев знал и о неладно как-то сложившейся у них семейной жизни. В этот долгий, заполненный сердечными разговорами вечер Лебедев понял, что Лиза Порфирию дорога и старое, что было, прощено и забыто.

— А ты ей напиши, Порфирий Гаврилович, — посоветовал Лебедев и мягко положил свою руку ему на плечо.

— Куда я напишу? — спросил Порфирий и повел головой в сторону Клавдеи. — Сколько раз она ходила к Кирееву, и тот всегда отвечает одно: «Не знаю, где». Как отыщешь?

— Твоя жена в Александровском централе.

— В Александровском! — вскрикнула Клавдея и отшатнулась: в народе всегда говорили об этой крепости как о самом страшном, что есть в мире.

— В Александровском… — повторил и Порфирий.

И как-то сразу все замолчали.

Чуть свет на заимку Порфирия прибежал Савва и принес тревожную весть: арестованы Буткин и Ваня Мезенцев. Они попались в облаву.

18

Петруха приказал Володьке оседлать буланого жеребца. На нем Петруха обычно ездил только в город и по самым важным делам, а заодно чтобы и промять жеребца. Такого чистопородного коня не было ни у кого из богатеев во всей округе.

— А каким седлом?

Петруха стоял посреди горницы, празднично одетый, хотя день был будний, пощелкивая хлыстом по легким шевровым сапогам.

— Монгольским.

Володька было рот разинул. Но тотчас же без слова юркнул в дверь. Он не привык переспрашивать хозяина. Этим седлом Петруха пользовался впервые, хотя купил его за большие деньги давно. Седло ему привезли из Монголии. Сделано оно было руками искусных мастеров и выложено все чеканным серебром.

Отдавая когда-то Володьке седло, чтобы тот снес его в амбар, Петруха не то шутя, не то серьезно сказал:

— Этим седлом мне заседлаешь коня, когда себе невесту сватать поеду, либо когда губернатор в гости к себе позовет.

Было чему теперь удивиться Володьке. Что же это, к губернатору в гости или за невестой? Пять лет прошло с тех пор, как умерла у Петрухи Зинка, а Петруха о новой женитьбе и не заикался. С девками часто потихоньку баловался, — так это что! Наутро встретит и не узнает ее. А уж сколько зажиточных мужиков мечтало выдать своих дочерей за него, породниться с Петрухой! О том, что он Зинку насмерть забил, не вспоминали. Что ж, что суров! Зато богатство у Петрухи прежнее или нынешнее — разве сравнишь? Ходит, ходит же какая-то красавица и не знает, что ей судьбой счастье написано.

Петруха выехал со двора и свернул не вправо, как обычно, к проезжей дороге, а налево, к предгорьям Саян.

Не горяча жеребца, он пустил его по полевой дорожке шагом. Петруха направлялся в город, но заодно, загнув крюк в несколько верст, он хотел осмотреть свои дальние пашни. День хороший, солнечный, и времени в запасе достаточно. По обе стороны дороги тянулись убранные поля. Еще кое-где стояли суслоны, а так весь хлеб был уже заскирдован. На жнивье паслись целые табуны смоляно-черных косачей. Когда Петруха проезжал под стоящими обочь дороги березами, ему на плечи падали золотые листья. Даль была прозрачно-голубой…

Но Петруха здесь не смотрел по сторонам. Попыхивая коротенькой трубкой и щурясь от дыма, попадавшего ему в глаза, он с удовольствием снова и снова вспоминал недавний свой разговор с Дарьей.

…Она пришла к нему на рассвете, когда Петруха только что встал с постели. Неумытый, со спутанными волосами, он вышел к ней в переднюю горницу. Сел на скамейку, привалясь спиной к крашеной переборке. Дарья стояла перед ним, высоко держа голову.

— Поклониться тебе пришла, Петруха, — прежде чем успел он спросить, сказала она.

— Знал, что придешь.

— Только и я знать хочу: за что я кланяться буду?

— Поклонишься — прощу за дерзкие слова твои, сердиться на тебя перестану. Попросишь чего — помогу.

Дарья отрицательно покачала головой.

— Помощи твоей мне не надо. С меня не бери только чего тебе не положено.

Петруха спросил ее снисходительно:

— Про поскотину говоришь?

— Про поскотину.

— Загорожу сам поскотину. Кланяйся, синеглазая.

— Слово свято?

— Свято.

Дарья встала на колени, склонив голову.

— Кланяюсь тебе, Петруха, — сдавленно выговорила она, — низко кланяюсь.

Петруха хохотал.

— Ох, спина у тебя непокорная! Голову клонишь, а спину боишься согнуть. Кланяйся как следует, кланяйся! Гнись, гнись!

И Дарья лбом своим коснулась пола.

— Ладно, вставай, синеглазая. Хорошо поклонилась. — Петруху так и тряс неудержимый смех. — А ведь поскотину я так и так сам загородил бы. Ни кому другому, самому себе нужна.

Дарья поднялась. Лицо у нее было бледное. Рукой поискала за что ухватиться.

— Нелегко тебе поклон дался, — сказал Петруха, — а хорошо сделала. Не поклонись ты мне — с земли я согнал бы тебя.

Об этом сейчас и думал Петруха, сдерживая поводом срывающегося на рысь жеребца. Он сильнее щурил глаза, и ярче тогда всплывала в памяти стоящая перед ним на коленях Дарья с опущенной книзу головой. Вот она, гордость, которую заставили склониться богатство, власть… Хорошо быть человеком, который может заставить других — самых непокорных — встать перед ним на колени, говорить те слова, что ему прикажут.

Петрухе вспомнилось, как молодым парнем однажды зимой он шел по деревне. Нес кузнецу тяжелый дровокольный топор на длинной рукоятке — отвострить затупившийся носик. Вдруг из соседнего двора, выломив решетчатые ворота, вырвался на улицу большой, сытый бык. Задрав хвост, он понесся вдоль деревни. Где-то зацепил на крутые рога клок сена и так бежал, сердито чмыхая носом и сопя. Со страхом разбегались от него в стороны женщины, жались к заборам мужики. Старик ехал навстречу ему в пустой телеге, — увидел быка, завернул коня и погнал обратно.

Наделав еще немало переполоху, в конце деревни, у кузницы, бык остановился. Подгребая к себе передней ногой рыхлый белый снег и откинув на толстую, мускулистую шею рога, ревел отрывисто и зло. Вышел кузнец с ломтем хлеба в одной руке и прочным веревочным арканом в другой. Бык боднул плотный сугроб, поднял вокруг себя облако снежной пыли и двинулся к Петрухе, тем временем подходившему к кузнице. Петруха поднял наизготовку топор обухом вниз. Кузнец ему крикнул:

— Парень, сойди в сторону! Не дразни. Я его сейчас заарканю.

Петруха стал неподвижно посреди дороги. Бык медленно подходил к нему, хлеща себя хвостом по бокам и выкатив налитые злобой глаза. Подойдя вовсе близко, он наклонил голову, готовясь поддеть рогами Петруху. Но в тот же миг Петруха быстро сделал вперед два шага и с ходу изо всей силы ударил быка обухом в лоб. Бык упал на колени. Кровь широкой струей хлынула у него из ноздрей на белую снежную дорогу.

— Что ты сделал? — крикнул кузнец.

Но прежде чем он успел подбежать, Петруха размахнулся еще раз и еще с большей силой ударил быка. Тот хрипло выдохнул кровавую пену и повалился на бок. Короткая судорога пробежала по телу животного…

Тогда за быка хозяину полной ценой заплатил отец Петрухи. Сыну сказал:

— Так и делай всегда. Не сходи сам, а кто мешает тебе — убирай со своей дороги.

Да… Так вот и надо. Силой, силой всех непокорных…

Дарьину гордость хорошо сломил. А вот с Клавдеей не получилось… Давно бы, может, и вовсе забыл о ней — своей строптивостью манит. И красивая… Жаль от такой бабы отказываться… Но хватит! Немало он всячески уламывал ее, богатством своим соблазнял, в жены взять хотел. Отказалась. Ну и черт с ней! Будет у него жена и без Клавдеи. Сколько еще думать о ней? И с кем родниться? С Порфирием, что ли? Он себе родню получше найдет. Нашел уже!

Петруха осмотрел все свои дальние пашни. В четыре плуга работники зябь подымают. Маловато сделано. Да ладно, разговор с ними будет потом. Он переехал по мосту через речку Рубахину и выбрался на подгородные поля. Отсюда сквозь легкую дымку был виден весь Шиверск, далеко раскинувшийся вдоль сверкающей на солнце Уды. А от самого города к предгорьям Саян тянулись березовые перелески, молодые сосняки. Кудрявились кусты черемухи на берегу Уватчика. С этого места, чтобы прямее в город попасть, надо было через пашни пересечь елань, а дорога, по которой ехал Петруха, уводила все влево, влево, к броду через Уватчик. Там, в кустах, она становилась узкой тропой. Петруха прикинул время по солнцу: лучше дать крюк по дороге, чем пылить ноги коню на мягкой пашне. А к Баранову он так и так успеет. Можно немного и опоздать. Подождут… Петруха шевельнул поводья, и жеребец мелкой рысью побежал по дороге к Уватчику…

…Жил, рассказывают, хитрый и жестокий старик Уват. Не любил он, когда ему напоминали о старости. Не любил, когда его называли Уватом.

— Нет, не старик я, — говорил он, — а горячий сердцем юноша. И не Уват я, а веселый Уватчик.

И верно, трудно было сказать тому, кто не знал, когда родился Уват, старик он или юноша. Гибкий, горячий, проворный. А лицо всегда прикрыто широкой, сильной ладонью — только блестят над нею синие зоркие глаза. И увидеть все лицо его никак невозможно: так и ест, так и пьет, так и спит, не отнимая от лица ладони.

За обиду, самую малейшую и нечаянную, мстил Уват жестоко. Не прощал насмешки над собой никому.

Больше всего боялись его девушки. Прибегут весной из тесных гор на лужок поиграть, попеть, повеселиться: бегают, резвятся, а сами оглядываются: не накликать бы себе беды… Увидит Уват — не посчитал бы чистый, девичий смех за злую насмешку над собой…

Выходил Уват на порог, прикрыв ладонью лицо, стоял, поглядывал, и не поймешь, нравится ему или не нравится, что веселятся и поют на лужке девушки.

И вот однажды появилась среди них красавица из дальних снеговых гор — Уда по имени. Шумная, светловолосая, с гибкими белыми руками, с тонким станом и высокой грудью, с голосом чище и звонче серебряного колокольчика. И такая просмешница! Повернется в сторону могучих седых Саян, улыбнется, обнажив сверкающие, как белый кремень, зубы, помашет рукой, захохочет: «Ох, сильны вы, сильны, хребты Саянские! Сильны, да неповоротливы…» И пойдет танцевать среди раскиданных по долине острых камней, словно пеной, легким кружевным платком прикрывая свои круглые плечи.

Заприметил Уват красавицу, забилось страстью сердце его. Стал манить, подзывать к себе Уду:

— Подойди ко мне, полюби меня, девушка!..

Отозвалась ему с места Уда. Холодом, будто от студеной горной реки, от ее слов повеяло:

— Полюбить мне тебя, старый Уват, не за что.

— Я не старый! — закричал Уват. — Я молодой! И не Уват я, а Уватчик! Подойди ко мне, девушка, приласкаю тебя.

Отвернулась Уда, через плечо ему молвила:

— У тебя и лица даже нет. Злой, жестокий ты старичонка.

— Я — красивый!

— Знать не хочу.

— Не полюбишь?

— Нет.

— Силой возьму!

— Не догонишь.

— Обману!

— Не сумеешь.

И отбежала на камни, легко пританцовывая.

Протянул к ней в гневе обе руки Уват и открыл свое лицо.

И все девушки, что резвились на лужайке, глянув на лицо Увата, в ужасе от страшного вида его обратились в деревья и кусты, каждая по своему характеру: одни — в нежные черемушки, другие — в колючие боярки, третьи — в слезливые тальники, четвертые — в смеющиеся березки, пятые — в трясучие осины. Стали, замерли и не могут слова сказать, предупредить подружку Уду об опасности. А та беспечно танцует, хохочет, поет…

Лег на землю Уват и пополз, извиваясь, меж кустов и деревьев. То вправо отклонится, то влево, то коротким прыжком прямо вперед бросится. А Уда танцует, резвится и не видит подбирающегося к ней средь кустов старика. Остановится Уват — и глубоким омутом отметится это место, прыгнет вперед — мелкоструйчатый перекат останется… Не спешит Уват, знает: незачем ему спешить, отпугнуть Уду можно. Пусть танцует, резвится девушка. А он тихонько-тихонько, от холма к холму, от кустика к кустику… И посмеивается тихо и зло в свою седую бороду.

И дополз Уват…

Только силы свои все растратил он на извилистом длинном пути. Приподнялся, чтобы схватить, обнять за плечи девушку. Да не смог, упал к ее ногам…

Засмеялась Уда:

— Так и лежи теперь лицом вниз всю жизнь у ног моих, злой Уват. И никогда не добивайся любви у того, кто тебя не любит…


Вьется, вьется Уватчик между холмов. Вьется и узкая тропа, следуя его извилинам. Трудно ехать по такой тропе верхом на коне. Цепко схватились между собой сучья черемух и боярок — то и дело надо наклонять голову, даже спину гнуть, низко припадая к седельной луке. К броду спуск крутой, не на конного — на пешего рассчитан. Трудно здесь переехать Уват, если конь пугливый.

Сыростью повеяло. Слышно, как журчит вода на перекате. Петруха туже натянул поводья..

«Да-а, значит, в родню к Баранову Петр Иннокентьевич Сиренев входит», — Петруха сузил глаза, припоминая, как началось это.

В тайшетский военный городок все продукты поставлял из своих магазинов Василев. И по очень выгодным ценам. Говорили, что по дружбе Баранов устроил ему. При больших оборотах барыши от этих поставок Василев, может быть, всерьез и не считал. Но все-таки…

Петрухе масло и свинину девать было некуда. Торговать на базаре по мелочам канительно. Может, продавать тому же Василеву оптом? Шалишь! Чтобы тот зашибал на этом деньгу? Петруха съездил в Тайшет и договорился: поставлять им сало и масло будет он дешевле, чем Василев. Ну, купец и взбесился! Не очень много отнял Петруха прибылей у него, а опять на дороге стал — так, как было с мельницами, — вот что главное! Нажаловался своему другу Баранову. Тот Сиренева пригласил к себе. А Петруха отказался: «Городской голова надо мной не начальник. Знать не знаю его». Дошли слова Петрухи до Баранова. Другой бы разозлился, а этому понравилось. Письмо прислал ему: «В гости к себе зову, познакомиться с тобой поближе хочу: какой ты такой». В гости Петруха поехал. Оказался тогда у Баранова и Василев, руку пожимал Петрухе, знакомился, своим человеком называл, хвалил за предприимчивость. А Баранов хохотал: «Ей-богу, Иван, Петр тебя давно бы за пояс заткнул, будь вы оба на одном деле! Счастье твое, что ты купец, а Петр — крестьянин». Угостил хозяин их здорово! А потом, охмелев, он обнимал, целовал Петруху: «Люблю таких, как ты, милочок. Жми, где можешь! Й Ивана жми, если силу в себе чувствуешь. Вижу — далеко пойдешь…»

Тут Петруха и познакомился с дочерью Баранова Анастасией Романовной. К отцу недавно приехала. В Петербурге семь лет жила, училась, образованная. А чему выучилась, Петруха путем и не разобрался тогда. Но все поглядывал на нее. Девица плотная, крупная, в отца удалась и с его характером. Некрасивая. Да ничего… И тогда-то и пришла уже Петрухе мысль: Баранов — человек со связями, дружит даже с губернатором, — породниться с ним! Давно хочется Петрухе большой завод построить маслодельный, чтобы молоко у всех крестьян скупать. И тут Баранов очень пригодился бы. Ну, и из Настасьи баба выйдет. С таким характером образование мешать ей не будет, особенно когда хозяйкой себя почувствует…

С той поры Петруха стал к Баранову заглядывать часто. Сообразил и Баранов: неспроста мужик ездит. Поняла как будто и Анастасия Романовна. Так прошло не больше месяца. И Петруха решил дело кончать. Сказал прямо Баранову. Тот потер ладонью бритую голову и ответил: «Сватайся. За тебя отдам. Хотя ты сейчас и мужиком считаешься, но скоро и просвещенных капиталистов заткнешь за пояс. Люблю такую хватку. Приезжай в субботу, будешь с Анастасией сговариваться…»


На спуске к Уватчику захрапел, затанцевал жеребец, Петруха ударил его в бока коленями. Конь шарахнулся в сторону и притиснул ногу Петрухи к глинистому обрыву. На шевровом голенище сапога остались желтые царапины. Петруха замахнулся плетью.

— Черт…

Жеребец в два прыжка вынес его на другой берег речки, обрызгав жидкой грязью.

Петруха озлился окончательно. И если бы здесь было открытое поле, он взмылил бы жеребца, заставив его проскакать несколько верст. Но кусты плотно обступили тропу, пустить коня в мах было негде, и Петруха мог только ругаться. Он спешился и, держа повод в руках, стал отчищать от грязи одежду. Жеребец косил на него пугливым глазом. Петруха нагнулся. Голенище сапога исцарапано было очень сильно. К невесте так приехать…

— Ах ты, животина проклятая! — сквозь стиснутые зубы выговорил Петруха.

Набрав в горсть мягких, влажных листьев, он потер ими голенище, но только хуже размазал глину.

С досады Петруха пнул жеребца ногой. Тот рванулся. Повод выскользнул из руки, жеребец, выбрасывая из-под копыт желтую листву, бросился вскачь по тропинке и через минуту уже скрылся в кустах.

Петруха побежал вслед за ним, но топот копыт отдалялся все больше и больше и, наконец, затих совсем. Злой, как черт, Петруха шел по следу. Догонит ли он теперь коня? И если не догонит — куда идти; домой или к Баранову, к невесте? Жених… пешком… в грязи…

Конь никуда не свернул с тропы, так и бежал по ней. Петруха с непривычки ходить пешком вспотел и очень устал. Когда конец этой проклятой тропе? Вот она разошлась надвое. Конь повернул направо, ближе к Уватчику. Петруха сердито плюнул. Эта тропа к заимке Порфирия. Не хватало еще встретиться с ним! И с Клавдеей…

Через полчаса он вышел к заимке. Своего жеребца он увидел еще издали. Тот стоял привязанным к березе неподалеку от крыльца. Клавдея копалась в огороде. Заслышав шаги Петрухи, она подняла голову и тотчас отвернулась, стала сгребать в кучу картофельную ботву.

— Здравствуй, Клавдея! — сказал Петруха, подойдя к краю вскопанной земли.

Клавдея не ответила и даже не повернула головы.

— Чего же не отвечаешь? — спросил Петруха. — Спасибо тебе, коня моего привязала.

— Не знала, что твой.

— А знала бы?

Клавдея молча пошла с огорода, поднялась на крыльцо, остановилась на самой верхней ступеньке. Петруха смотрел на нее снизу. По лицу тонкие морщинки пошли и румянец не такой густой. А красивая все же. Хороша собой и сейчас. Очень ладная вся стать у нее. Такая тянет к себе. Не как Настасья, хотя та и молодая и одета всегда в шелка… У Клавдеи вот и кофта в заплатах…

— Худо живешь, Клавдея?

— Хорошо.

Она стояла, прямая, холодная, сцепив вместе запачканные в земле кисти рук. Петруха подошел к жеребцу, стал отвязывать его.

— Клавдея, ты помнишь наш разговор? — спросил он, вдруг подумав: «А если бы согласилась Клавдея? К черту, к черту и Настасью тогда!» Он хотел уже занести ногу в стремя и остановился. — Подумай. Не поздно пока. Последний раз спрашиваю.

— Зря ты ехал, Петруха, — еще холоднее сделались глаза Клавдеи, — зря коня своего гнал, если за этим. Говорить я с тобой больше не стану.

Петруха вскочил в седло. Деланно засмеялся.

— Думаешь, тоскую о тебе? Не гордись, Клавдея! Еду сватать себе невесту, лучше которой во всем Шиверске нет. Жалей теперь!

Клавдея, не сказав ему ни слова, вошла в избу и захлопнула дверь.

Петруха злобно посмотрел ей вслед, плетью хлестнул коня и поскакал по тропе, ведущей к городу. Ничего, у Баранова примут не так!

19

Свистят и воют в трубах арестантских бараков холодные осенние ветры. День и ночь мечутся они в открытой степи. Трясут мелкий черный прутняк. Гонят пески по отлогим откосам холмов, набивают их в узкие лощины. Такие же злые и жестокие, врываются в горные цепи, дробятся там средь бесчисленных падей и распадков и, гудя, уходят за перевалы.

Черная тоска гложет сердце каждого, кто не сможет заснуть под этот унылый, тягостный вой. И вплетается горькая песня в тоскливый посвист ветра над крышей барака, режет глухую темь беспокойной ночи…

Ах, зачем ты меня, доля,

До Сибири довела?

Не за пьянство и буянство

И не за разбой ночной —

Стороны родной лишился

За крестьянский мир честной…

Душно и жарко на верхних нарах. Ветер свистит и воет противно, надоедливо. Середа храпит так страшно, будто сейчас разлетится его голова. Павел усмехнулся, сел на нарах, свесил ноги. На нижних нарах несколько человек тянули песню:

Ах, ты доля, моя доля!

Доля горькая моя…

— Айда, Павел, спускайся к нам! — крикнули ему снизу.

— Петь не хочу, — отозвался Павел, — и так тоскливо сегодня.

— Ну, поговорим.

— Посторонись, на голову наступлю! — Павел спрыгнул на нижние нары. Впотьмах нащупал рукой свободное место, сел.

— Сбегу я, братцы, нынче, — мечтательно сказал один из арестантов. — Придумал, как.

— Ты, Никифор, уже сто раз придумывал.

— А теперь убегу.

— Застрелят!

— И пускай.

— От нашей стражи не уйдешь.

— Знать бы верный заговор от пули, — сказал Никифор, поглаживая пальцами впалые щеки, — вот тогда бы хорошо! Ты, Яков, не знаешь?

— От пули никакой заговор не спасет, — возразил Яков, обхватывая жилистыми руками колени. — На хитрость лучше надеяться. Знаю я случай. Передавали.

— Ну расскажи.

И все, кто не спал, плотно придвинулись к Якову. Нет в каторжной тюрьме ничего заманчивее, как рассказы о побегах.

— На постройке рудника одного было это, — начал Яков. — Два друга — Вася Воронов и Федя Климов. Раньше-то незнакомы были они, в тюрьме уже подружились. Вася — студент из Казани, а Федя — матрос с Черноморья. Васе за вольные речи дали двенадцать лет, а Феде — пожизненную. Капитана корабля он в воду спустил — жестоко тот с матросами обращался. Друзья Вася с Федей — водой не разольешь. А со стороны смотреть — люди вовсе разные. Вася — тоненький, стройный, и голос у него как у ангела. Запоет — вся тюрьма замирает. А Федя — силач. На плечи себе рельсу положит и несет, как коромысло. Идет, и не споткнется, и голову прямо держит…

— Это сила! — донеслось из дальнего угла.

— Шевельнет плечами — тело у него так и играет. Двумя пальцами, как клещами, мужику, руку зажмет, — тот не вытерпит, закричит. На работах всегда рядом с Васей и все помогает ему: тачки ему насыпает, за него бревна носит — бережет друга.

И вот по весне один раз под вечер, после работы, сел на окошко к решетке Вася и запел. Створки начальство открывать разрешало. Новый начальник приехал.

Поет Вася, поет, заливается. Все в тюрьме замерли, слово, звук один пропустить боятся — до того задушевно поет человек. А против окна, за тюремным двором, ходит дочь начальникова и тоже слушает. Гимназистка, может, она образованная, в больших городах, в театрах всяких бывала, и дивно ей, что в глуши такой, в тайге, из тюремного окна голос слышит чище звонкого хрусталя. Кончил Вася петь, а дочка начальникова с места не сходит, все на окно глядит.

На другой день Вася снова к окну. И снова поет, заливается. И снова дочка начальникова выходит и слушает. Возьмет, будто кружево вяжет или платочек там вышивает — не нарочно, мол, вышла. А Вася и не видит ничего, только песней своей увлечен. И так изо дня в день. Часовые ему не мешали. Тоже разиня рот слушали.

Стали тут подмечать арестанты, над Васей подсмеиваться: влюбилась, дескать, в тебя начальникова дочка.

А она уже знает час. Вася к окну — и она тут как тут.

Давай арестанты всерьез его уговаривать: «Смотри, Вася, на свободу выйдешь, только сумей!»

И сообща начали ему помогать. На работе всячески следили за ним, чтобы не надсадился, не застудился, чтобы голос свой не потерял.

Вот поет он однажды, и, как всегда, против окна его дочка начальникова ходит. Выбрал Вася время, как взглянула она на него, — поцелуй воздушный послал ей. Смутилась девица, убежала. А на другой день опять в тот же час пришла. Ходит, кружево на ходу вяжет, и словно ей дела до певца нет. Вася взял и оборвал песню посредине. Молчит. Сразу девица на окно глаза подняла. Вася опять поцелуй ей послал. Не убежала она теперь, только потупилась, и, тихонечко отвернувшись, поодаль отошла. Стала, задумалась. Все ждала, не запоет ли снова Вася, не пошлет ли еще поцелуев. Не дождалась.

Посоветовали товарищи Васе время зря не губить. Написал он тут же любовную записку и отдал ее надзирателю. Надежный был надзиратель, часто выручал каторжан. Да и чего нашему брату терять, если, к слову, так вот перехватят записку? Карцер, розги? Кому это новость?

— Тут на всякий риск пойдешь, — сказал Никифор.

— Прошел этот день. Вечером Вася к окну. Поет, а дочки начальниковой нет. Как тут понимать? Выходит, обиделась.

А только на другой день — бац! — передает надзиратель Васе записку, а на ней вверху голубки нарисованы…

Пошло тогда дело быстрее. Каждый день начали они записками обмениваться. Вася песни поет, а она стоит против окна, глаз с него не сводит. Радуются за него товарищи, как ни говори, начальникова дочка, гляди, и поможет ему на свободу выбраться. Двенадцать лет каторги — не шутка! За всякую мысль тут ухватишься.

И написал ей Вася большое письмо: если хочет она видеться с ним, пусть добьется, чтобы в вольную команду его перевели. Были такие случаи. Кому срок на исходе либо самые неопасные, не в тюрьме их, а в поселке содержали. Не убегут. А Васе-то еще десять лет оставалось. Кабы перевели его в вольную, он бы ходу дал хоть в первую ночь.

Вместе писали письмо. Как лучше, ему подсказывали, чтобы в любовь его девица пуще поверила. Прочитал он вслух написанное, а потом от себя еще чего-то ей приписал.

Ну, потом три или четыре дня прошло. Как с работы — Вася к окну. Поет, а нет под окном его милой. Нет и нет…

Вдруг заходит надзиратель. «Федор Климов!» — «Есть». — «Собирайся! Живо?» — «Куда? Зачем?» — «В вольную команду тебя переводят».

Это с пожизненной-то. Как же так! Собрался Федя. Дрожит от радости, а почему его переводят — не поймет. Простился. Ушел. Смотрят в окно арестанты — видят, как машет им Федя. Ну, на свободе теперь!..

— Эх, мах-ма! Свобода. Волюшка! — прошептал Никифор.

— Ну, а Вася как потом? — спросил Павел.

— А Васе краля его так ничего и не ответила и больше ни разу даже под окном не показалась. — Яков выдержал длинную паузу. Потом объяснил — Вася-то в письме своем какую приписку сделал: «Надя, дорогая! Вороновым я неправильно тебе назывался. В тюремных книгах я Федором Климовым записан».

— Ох-хо! — сказал кто-то. — Вот это дружба! Себя на каторге оставить, а друга выпустить!

— А может, и так посчитал, — предположил другой, — для народа Федя, нужнее. Больше пользы сделает. Не зря ему и пожизненную дали.

— Может, и поэтому, — сказал Никифор, — а может, и не о пользе думал, а просто другу хотел помочь.

— А ты бы так сделал? — насмешливо спросил Павел.

Никифор подумал и честно признался:

— Нет. В голову даже не пришло бы. — И вдруг рассердился на Павла: — А ты? Ты-то сам сделал бы?

— Для такого, который за правду томится, — медленно сказал Павел, — сделал бы. А для всякого — нет.

— Про друга идет разговор, — поправил Павла Яков. — Как бы ты к другу?

— Ежели он вред народу причинял, словом ли, делом ли, — спокойно сказал Павел, — я бы с таким и не подружился. А ежели честный он и за народ страдает — будь он даже и не друг мне, сделал бы.

В бараке больше половины было уголовников. И сам Павел считался уголовником. Но все давно уже знали, что на каторгу попал он без вины. Знали и то, что Павел не выносит грабителей и душегубов и не хочет сближаться с ними. Держит себя наособицу либо дружит с такими, кто не по злой своей воле стал преступником. Сперва ему грозили, со свету сжить обещали, потом свыклись с ним, стали уважать. Победил всех Павел своим спокойствием, рассудительностью и справедливостью. Он никогда не хитрил, всем резал правду в глаза. О себе не любил говорить. Его хотели выбрать старшим — отказался.

— Не со всеми законами вашими я согласен, — сказал он, — а против своей совести я не могу.

Выбрали старшим Середу. Но он редко решал сложные тюремные дела, не посоветовавшись с Павлом.

Всех удивляла стойкость и презрение Павла перед любой опасностью и перед болью. Было один раз так.

Взрывали каменистый холм. Заложили огромный заряд, подожгли шнур, и все отбежали, легли в укрытие. И вдруг видят — на вершине холма судомойка из служебной кухни. Ходит, ломает полынь на веники. Как забралась, откуда попала туда, бог весть… О взрывах всегда всех заранее предупреждали, ставили оцепление. А случилось же. Кричат ей, машут — не слышит. А вот-вот рванет заряд. И тогда без всякой команды Павел выскочил из укрытия и бросился к холму. Все так и замерли: сам себя на верную гибель обрек человек… А он успел, добежал, загасил шнур — полвершка снаружи всего оставалось. Судомойку прогнал с холма, потом рукой помахал: «Айда, ребята, наново заделывать…»

В другой раз такой случай был.

С вечера починял рубаху себе арестант на нижних нарах, воткнул в доски иглу без нитки и забыл. Павел ночью, босой, спрыгнул сверху — и пяткой прямо на иглу. Сломалась она, и половинка осталась у Павла в ноге. Всполошились все. Что делать? Ночью конвойных проси не проси, не сведут к фельдшеру. Да и того не сыщешь — играет где-нибудь в карты. Среди каторжан был врач, но никаких инструментов не имел. Игла в мякоть ноги ушла глубоко. И вот врач сделал Павлу операцию. Выточил хорошенько на камне конец перочинного ножа, прокалил на огне и этим ножом разрезал Павлу пятку; нащупал пальцами иглу и вытащил. Потом забинтовал ему рану чистой рубахой. И Павел ни разу даже не простонал, только весь потом облился…

— Про любовь никто ничего не сказал, — выждав, не отзовется ли еще кто Павлу, проговорил Яков, — а ведь в деле этом любовь была.

— Какая там любовь! Никакой любви не было.

— Через окно с решетками не любовь.

— Не любил Вася ее, только свободы себе добивался.

— А Надя? — спросил Яков. — Дочка начальникова? Ведь полюбила.

— Это и в счет брать нечего.

— Мамзель….

— От скуки…

— Ветерок…

— Через день и забудет.

— А почему же больше под окно не пришла? — неожиданно спросил Никифор. — Ежели Федор Климов убежал, так Вася-то ведь остался. Разобралась же она.

— Насчет этого ничего не знаю, — подумав, ответил Яков, — а вообще, конечно, любопытно.

— Узнал отец, и запретил ей.

— Может, и совсем велел ей оттуда уехать, — предположил Никифор, — куда-нибудь в город, к теткам.

— А ты, Павел, как думаешь? — спросил Яков.

— Думаю, повесилась она, — неохотно сказал Павел, — на самый крайний случай на всю жизнь себя потеряла. Она любила, а ей обман, другого подсунули — да на побег. Кто обманул, надсмеялся над ее любовью? Вася. Как может она после этого любить его? Если бы отверг он ее любовь — одно, а то шута из любви сделал.

— Полегше, Павел! — кто-то крикнул ему угрожающе. — Вася не шута разыгрывал, а другу жизнь спасал.

— Не спорю, — так же неохотно сказал Павел, — а только мне так эта Надя представляется напиши ей честно Вася в письме: «Хочешь любви моей — спаси и друга моего», — она бы сделала.

— Э-э! — закричали со стороны. — Так тоже рисковать не годится!

— А тогда и ветерком и мамзелью сплеча называть человека нельзя, — заключил Павел. — Поклониться ей надо, что человека спасала, а любовь свою отдала.

— Прежде ты насчет любви не так рассуждал, Павел, — упрекнул его Яков.

— Я рассуждаю, не какая она есть, а какая быть должна — любовь.

Он не стал слушать, что ему возражали, подтянулся на руках, взобрался на верхние нары и лег на свое место рядом с Середой.

20

Давно уже иней пожег все полевые цветы. Трава побелела. На горных перевалах вокруг комлистых лиственниц желтыми кругами лежит опавшая хвоя. Потерявши летнюю веселость, березки подняли вверх свои тонкие, озябшие сучья. Низкие серые тучи без конца бегут и бегут над землей, забрасывая ее то колючей снежной крупой, то мелким, холодным дождем. Обойди все окрестные степи, взберись на холмы, пересеки черные перевалы, изброди все долины и пади — ни в степи, ни в тайге не встретишь звериного следа, не услышишь птичьего голоса. Все в эту пору словно вымирает везде. Глухая и тоскливая осенняя пора.

Павел в большой группе каторжан работал на добыче камня в карьере. С началом рассвета арестантов выводили в тюремный двор, строили попарно и под большим конвоем гнали на работы за несколько верст от бараков. Там, в обрыве высокой горы, они ломали кирками и выбивали крупные камни, а потом дробили их в щебень тяжелыми кувалдами. Щебень увозили на тачках и сбрасывали, ссыпали в длинные штабеля. Отсюда его забирали грабари на двуколках. Подновлялась шоссейная дорога к Нерчинску.

Карьеры были обнесены частоколами. На вышках стояли солдаты с винтовками. Подойди арестант к частоколу на двадцать шагов — и пуля ему, без предупреждения. У штабелей щебня, вдоль дощатых дорожек, по которым катают тачки, в самом карьере и на вершине горы — часовые. Даже и там, где на отвозке щебня работали грабари из ссыльнопоселенцев, тоже стояла стража. Куда глазом ни кинь, везде увидишь штык и дуло винтовки.

Защитив широким берестяным козырьком лицо от острых осколков, Павел размахивался и ударял тяжелой кувалдой в камни. Чуть поодаль от него трудился Середа. Дул резкий осенний ветер, пробрасывая колючие снежинки. Стражники ежились в своих тонких шинелях и, чтобы согреться, бегали взад и вперед. Павел любил работать. Не торопясь, размеренно он взмахивал кувалдой. Удары его были точны, и самый крупный камень разлетался у него с первого раза. Середа был много сильнее Павла, но работал всегда неохотно.

Время близилось к вечеру. Урок на всю партию был триста тачек, работать — пока не кончат. Старшой ходил по карьеру, отсчитывая количество отвезенных тачек, карандашом ставил точки на тесаной дощечке и выкрикивал:

— Двести шестьдесят пять… Двести шестьдесят шесть… Двести шестьдесят восемь…

— Покурим, Павел, — отбрасывая кувалду, сказал Середа.

— Давай закончим, — отозвался Павел, — тогда будем курить.

— Душа не выдерживает, — и Середа вытащил из кармана кисет.

Павел кресалом на трут высек искру, раздул огонек, и оба с жадностью затянулись густым, вонючим дымом — махорку в этот раз им выдали гнилую.

— Дерет, — покашливая, проговорил Середа.

— С нового году брошу курить, — сказал Павел.

— Почему с нового году?

— Так, — усмехнулся Павел, — чтобы загодя самому себе срок назначить.

— Силен ты волей, Павел, — разбирая пальцами Жёсткие кольца бороды, заметил Середа, — знаю: пообещал — сделаешь.

— Сделаю, — подтвердил Павел.

Они постояли, докуривая трубки. Старшой выкрикивал:

— Двести семьдесят семь.

— Давай убежим, Павел, — сказал Середа. Он чуть не каждый день говорил об этом. Павел либо отмалчивался, либо отвечал: «Мне бежать некуда».

— А как убежим?

Вчерашний рассказ Якова, Павел и сам не знал почему, вдруг зажег в нем мечту о свободе Он всю ночь ворочался на нарах и не мог решить: представится случай к побегу — побежал бы он или нет? Куда бежать? Чем для него жизнь бродяги будет лучше жизни каторжника? Поймают — и снова на каторгу.

А все-таки — свобода… Как хороша свобода!..

— Напросимся тачки катать, — торопливо объяснял ему Середа, — подъедет грабарь на лошади, что получше, выкинем его. Один на дно в грабарку, другой — погонять. До лесу доскачем, а там — кто куда. Потом вместе сойдемся. От пули я наговор знаю.

Невесть откуда подскочил стражник, замахнулся прикладом.

— А ну, давай за работу!

— Кончим. Успеем, — хладнокровно сказал Павел. — Опусти ружье.

— «Кончим, кончим», — передразнил его стражник, — а всякий раз наша партия позже других приходит. Никогда не пообедаешь как следует. Первые придут, весь жир в котле схлебают, а тебе на дне овощь одна остается. Давай берись за кувалды. Живо!

Стражник отошел от них и напал на другую пару. Повернув приклад тычком, он несколько раз ударил одного между лопаток, другого, совсем еще молодого, но болезненного парня — звали его Герасим, — наотмашь в бок. Павел нахмурился. Этого парня стражники особенно не любили Не было дня, когда бы вот так не избивали его прикладом. Сколько раз приходил Герасим с работы в барак и всю ночь потом плевался кровью.

Расправившись с парнем, стражник прошел дальше. Герасим, шатаясь, опустился на камень, взялся рукой за бок, поник головой. Его напарник изредка помахивал кувалдой.

— Эй, Герасим! — крикнул Павел. — Тебе худо?

Парень и не пошевельнулся. Павел подошел к нему. Поправил на голове у него сбившуюся арестантскую шапку, маленькую, круглую с плоским верхом. Герасим скорбно посмотрел на него.

— Дышать нечем… — трудно выговорил он. — Бил бы… насмерть. Все одно… мне кувалду… теперь не поднять… — И зашептал торопливо: — Пойду сегодня… где дрова на кухню… колют… и… топором… отсеку себе руку… Пусть запорют потом… а на работу… сюда… не пошлют больше.

— А без руки на всю жизнь калекой останешься, — возразил Павел. — Выйдешь отсюда, а куда ты потом без руки?

— Нет, Павел, мне отсюда не выйти. Шесть лет еще… А мне шесть лет не прожить… — Герасим был осужден на восемь лет за участие в поджоге помещичьей усадьбы. — Нет, не прожить.

Грозя кулаком, с винтовкой наперевес к ним бежал стражник. Павел его дождался.

— Ты оставь парня, — сказал Павел, не давая стражнику наброситься на него, — не бей. Ты посмотри, какой он стал.

— Я, что ли, за него буду урок выполнять? — закричал стражник и замахнулся.

— А убьешь — тогда что?

— Тогда счет будет меньше, — сказал стражник, отталкивая Павла, — а урок на партию по счету голов дают.

Павел опять стал перед ним.

— Я за него сегодня урок его сделаю, только не бей ты, пожалуйста!

Стражник зло расхохотался.

— Вот заступник нашелся! Ну, делай. Только знай: не успеешь — по твоим ребрам прикладом пройдусь. И ему тоже всыплю.

— Сказал — сделаю.

— Вот бы все такие шелковые да прилежные! — проворчал стражник, отходя. — За что вас только на каторгу тогда посылали?

Павел схватил кувалду и с ожесточением стал крушить ею камни. Он работал, стараясь не думать ни о чем. Тогда не так заметно проходило время. Но слова, сказанные стражником, сейчас никак не выходили у него из головы: «…Шелковые да прилежные! За что вас только на каторгу тогда посылали?» Такие слова, или похожие на них, он и раньше, может быть, слышал не раз. Но они всегда оставались словами и проходили стороной. Зачем травить зря свою душу? Надо ждать двенадцать лет. А думать можно обо всем, но не о том, за что попал на каторгу… Сейчас Павел помахивал кувалдой, а внутренне все в нем сопротивлялось: «Зачем ты бьешь этот камень? За что ты попал на каторгу?»

Пот градом лил с него, руки стали как деревянные, а Павел все работал и работал. Времени оставалось в запасе не много, а надо было набить камня еще на четыре тачки. Герасим ползал возле него и отгребал щебень.

Уголком глаза Павел заметил, как к крайней паре дробильщиков Никифор подкатил порожнюю тачку и сам присел рядом с ней. Тотчас дробильщики вскочили и побежали вдоль карьера. Задний быстро догнал переднего и почему-то насел на него с кулаками. Тот защищался, кричал, звал на помощь, упал, вскочил, и снова побежал, и снова свалился, сшибленный ударом кулака. Все арестанты обернулись на шум, побросали работу и хладнокровно смотрели на дерущихся. Поблизости от них ни одного стражника не было. А драка становилась все злее и ожесточеннее. Теперь уже многие посрывались со своих мест и ввязались в общую свалку. С опозданием налетели стражники и замолотили по спинам прикладами.

Павла схватил за руку Середа.

— Айда на выручку!

Кого выручать? Павел никогда не принимал участия в драках.

— Не пойду. Не мое это дело.

Середа выругался и побежал один.

И в это время Павел увидел, что Никифор, распластавшись по земле, быстро-быстро ползет к забору. Внимание всех — и арестантов, и стражников, даже тех. что стояли на вышке, — занято дерущимися Значит, по сговору все это сделано, драка затеяна. У Павла перехватило дыхание. Неужели?.. Неужели Никифор успеет?.. Вот он прополз всю запретную полосу, привстал на колени и кошкой прыгнул на забор. Повис на руках и заболтал ногами. Рывок! Никифор подтянулся и перебросил одну ногу на ту сторону… Уйдет? Сейчас уйдет… Спрыгнет. Там за забором бурьяны… Но щелкнул откуда-то издали выстрел, и Никифор, взмахнув руками, кульком свалился обратно в огороженное пространство.

— Эх, даже умер не на свободе! — вырвалось у Павла. — Хоть бы на той стороне!

Прибежала стража. Повсюду замелькали приклады, штыки, понеслась брань. Никто не работал. Арестанты тянулись к забору, где, неподвижный, лежал Никифор. Стражники хватали арестантов за грудки, били кулаками в лицо или совали прямо в зубы приклады. Избиение продолжалось долго. А когда, наконец, все утихомирилось, давно прошел обеденный час. Урок, заданный на всю партию, не был выполнен. Оставлять на работах арестантов дольше было нельзя. Наступят сумерки, и тогда вести их к баракам конвойным будет труднее. Вдруг еще кто вздумает бежать?

— Всем сегодня не жрать, — объявил начальник конвоя, когда арестанты встали в строй попарно, всяк на свое место.

Их пересчитали. Короткая команда — и серая цепочка людей потянулась по серой степи, исхлестанной жестокими забайкальскими ветрами.

— Я бы ушел, — сказал Павлу Середа, шагая с ним рядом. — Меня пуля не возьмет, я от нее наговор знаю. Спрыгнул бы с забора — и зайцем, зайцем, то в одну, то в другую сторону.

— А я ежели вздумаю бежать, — раздув ноздри, вдруг сказал Павел, — так пойду прямо и головы не нагну.

— Тоже наговор знаешь? — завистливо спросил Середа.

— Нет.

— Так опасно.

— А что я, опасности побоюсь? — вызывающе спросил Павел.

И не стал больше ничего отвечать Середе. Молча шел всю дорогу, ловя сухими губами ледяные порывы ветра.

К ограде, за которой стояли тюремные бараки, они подошли уже в сумерки. Прежде чем попасть в ворота, надо было обогнуть угол двора. Здесь, поодаль, в лощине, на лесной вырубке, в несколько рядов тянулись постройки для ссыльнопоселенцев и вольных команд. По вечерам, когда партии арестантов возвращались с работы, возле угла двора собирались из поселка люди. У многих из них среди содержавшихся в заключении были друзья, родные, и можно было здесь, у забора, когда пары огибали угол двора, переброситься несколькими словами. Тут всегда выстраивалась дополнительная стража, но разговаривать с заключенными она не мешала, только бы не подходили к ним слишком близко.

У Середы в поселке было много знакомых. Редкий день кто-нибудь его не встречал. И поэтому, чтобы удобнее разговаривать, он в паре становился со стороны, противоположной забору. В своей полусотне они с Павлом всегда шли первыми. Часто случалось, что ворота не успевали открыть вовремя или с других работ подходили еще партии арестантов, движение замедлялось, и тогда наговориться можно было вволю. В этот раз на подходе больше не было никого, и ворота тюрьмы стояли открытыми настежь. Конвойные, разозленные, что теперь в котле им осталась только «овощь одна», гнали арестантов чуть не бегом.

— Черт! — ворчал Середа, издали вглядываясь в группу людей, стоявших против угла забора. — Кума сегодня обещала шкалик мне принести. Не сумеет отдать.

Каждая знакомая ему женщина у него слыла «кумой». При заведомом попустительстве стражи, они всегда ловко перебрасывали ему шкалики с водкой. Середа покрикивал:

— В долгу не останусь, кума!

Он торговал водкой среди арестантов.

Павел шел, глядя прямо перед собой. Его всегда раздражало это, большей частью праздное, любопытство собравшихся к тюремной ограде. А вопли и причитания в толпе, когда мимо проходили чьи-либо родственники, всегда больно резали сердце.

Середа опознал свою знакомую.

— Эй, эй, давай сюда, кума! — замахал он шапкой и подался вперед.

Сбоку шедший с винтовкой наперевес конвойный подставил штык к самому подбородку Середы.

— Никаких тебе сегодня шкаликов!

Середа умоляюще притиснул шапку к груди.

— Господин конвойный…

Павел их обошел. И в этот миг услышал взволнованный женский голос:

— Паша!.. Пашенька!

Он быстро повернулся. Увидел совсем недалеко от себя протянутые к нему руки, наполненные слезами глаза… И тут же налетел еще один конвойный и погнал всех собравшихся:

— Расходись! Сегодня нет разговоров!

Еще раз сквозь шум возмущенных голосов к нему донеслось:

— Паша!

И потом цепочка арестантов повернула за угол и втянулась в широкий тюремный двор.

— Кто это тебя кликал? — благодушно спросил Середа, похлопывая по карману бурнуса. Ему каким-то образом кума сумела-таки подбросить шкалик.

— Не знаю… кто… — нетвердо ответил Павел.

Потрясенный, он вошел в барак, поднялся на нары, лег на свое место. Середа вытянулся рядом с ним, дыша в лицо ему винным запахом, спросил опять:

— Кто такая эта твоя краля?

И опять Павел ответил:

— Не знаю.

Но он говорил неправду. Он сразу узнал и ее голос, и эти просительно вытянутые руки, и отуманенные слезами и любовью глаза. «Зачем она здесь? Зачем она здесь?» — твердил он себе. Но Павел зря спрашивал: знал он, почему Устя здесь.

Он не мог улежать спокойно, ворочался с боку на бок, садился на нары и вслушивался в жалобный посвист ветра. И в нем ему мерещился все тот же голос:

— Пашенька!..

Середа ночью проснулся, увидел сидящего на нарах Павла.

— Не спится, Павел? Жрать хочется?

— Да.

Середа зевнул в кудлатую бороду. Погладил тощий живот.

— Давай убежим, Павел, — сказал он привычно.

— Убежим, Середа, непременно, — глухо откликнулся Павел. — Когда убежим?

— Весна настанет — по весне и убежим, — поворачиваясь к нему широкой спиной, сказал Середа. — В зиму только дураки бегают. Да ты всерьез говоришь?

— Всерьез.

21

Весь январь стояла теплая, «сиротская» погода. Чуть не каждый день падал мягкий, крупными хлопьями снег. К ночи прояснивалось, и начинался легкий морозец, как раз такой, чтобы скрепить на земле пушистые снежинки. Такого обилия снегов в Шиверске никто еще не запомнил. Когда на открытых еланях встречались две подводы, им трудно было разминуться. Проселок не успевал накатываться в широкую дорогу и вился узкой полоской, в один санный след. В городе на тротуарах снегу натопталось так много, что ноги пешеходов приходились на уровне окон.

— Будет нынче хлебушко! — радовались крестьяне.

Могамбетов ворчал:

— Тепло. Нет варежкам ходу…

Дворник Арефий замучился, очищая двор. Василев любил, чтобы зимой во дворе лежал снег, но только тоненько, как скатерть. А тут что ни день вывози шесть-семь коробов. И хуже всего было, что снег падал именно днем. Сколько ни работай, а хозяин ругается: нельзя пройти по двору в мелких калошах, попадает сырость на штиблеты.

Стоя на запятках саней, Арефий только выехал из ворот с очередным коробом снега, как к парадному крыльцу дома в легкой кошевочке подкатил Иван Максимович с Лукой Федоровым.

— Здорово, Арефий! — крикнул дворнику Иван Максимович.

Арефий в недоумении натянул вожжи: Иван Максимович с прислугой никогда не здоровался. Да коли на то пошло, так с ним, с Арефием, хозяин дважды уже встречался сегодня и взгляда на него даже не кинул. С чего это вдруг его растопило? А здоровается — что ж, надо ответить.

— Доброго здоровья, Иван Максимович, — сказал Арефий, потоптавшись возле саней.

— Война с Японией, Арефий, — Иван Максимович подошел к дворнику, — слышишь? Война с Японией.

— Господи! — отшатнулся Арефий. — Это с чего же на нас беда такая свалилась?

Иван Максимович шутя ткнул его кулаком в грудь.

— Слава богу! Покажем нашу силу, Арефий!

Тот не понимал, чему радуется хозяин. Кровь ведь, кровь человеческая прольется…

— Разобьем японца, дурень! — Иван Максимович еще раз ткнул его в грудь кулаком. — Хорошо будет!

Федоров стоял на крыльце, отряхивая звездочки снега с рысьего воротника. Иван Максимович махнул ему рукой.

— Звони, Лука!

И кучеру:

— А ты езжай сейчас же за Романом Захаровичем, с ним вместе, по пути, и Густава Евгеньевича привезешь.

Оставив Федорова в передней — свой человек, знает, куда пройти, — Иван Максимович поспешил к Елене Александровне.

— Люся, дорогая, — сказал он, обнимая и целуя жену, — ты знаешь новость? Япония полезла в войну с Россией.

— Боже мой! Ваня, а если японцы нас победят? — испуганно спросила Елена Александровна, разглаживая пальцами холодные с мороза усы и бороду Ивана Максимовича.

— Нет, этого не будет. Никогда не победить нас японцам. Война может оказаться только немного затяжной. Но ты, Люсенька, не тревожься…

Иван Максимович, разнеженный, опустился рядом с женой на диван и задумался.

Черт возьми! Как все-таки в жизни складывается все хорошо! Правду говорят, что некоторые люди родятся под счастливой звездой. Как называется та звезда, под какой он родился?

Он быстренько перебрал в памяти события последних лет. На Монкресе, прииске, принесенном в приданое Еленой Александровной, нашлась новая богатая золотом жила. А все завистники ему шептали, что прииск истощился и надо его бросать. Вдруг хорошо пошла слюда. «Электрическая компания» забирает все подчистую. Дурак Петруха Сиренев скупил по Рубахиной все водяные мельницы и новых еще настроил, думал задавить мукомольное дело у Василева, ан не вышло — Иван Максимович поставил у себя вальцы, и пшеничку теперь везут к нему размалывать на крупчатку. Надо подумать теперь: стоит ли канителиться с мелкими помольщиками? Лука советует скупать зерном, а потом продавать готовую крупчатку. Дельный совет! Удачно, быстро и дешево построил он завод мясных консервов. Пророчили ему, что сбыта не будет, что консервы — товар только для военного ведомства да для военного времени. И вот, пожалуйста, есть сбыт!.. Теперь пора посоображать и насчет большого кожевенного завода и за лесопильное дело, пожалуй, не худо бы взяться — на лес открывается спрос. Даже то, что грозило Ивану Максимовичу бедой, неприятностями, неизменно оборачивалось счастливой развязкой. К примеру, подлец Лакричник сколько крови испортил? Казалось, никак от тюрьмы не откупишься — посадят. Сам генерал-губернатор, принимая Ивана Максимовича, только развел руками и сухо сказал:

— Не волен, не волен, господин Василев. Не бог я и не государь. Весьма вам сочувствую, но чем могу помочь? Обязан поступить по всей строгости. Положение, знаете, обязывает.

Они беседовали долго, и генерал-губернатор несколько раз перечитывал привезенное к нему Василевым письмо Баранова. И на прощание все-таки сказал:

— А вы, любезнейший Иван Максимович, заблаговременно поговорите с председателем губернского суда. Милейший человек. Настоятельно рекомендую.

Председатель суда действительно оказался милейшим человеком. Чуть не три года тянулось дело о поджоге, наконец слушалось в закрытом судебном заседании, и приговор: оправдать шиверского купца Василева за недостаточностью улик.

Подарки, конечно, стоили недешево, но тысячу раз благодарил Иван Максимович судьбу, что не вступил в сделку с Лакричником; в деньгах это стоило бы одинаково, но зато — боже! — какие же теперь связи приобрел он в Иркутске!.. Если бы не это канительное и шумное дело с поджогом, не видать бы ему никогда собственных магазинов в Кяхте, Владивостоке и Харбине…

В дверь заглянула горничная Стеша и доложила:

— Иван Максимович, гости приехали.

— Боже мой! — вскочил с дивана Иван Максимович. — Люся, я пригласил к себе Романа Захаровича и Густава Евгеньевича и вовсе забыл об этом. Распорядись, пожалуйста, на пять — на шесть человек.

К удивлению Ивана Максимовича, кроме приглашенных, в гостиной оказался еще и Киреев. Этот мог бы и не приезжать. Откуда он взялся? Но Маннберг, заметив тень недоумения на лице хозяина, тут же объяснил загадку:

— Павел Георгиевич с наиновейшими новостями сидел у меня, и я от вашего имени, Иван Максимович, захватил его с собою.

— Я очень и очень рад вам, Павел Георгиевич, — сказал Василев, Кирееву первому подавая руку, а потом уже всем остальным, — вы всегда самый дорогой гость в моем доме.

Иван Максимович отошел к окну и, приняв немного театральную позу, сказал:

— В день, трагический и радостный для России, я хочу быть вместе со своими друзьями. Я прошу вас, господа, разделить со мною в задушевной беседе сегодняшний вечер!

— Ура государю нашему императору Николаю Александрович-чу! — натужась, выкрикнул Федоров. — Ниспошли, господи, победу русскому оружию! — и набожно перекрестился.

— Победу-то победу, — невесело проговорил Баранов, растирая бритый затылок, — а «Ретвизан», «Цесаревич» и «Паллада» в первую же ночь к черту на дно пошли.

— Добавьте к этому утренние потери, — сказал Киреев: — броненосец «Полтава» и два крейсера — «Аскольд» и «Новик». Каково?

— Боже! — делая огорченное лицо, воскликнул Иван Максимович. — А я и не знал. Был так беспечен сегодня… Какие страшные вести!

— Да как же так? — разинул рот Федоров. — Все корабли наши — и сразу на дно? Чем же мы воевать Японию будем? Она же за морем.

— Осталось там еще штук пять кораблей, — ответил ему Баранов.

— Я подсчитывал по календарю, — сказал Маннберг: — еще девять осталось.

— Каким образом, так сказать, наш флот вы по календарю стали подсчитывать, Густав Евгеньевич? — поинтересовался Киреев.

— А в отрывном листке календаря, Павел Георгиевич, вся наша порт-артурская эскадра была перечислена, — объяснил Маннберг.

— Календарь — помощь шпионам, — изрек Баранов, — публичное разглашение военной тайны.

— Позвольте, Роман Захарович! — покраснел Маннберг. — Вы так говорите, словно…

— Взвился уже, милочок! Тебя за шпиона я не считаю. И без тебя хватит.

— Получается, так сказать, из кулька в рогожку, — немного повеселев, сказал Киреев. Ему понравилось, что Баранов подковырнул Маннберга.

— Не надо ссориться, господа, — миролюбиво вмешался Иван Максимович. — В эти трудные для России дни мы должны быть сердцами своими все вместе. Я одобряю: Лука сегодня заказал уже молебен.

— Георгию-победоносцу, о ниспослании победы нам, — помигав слезливыми глазами, сказал Федоров. — И велел семьсот свечей перед его иконой поставить.

— О-о! — почтительно произнес Маннберг. — Вы показали образец русского патриотизма, Лука Харлампиевич. Семьсот свечей!

— Копеечных, — беспощадно разоблачил его Баранов. — Всего на семь рублей. Мне отец Никодим уже рассказывал. И о молебне из-за рубля торговался.

— По достаткам, Роман Захарович, — шмыгнул носом Федоров и полез в карман за платком. Его бросило в жар от слов Баранова.

— Молебны и свечи, так сказать, дело безусловно полезное, — заметил Киреев, — однако весь вопрос — кто будет командовать армиями? Нашими и японскими…

— Надо полагать, генералы» — чтобы скрыть свое смущение, поспешил вставить Федоров.

— Лука пальцем в небо попал, — сказал Баранов.

— Генералы, — неопределенно развел руками Киреев. — Генерал генералу рознь. Где у нас, после Скобелева и Гурко, генералы?

— Опять же сошлюсь на календарь, Павел Георгиевич, — сказал Маннберг, — теперь на настольный. Есть у нас генералы не хуже Скобелева и Гурко.

— Как это ты определил? — подозрительно спросил Баранов. — На лбу у них не написано.

— А я ордена и медали подсчитал, Роман Захарович, — сказал Маннберг. — К примеру, у генерала Куропаткина на две медали больше, чем у Скобелева!

— Не может быть, — не поверил Баранов. — Скобелев, наверно, всех своих наград не надевал.

— Вот этого уж не знаю, — развел руками Маннберг, — привык верить календарям.

— Я так полагаю, что наши все равно победят, — оправившись от смущения, уверенно сказал Федоров. — Подведут генералы — русский солдат не подведет.

— В чем я вовсе, так сказать, не уверен, — заявил Киреев.

— Вам, наверно, Павел Георгиевич, опять революционеры мерещатся? — ехидно спросил Маннберг.

— Вы не хотите говорить серьезно о серьезных вещах, Густав Евгеньевич, — холодно, злясь на Маннберга, сказал Киреев, — а между тем нельзя отрывать нашу армию от всего нашего населения. Если теперь везде, куда, так сказать, пальцем ни ткни, зреют революционные идеи, — почему они не дадут знать себя в армии? Из кого состоит наша армия? Из тех же мужиков и мастеровых, которые без долгих раздумий ныне в деревнях жгут помещиков, а в городах устраивают забастовки.

— Фью! — свистнул Баранов. — Через край перехватил, милочок! В армии каждый солдат знает: нет большего счастья, как положить живот свой за веру, царя и отечество. Там по-другому и думать ему не дозволят.

— Если бы, так сказать, можно было залезть к нему в голову и посмотреть, о чем он думает, — Киреев пальцем повертел возле своей головы. — К сожалению, это еще не достигнуто.

— Нет, нет, — решительно заспорил с ним Баранов, — ты насчет нашего солдата не говори! Допустим, зол он на тебя и кишки вон готов тебе выпустить, а перед ним — японец. Так он не тебе, а японцу кишки выпустит.

— А потом — Павлу Георгиевичу, — весело закончил Маннберг.

Киреев побагровел. Маннберг перехватил его мысль. Только сам он хотел серьезно, по-деловому, возразить Баранову, а этот, как шут, выскочил.

— И что это вы, господа, про такое заговорили! — взмолился Федоров. — Про японца не страшно, японец далеко, а когда про всяких… смутьянов, — он тяжело вздохнул. — Господи, жисть какая трудная пошла! Мор бы какой, что ли, на них пришел, на этих…

— А вы, Лука Харлампиевич, закажите еще молебен на семьсот свечей, — предложил Маннберг, подкручивая усики, — только здесь свечи нужны трехкопеечные.

— И закажу, — отозвался Федоров. — На семьсот не осилить, а на пятьсот подыму. Из трехкопеечных. Только какому святому, не знаю. Кто из святых этакими делами занимается?

— В нашем городе — святой Павел…

— Господа, — умоляюще сказал Иван Максимович, — ну не ссорьтесь, прошу вас. Россия, как никогда, сейчас должна быть единой.

— Оставь их, Иван! — крикнул с места Баранов. — Милые бранятся — только тешатся… Но шутки шутками, а японцы из-за этих самых революционеров нам крепко шею могут намять. Солдат воевать будет. Против солдата ничего не скажу. А изнутри нас червь точить будет.

— От червя избавиться легче, — сказал Иван Максимович, — дело все-таки домашнее. Только бы Японию победить.

— Скоро не победить, — еще хмурясь, сказал Киреев, — тяжелая, так сказать, будет война. И я вовсе не возлагаю на солдат таких радужных надежд, как Роман Захарович.

— Поди ж ты! — беспокойно покачал головой Федоров. И закричал, суча перед собой кулаками: — Не сдадимся японцу! Шапками его закидаем! Много нас.

— Ежели тебе сдать на шапки подряд — закидаем! — захохотал Баранов. — Знаю я твои шапки: ими только в японца и кидать. Более они никуда не годны. Ах-ха-ха-ха-ха!

Вошла Елена Александровна, пригласила гостей к столу. Все поднялись со своих мест. Маннберг первым успел предложить руку хозяйке дома.

— Все говорили откровенно, а ты, милочок; финтил, — сказал Баранов Маннбергу, когда все уселись за стол и рюмки были наполнены. — Тебя не поймешь, что ты насчет завязавшейся баталии думаешь.

— Я думаю, Россия победит, Роман Захарович, — сказал Маннберг, поворачиваясь к нему, — но ей трудно будет достигнуть победы, если она не станет просить экономической помощи у других стран.

— Опять, поди, про Америку говорить будешь, о чем французик твой все распинался?

— А что ж? Смотрите, какой шум вокруг своего проекта поднял сейчас в Париже Лонк де Лоббель! Нет, нет, Роман Захарович, не стоит отказываться от выгодных предложений. Американские капиталы нам принесли бы большую пользу.

— Ты, милочок, хотя сегодня этаких вещей не говори, почувствуй себя русским человеком, — с прямой откровенностью возразил ему Баранов. — Ей-богу, о чем ни заговори с тобой, ты все на Америку переводишь. И чем она тебе так дорога?

— Совершенно ничем. Это вам показалось, Роман Захарович! — Маннберг наклонился к Елене Александровне, предлагая ей чокнуться. — А ведь, право, было бы вовсе недурно Ивану Максимовичу открыть собственные магазины еще в Сеуле, Токио и в Пекине.

— Ванечка говорит, что даже в Маньчжурии выгоднее, чем здесь, торговать, — кокетливо поднимая свою рюмку, сказала Елена Александровна. — За ваше здоровье, Густав Евгеньевич!

Разговор пошел оживленнее. Вино развязало всем языки. И хотя говорили опять о войне, но совсем в другом тоне.

— Солдат на войну, надо полагать, со всей России туда подвезут, — первым пошел на откровенность Федоров, — кормить, обувать, одевать их надо. Как тут, Роман Захарович? Наша помощь в чем требуется? На пользу отечества.

— Лука хорошо говорит, — Иван Максимович пожалел, что не он первый так начал, — долг каждого русского человека — помочь отечеству в трудную минуту. Я знаю, вся Россия горячо откликнется и пожелает принести посильные жертвы на алтарь победы. Но, Роман Захарович, если бы вы, как глава нашего города, от имени всех нас заявили первым о нашем желании помочь государству…

— Надо полагать, подряды на овес давать тоже будут, — давясь непрожеванной колбасой, перебил Ивана Максимовича Федоров, — так я могу, сколько угодно. Овес у меня есть. И муки простого размолу, к слову, ежели понадобится.

— У меня и крупчатка есть, — ничуть не боясь, что Федоров перехватит у него подряды, но желая все-таки показать, кто в городе делает погоду, сказал Иван Максимович, — и мясных консервов довольно много приготовлено. Большая партия прекрасной сыромяти. Шорные изделия любые поставить сумею. И кавалерийские седла и сбрую для артиллерийских лошадей. И кроме этого… Одним словом, Роман Захарович, все, что только понадобится нашей доблестной армии, — все сделаем. Не везти же всяческий провиант в. Маньчжурию из-за Урала! Отсюда ближе. Это очень поможет отечеству.

— А ты думаешь, — с обычным своим прямодушием усмехнулся Баранов, — думаешь, там, за Уралом, за подряды купцы уже не дерутся? Пуще, чем наши солдаты с японцами. Поди, всех министров телеграммами завалили.

— А мы чего же сидим, не телеграфируем? — ужаснулся Федоров. — Отбить бы надо куда следует телеграмму. Опоздаем…

— Погоди ты, Лука, — остановил его Иван Максимович.

— Очередь тут ни при чем, — успокоил Баранов, — тут рука нужна. Ладно, займемся, сделаем что надо. Свою долю за Урал не отдадим.

— Ну, дай-то бог! — сказал Федоров и стал размазывать варенье по ломтю белого хлеба. — Дай господи! А то ведь расхватают все. Народ нынче такой.

Маннберг с Киреевым вели свою очередную пикировку. Елена Александровна тщетно пыталась их разнять.

— Павел Георгиевич, Густав Евгеньевич, — уговаривала она, — вы остроумничаете, а мне скучно.

— Я убеждаю Павла Георгиевича подать прошение о зачислении в действующую армию. Здесь без него и один полицеймейстер Сухов теперь управится. Если бы ясам был офицером, я это сделал бы немедленно!

— Вы забываете, так сказать, о значении жандармского корпуса, который сравнивать с полицией никак невозможно, — злился Киреев, не находя, чем бы он мог сразить Маннберга. — Оберегать отечество от опасности изнутри не менее важно, чем от опасности, грозящей извне.

— И главное — для себя безопаснее, — словно маленький гвоздик заколотил Маннберг.

— Трусом меня еще никто не называл, — угрожающе сказал Киреев.

— Совершенно верно, — подтвердил Маннберг. — Вы слышали, Елена Александровна, чтобы кто-нибудь называл Павла Георгиевича трусом?

— Что вы! — воскликнула Елена Александровна. — Никогда! И я, конечно, на месте Павла Георгиевича пошла бы воевать. Это так интересно: побеждать японцев! Но, мне кажется, это очень трудно — попасть на войну.

— Мой двоюродный брат барон Бильдерлинг занимает видное положение в русской армии, — сказал Маннберг, — и я всегда могу быть полезен Павлу Георгиевичу.

Киреев было вспыхнул опять, но сразу же как-то смягчился. Принял от Елены Александровны стакан чаю и долго рассматривал его на свет, помешивая ложечкой. Это значило, что его осенила какая-то неожиданная мысль, которую он не знает, как облечь словами. Маннберга поманил к себе Баранов.

— Верноподданническую телеграмму государю-императору составляем и письмо к генерал-губернатору, — сказал он доверительно, выписывая пальцем какие-то буквы на скатерти, — так ежели и тебе надо о чем… — он многозначительно поднял указательный палец кверху, — обдумай. Запишем. За богом молитва, за царем служба не пропадают. Понял?

— Спасибо, Роман Захарович! Безусловно найдется.

— Давай. На завтра манифестацию к городской управе объявим. Так ты всех своих рабочих выгони на нее. Да чтобы гладко все было. Горлодеров не надо.

— Постараюсь, Роман Захарович.

Когда Маннберг вернулся на место, Киреев уже отточил свою мысль:

— Это вы верно сказали насчет барона Бильдерлинга, Густав Евгеньевич?

— Что за вопрос? Да, это мой двоюродный брат! А вы неужели и вправду серьезно решили, Павел Георгиевич?

— У меня есть племянник, — чтобы не дать закончить Маннбергу и не потерять приготовленную фразу, поспешил Киреев, — поручиком в третьем Сибирском корпусе служит. Вполне возможно, что корпус этот будет выдвинут на передовые позиции и молодому офицеру, не имеющему так называемых отличий…

— Крест он сразу получит, — безапелляционно перебил его Маннберг, — это я вам, Павел Георгиевич, гарантирую своим честным словом…

22

Через любовь, ожидание, боль дается матери счастье — иметь ребенка.

Теплый вечер над цветущим лугом, где каждая травинка ласково гладит щеку; запыленные на дорогах и обрызганные ночной росой башмаки; розовая заря, встреченная на скамеечке у бог весть чьего дома, куда неведомо как забрели ноги, и ласковый, один только в мире хороший такой, голос любимого…

День в заботах о доме, о муже, когда хочется сделать так много, а времени не хватает; и вечер над шитьем, когда глаза смыкаются от усталости и пальцы исколоты иголкой, а до смешного маленькая рубашечка еще не готова; и ночь, чуткая в своем ожидании, и радостное ощущение новой жизни, первые легкие толчки под сердцем…

И снова вечер, влажная от страха рука на руке мужа и сварливая суета повивальной бабки; и ночь — сердце, замирающее от боли; потом рассвет, прохладная подушка — и под рукой маленькое теплое тельце, тоненький крик.

И когда пройдут полгода, и год, и два года, и малыш побежит по свежевымытому полу, крикнет: «Мама!» — и, уткнувшись всклокоченной головенкой в колени матери, засмеется долгим, радостным смехом — разве не вспомнятся ей все те трудные ночи, какие пришлось пережить, чтобы дождаться этого счастья? Но боль, и тревоги, и страх ожидания — тогда все забудется. Останется в памяти только любовь. Потому что без любви человеку в мире жить невозможно…

Груня Мезенцева, разостлав на полу одеяло и разбросав по нему все, какие были, подушки, возилась с сыном. Они то прятались друг от друга, то начинали бороться, и Груня опрокидывалась на спину, а маленький Саша торжествующе похлопывал ее по надутым щекам ладошками, то садились рядком и смеялись, не зная, отчего, и не зная, как остановиться.

Ваня пришел с работы вовремя. После того как осенью он попался в облаву, его вскоре же уволили с железной дороги. Под арестом тогда продержали недолго, обвинить в подпольной деятельности не нашлось прямых улик, а подозрения были. Киреев подсказал Маннбергу: надо уволить. После долгих поисков работы Ваня нанялся слесарем на вальцовую мельницу к Василеву.

У Груни было все давно приготовлено, и пока муж в углу над тазом с горячей водой отмывал руки, она по-прежнему забавлялась с маленьким Сашей. Знала — прибежит к ним сейчас отец и, забыв про обед, начнет подбрасывать под потолок сына, наслаждаясь его испугом. А потом подхватит ее на руки и закружится по-избе. Все силу свою проверяет, говорит: «Поднимаю — значит силен».

Но в этот раз Ваня тихо подошел к ним и, почему-то ни разу не подбросив сына, притянул за плечи Груню к себе.

Она вдруг остро почувствовала в этом что-то тревожное.

— Ваня!.. Вáнюшка, что случилось?

— Ничего… Так это я… Давай, Груня, будем обедать.

— Ничего?

— Нет… ничего.

Груня собрала на стол. Они быстро поели. Разговор был какой-то связанный. Ваня смеялся, а видно было, что ему не смешно.

— Ваня, голубчик, правду скажи мне!

— Что ж, Груня, ладно, — он отодвинул недопитый стакан чаю. — Война с Японией началась.

У Груни тягостно заныло сердце.

— Господи, кому нужна она? Кто столкнул людей? А ты, Ваня?

Он опустил вниз глаза, расстегнул пуговицы на воротнике рубашки.

— Меня, Груня, наверно, на днях возьмут в солдаты. Я ведь запас первой очереди, а на железной дороге теперь не работаю.

Подбежал Сашка, взобрался к нему на колени. Обняв шею отца, что-то весело болтал. Потом начал теребить, пощипывать его тонкие усики. Ваня не выдержал, рассмеялся, выбежал из-за стола, бросил сына в груду мягких подушек, сам упал с ним рядом. Щекоча его под мышками, приговаривал:

— Ой, расти, Сашка, скорее! Ой, мужик, расти скорее! За меня тут главным хозяином остаешься…

Сашка изнемогал от щекотки. Груня прибирала посуду со стола, поглядывала на барахтающихся в подушках «мужиков», и слезы одна за другой катились у нее по щекам. Вот только-только жизнь какая-то стала складываться. Пусть бедно живут и голодно иной раз бывает, а семья — сын, все вместе, и радостно, хорошо… Ну кому, кому нужна война эта? Убивать друг друга, — а за что?

Груне о многом хотелось поговорить с мужем. Она торопилась прибрать скорей со стола. Но семейный разговор не состоялся. Пришел Порфирий. А вслед за ним еще и Лавутин с Петром. Груня взялась ставить самовар. Лавутин отобрал у нее из рук ковшик.

— Не хлопочи. Какой тут чай! Так посидим, поговорим немного.

Мужчины уселись вокруг ненакрытого стола. Груня увела сына, чтобы он не мешал взрослым, стала укладывать его в кроватку.

— Выходит, война началась не на шутку, — сказал Порфирий, — большая будет война. Я шел, по улицам манифесты расклеивают.

— Чего там по улицам! — Лавутин нашел на столе хлебную крошку, едва поймал ее своими негнущимися, жесткими пальцами. — Всем рабочим приказано завтра после обеда к церкви прийти, с иконами, с портретами Николашки. Молебен большой станут служить, а потом манифестация к городской управе пойдет. «Ура» государю-императору будем кричать. Дескать, рады мы очень, что ваше величество погонит нас на убой.

— А что, если нам сговориться, своим, надежным, да вместе «ура» закричать: «Не хотим войны, не хотим кровь проливать!» — предложил Ваня.

— Закричать можно, а что из этого выйдет? — возразил Петр. — Ты пойми: завтра там вся полиция, все жандармы, все казаки, все шпики будут. Не закричать.

Шепотом сказать — и то сразу заметят, запишут. Так чего же нам самим, добровольно, в тюрьмы садиться? Это все равно что просто так прийти, скажем, к Кирееву и заявить ему: «Я с царской политикой несогласен, арестуйте меня». Нет, Ваня, так делать нельзя.

— Сам теперь понимаю, что глупость сказал, да ведь и «ура» тоже кричать не хочется.

— Вот это другое дело, — сказал Петр, — вот об этом надо подумать. Чтобы как у Пушкина в «Борисе Годунове» получилось: «Народ безмолвствует». Кто крикнет: «Долой царя!» — того записать можно, а кто ничего не закричит, того не запишешь. И выйдет: посмотреть — густо, а послушать — пусто.

— Крикунов тоже найдется, — махнул рукой Лавутин и потянулся еще за одной крошкой, оставшейся на скатерти, — всяких крикунов, и из рабочих даже.

— А это нам тоже пригодится, — заметил Петр — вернее будем знать, кого надо остерегаться. Хорошо, если бы Вася Плотников из Комитета сюда подъехал, привез бы с собой прокламации или помог нам самим тут составить. Надо с первых дней войны показать к ней свое отношение. Не знаю, как «Искра» теперь на войну отзовется, а за последнее время стала — хоть вовсе ее не читай.

— Как Ленин ушел из «Искры», — сказал Лавутин, — так и печатается в ней только болтовня всякая, вроде буткинской.

— Долго нет его, Буткина-то, — проговорил Порфирий. — Однако скоро уже должен бы выйти он из тюрьмы.

— На полгода сажали его. Значит, скоро. И вот, попомни мое слово, — пристукнул тяжелым кулаком по столу Лавутин, — то, что в тюрьме посидел, он себе обернет в пользу: вот, дескать, честно боролся за рабочее дело и пострадал — верьте теперь каждому моему слову.

— Не проведет, — решительно сказал Петр, — разоблачать его будем.

Саша заснул в кроватке. Груня заботливо поправила подушку, подвернула под бочок ему одеяло. Она все время прислушивалась к разговору мужчин.

— Не сердитесь на меня, ежели я помешала, — несмело подходя к столу и становясь за спиной у мужа, сказала Груня. — Слышала я ваш разговор, а неясно мне, за что война началась. Объяснили бы хоть! Или мне знать не положено?

— Почему не положено? — охотно откликнулся Лавутин. — Давай садись в круг с нами, Груня. Я за женское равноправие. Не знаю, как муж твой думает.

— Ну, я чего же, — залился румянцем Ваня, — я и всегда… — он подвинулся, давая жене место рядом с собой.

— Так, говоришь, Груня, рассказать тебе, за что война? — Лавутин отыскал еще две крошки на скатерти и стал их подгонять одну к другой легкими толчками ногтя. — Ну, слушай. А ты, Петр, поправляй меня, ежели чего неверно сам я понимаю. Война эта, Груня, такая получается: от Китая царю нашему батюшке захотелось побольше кусок откусить, пока его Америка да Англия с Германией и с Францией целиком еще не проглотили. Раз — на Маньчжурию лапу. Тут и Корея сбоку, тоже хороший кусок. Взять его! А из-за моря на Корею с Маньчжурией и другой зверь зубы оскалил — Япония. Ей тоже Маньчжурию и Корею подай. Зверь этот, ты не думай, очень жадный.

— Но на что они, чужие земли-то, царю нашему или японскому? — не вытерпев, спросила Груня.

— Царю — это так, для краткости, мы говорим. А царя в спину, Груня, всегда толкают помещики, фабриканты да купцы. Словом, капиталисты. Ну, да и сам царь, конечно, первый капиталист и помещик. Им-то на чужой земле, захваченной, легче всего развернуться. Это все равно что хлеб по целине посеять. Какой сразу соберешь урожай!..

— Это правильно, — сказал Ваня. — Ты посмотри, даже наш Василев — и тот со своими магазинами уже залез в Маньчжурию. Приказчики каждому покупателю хвастаются: торгуем, мол, и в Харбине и в Мукдене. Без выгоды, так не полез бы он туда.

— А кто наш Василев? — опять заговорил Лавутин. — Ну, по Сибири он, конечно, крупная величина. А по всей России взять — так себе еще, середка на половине. Так те, которые в десять да в сто раз его побогаче, пуще Василева на новые места лезут. Для них там наживы еще больше схватить можно. Заводчики соображают там свои заводы настроить, купцы — торговлю развернуть, чиновники — поборами поживиться.

— Ну, а с чего?.. Почему так сразу война началась? — спросила Груня.

— Нет, не сразу, — сказал Лавутин. — Царь в манифесте пишет: напали тайком. Это-то правда, не мы первые начали. А только война эта, Груня, уже давно созревала. Еще лет десять назад японцы с китайцами из-за Кореи воевали. Весь Ляодунский полуостров тогда они у Китая забрали и Порт-Артур вместе с ним. Контрибуцию с Китая потребовали и объявления Кореи независимой. А чего там независимой? Известно, коли из-под Китая забрать, значит под Японию отдать. Россия вступилась. Контрибуцию и Корею, мол, ладно, черт с вами, берите, а Ляодун и Порт-Артур обратно Китаю отдай. Куда японцам деваться? С Россией не посчитаться нельзя. Зло на сердце себе затаили, а в Симоносеки все же такой договор подписали. Ну, а прошло три-четыре года, Россия — капиталисты наши — сами давай в Маньчжурии хозяйничать. Каково это японцам, когда они себе все это забрать хотели? И получилось — не японские купцы торгуют, а наши, не японские капиталисты заводы и рудники там строят, а наши, не их чиновники с народа шкуру дерут, а наши. Вот и точи ножи, вот и заряжай ружья. А дальше и пошло: наши одним плечом к Корее двигаются, а японцы — к Маньчжурии. Ну вот тебе и война. Капиталистам, что русским, что японским, нужны прибыли, а народ свою кровь отдавай.

— Много народу побьют, — задумчиво глядя на огонек лампы, проговорил Петр, — много. Япония готовилась давно, и с пустыми руками на нас она не полезла бы.

— Нашего царя-батюшку жадность вперед все гнала, — сказал Лавутин, — а как по газетам посмотришь, мокрыми курицами оказались наши правители на востоке. Надежной опоры не создали.

— Так всегда бывает: солдат дерется, а генерал на нем экономит, кровавые солдатские пятаки к себе в сундучок собирает. Больше солдат побьют — больше выгоды интендантам всяким будет, — закончил Петр.

— Если меня на войну возьмут, — сказал Ваня, — я солдатам буду всю правду рассказывать.

— Рассказывай, Ваня, рассказывай! — одобрительно проговорил Лавутин. — Надо, чтобы все солдаты это поняли. Это наш долг, большевиков, им правду рассказывать.

— Только, Ваня, ты там поосторожней будь, — предупредил Петр, — там ведь разговор бывает короткий. Выведут в поле и…

Ваня показал ему глазами на жену. Петр сразу запнулся, перевел разговор:

— А мы здесь тоже сложа руки сидеть не будем.

— Отзовется эта война царю-батюшке и всем его прихлебателям, — пообещал Лавутин.

Порфирий вдруг поднялся, вышел из-за стола, остановился у окна.

— Ты что, Порфирий Гаврилович? — подошел к нему Ваня. Он видел, с каким трудом сдерживает тот себя. — Что с тобой?

— Так, — глухо, сквозь зубы, ответил Порфирий. — Про Петруху Сиренева вдруг мне вспомнилось. Может, и он попадет тогда к расчету.

— Попадет, — с места повернулся к нему Петр. — Только ведь не с одним твоим Петрухой расчет будет, а со всеми такими.

— Знаю, — не разжимая зубов, сказал Порфирий, — а хотелось бы начать с него с первого.

Он быстро оделся и, попрощавшись от порога сразу со всеми, выскочил на улицу.

— Ас чего ему Петруха вдруг вспомнился? — проговорил Лавутин.

— Видишь ты, — объяснил Мезенцев, — Петруха этот прежде очень сильно над Клавдеей, тещей его, издевался. Недавно над Фесенковыми из Рубахиной тоже поглумился, а Еремей с Дарьей Порфирию первые друзья. На сердце это все больше да сильнее ложилось. А тут и еще Петруха о себе напомнил. Барановской дочке, невесте своей, Петруха четырех соболей подарил. Шибко хорошие соболя. Баранов отдал их на выделку. А скорняк Порфирию знакомый. Зашел Порфирий к нему и опознал своих соболей, что в тайге, на Джуглыме, у него кто-то вместе с золотом и всеми пожитками украл. Выходит, Петруха. Тогда и Клавдея вспомнила, Порфирию рассказала, что в то лето Петруха и ей золотом и соболями похвалялся. Тут уже у Порфирия сомнений никаких не осталось…

В кроватке заворочался маленький Саша. Груня побежала к нему. А когда, управившись, вернулась к столу, Лавутина с Петром уже не было.

— Не пошел бы Порфирий к Петрухе, беды бы какой не наделал, — сказал Лавутин, выйдя на улицу и прислушиваясь в темноте. — Может, догнать нам с тобой его, отговорить?

— Не надо, — ответил Терешин, — он и сам теперь хорошо знает, что Петруха для него не просто вор, а классовый враг, и как с врагом с ним и бороться надо..

— А ты уверен, что Порфирий не собьется на личную месть?

— Уверен. Как в себе, — твердо сказал Терешин.

Оставшись одни, Ваня с Груней долго сидели возле кроватки сына, тихонько переговаривались. Груня просила, чтобы Ваня зря под пулю не лез: говорила, что писать она ему будет каждый день, только бы знать, куда писать; обещала растить сына крепким да здоровым, как ни трудно будет ей здесь одной. Ваня называл своих друзей, которые в беде ее не оставят; просил, чтобы дозволяла товарищам в доме у них собираться, потому что тут самое надежное место, а потом спохватывался и смеялся — говорил, что, может быть, они обо всем этом толкуют и зря, его вовсе не возьмут на войну…

Но Груня только скорбно покачивала головой.

— Как же не возьмут, когда такая большая война! Что уж тут напрасно себя успокаивать!

Они легли спать очень поздно, когда выгорел в лампе весь керосин. Ваня заснул быстро; закинув руки под голову, он раза три шумно перевел дыхание, а потом затих в глубоком сне. Груня примостилась с краю. У нее разболелась голова, словно песком изнутри были посыпаны веки. Беспричинный страх вдруг овладевал ею. То казалось, что в дверь кто-то вошел, — Груня соскакивала с постели и проверяла крючок; то мерещилось, не угарно ли у них в доме, не оттого ли и болит голова, — она опять вставала, подходила к печке и ворошила кочережкой в загнетке золу. Но самой страшной и неотвязной была мысль: вдруг Ваню убьют на войне! Больше Груня уже не легла, так над кроваткой сына и просидела до самого утра.

С особой отчетливостью ей вдруг припомнился весенний вечер на мольтенском лугу, когда все небо словно цвело, и не хотелось домой уходить, так хорошо было, а Ваня поднял ее и понес на руках… Возвращались они ночью, какой-то узкой тропинкой вышли к Московскому тракту, и желтая круглая луна светила им сквозь ветви деревьев. На тракте пахло пылью, растекался под ногами сыпучий песок. Ваня вздохнул тогда и тихо сказал:

— Пашу здесь провели…

И широкий Московский тракт представился Груне злой узкой дорогой, по которой люди уходят, чтобы назад не вернуться, потеряться где-то в диких сопках и степях Забайкалья.

А еще дальше лежат чужие маньчжурские сопки, и теперь ее Ваню повезут туда. Еще дальше, чем Пашу Бурмакина. Возвращаются ли оттуда? Ах, Маньчжурия, Маньчжурия, чужая сторона!.. Магазины у Василева в Харбине, в Мукдене… Зачем ей-то и Ване все это нужно? Груня приникла горячим лбом к кроватке сына. Сухие слезы жгли ей глаза.

23

Стоял веселый мартовский морозец. Стеклянными блестками сыпался с неба куржак. На юге, сопровождая солнце, сиял огромный радужный круг. Снег легко поскрипывал под ногами. Лиза вышла за ворота и остановилась. Морозный свежий воздух закружил ей голову, от яркого света сразу заломило глаза. Лиза отвернулась к стене, подождала, пока немного пройдет эта накатившаяся на нее слабость.

Как же так? Полгода сидела она в одиночке, в промозглом душном воздухе, без прогулок, почти совсем не видя дневного света; разве это свет — отверстие под потолком, в которое не видно никогда даже узенькой кромки неба? И у нее хватало сил ждать, ждать и ждать терпеливо, вставать каждое утро и сновать по камере взад-вперед — три шага в одну сторону, три шага в другую, — а ночью перестукиваться с соседями. Спроси ее тогда: «Здорова?» — и она сказала бы: «Здорова». Она верила в это. И вот теперь, когда, наконец, идти можно в любую сторону, кричать, петь и говорить, о чем хочется, вбирать полной грудью свежий морозный воздух — подкашиваются ноги, и глухо стучит сердце, и словно острые ножи режут грудь.

Поборов сердцебиение, Лиза медленно пошла по неширокой, плотно накатанной полозьями саней дороге. Сухие снежинки покалывали лицо. Два ложных солнца светились по краям сверкающего в небе радужного круга.

Лиза узнала эту дорогу. Она видела ее полгода тому назад из окна кабинета Лятосковича. Тогда поля окрест нее лежали зелеными, обрызганные пролетевшим над ними дождем. Петляя, на холм взбиралась черная дорога, а по дороге шла женщина, и забавная собачонка мешала ей идти, ластилась к ногам, бросалась на грудь… Как тогда Лизе хотелось бегом пробежать по примоченной дождем дороге, догнать женщину и пойти с ней рядом! И чтобы- ластящаяся собачонка хватала и лизала пальцы горячим, шершавым языком. А теперь не бежать, шагом идти — и то ноги не переставишь.

Лиза хлебнула слишком много холодного воздуха, закашлялась, качнулась, и красное пятно легло на сверкающей белизной дороге. И сразу зазвенело в ушах, горячим туманом заволокло зрение… Она знала, что это значит…

— Ты чего, девка, разглядываешь? Обронила чего-нибудь? — Лиза не заметила, как догнала ее запряженная в розвальни подвода, как, остановив заиндевевшего коня, к ней подошел хозяин подводы — старик с окладистой, курчавящейся бородой, одетый поверх полушубка еще в козью доху. — Давай ищи. А то проеду, конем втопчу.

Лиза молча показала на снег и взялась рукой за горло. Она ощущала во рту солоноватый вкус крови и боялась разжать плотно стиснутые губы. Ей казалось, что кровь изо рта тогда хлынет ручьем. Старик перевел взгляд с дороги на лицо Лизы, бледное, с землистым оттенком, протяжно свистнул. Он понял все.

— Эва, дело какое! — и оглянулся на мертво стоящий в снежных сугробах централ. — Оттуда?

Лиза только наклонила голову.

— Н-да, вон оно что… Так ты погодь, девонька, я лошадку сейчас подгоню, увезу тебя, — и заскрипел новыми валенками по примороженной дороге.

Подвел коня под уздцы, помог Лизе сесть в сани, заполненные крупной ржаной соломой, снял с себя доху и закутал в нее Лизу. Хлестнул хворостиной коня.

— Дом-то где есть у тебя?

— Нету дома…

— Н-да… Нету дома? Эй ты, Игренька! — конь побежал тряской рысью. А старик, поглядывая на откинувшуюся в головки саней Лизу, успокоительно ей наговаривал — Ничего, нету дома, так у себя обогрею. Занездоровилось — так что ж… Ты, девонька, на это и фунт внимания не бери. Я тебе говорю: вылечишься. Старуха моя, Евдокея — к слову сказать; я сам Евдоким, — она тебя вылечит. Знат, как эту болезнь вылечивать. Ты не подумай, не шаманка она у меня. Евдокея моя цветок алой с медом варит, а то еще зверобойник и мать-мачеху в горячем молоке настаивает. Медвежий жир шибко хорошо помогает. Я тебе говорю: она враз на ноги поставит. Одно попробует, другое попробует. Всякому человеку, девонька, свое лекарство идет. Кому цветок алой, а кому зверобойник. А я тебе опять скажу: ты не убивайся, из централу этого редко со здоровьем кто выходит. Из нехорошего, вредного камня построен он. А на воле ничего, быстро потом человек силы свои обратно набирает. Я ведь тут насмотрелся, часто мимо езжу, в Александровское. Бывает и к нам заходят. Такие, как ты, выпущенные. Ты долго там, девонька, отбыла? За дела за какие?

Лиза, наконец, решилась ответить. Евдоким мотнул головой, блестящие снежинки посыпались с его меховой шапки; он подхлестнул вожжой Игреньку и заговорил снова:

— Губят там, девонька, губят людей. Не дай господи никому туда угодить! Только и тебе я скажу: зря в такие дела сунулась. Жила бы себе тихо-мирно. Ничего ты не достигла, а здоровье вон как сгубила.

Очень хотелось Лизе поспорить с ним, сказать: «Дедушка Евдоким, в том и счастье человека, чтобы лучшей жизни не для себя только, а для всех добиваться. А загубленного здоровья если и жаль, так только потому: какой же теперь она борец за народное дело? Только начала понимать, за что и как ей надо бороться, и вот…» Но сказать Лиза ничего не смогла. Она так славно пригрелась в теплой и мягкой дохе деда Евдокима, так быстро и хорошо уносил в санях по скрипучей дороге Игренька, и так хотелось спать, так хотелось спать…. Когда не надо двигаться, насильно переставлять подламывающиеся ноги, как хорошо дышать этим свежим морозным воздухом!.. Ехать бы так без конца. Ехать и ехать. И пусть говорит Евдоким. У него смешно шевелится борода, и все время откуда-то летят светлые снежинки, будто он их из бороды вытрясает…

— …ездил невесту внукову навещать, — без умолку льются слова у деда Евдокима. — Обвенчаться-то он не успел. Наказывал мне следить за ней, а как уследишь, когда не в своем доме? Да в чужой деревне еще. Вот езжу, навещаю, подарки вожу. Вроде бы ладно держит себя. Только впереди-то бог знает сколько ждать еще! Девка-то она шибко хорошая, жаль от такой отступаться, да вот как я ее удержу, сберегу? Подвернется красавец какой, затуманит голову девушке. Я ведь знаю, сам погрешил немало. Что смотришь? Не веришь? Думаешь, дед Евдоким век был с такой бородой? А ты вот спроси мою Евдокею, как она у ворот меня дожидалась, как она слезы в платочек лила, когда я за другой стал похаживать. У-ух, злодей был я на этот счет!.. Только и так я тебе скажу: как женился — ни-ни. Поглядишь на другую — вздохнешь: «Не попалась же ты мне прежде моей Евдокеи! И где ты была?» Придешь домой, на жену смотришь, а у тебя другая в глазах стоит. Перемучаешься так, да ничего, пройдет. Ох, и велик соблазн мужикам эти бабы! — Он причмокнул на Игреньку, погрозил хворостиной. Спохватившись, скоренько добавил: — Ну, конечно, бабам мужики соблазн еще больше.

Полусонная, оцепеневшая, Лиза все-таки рассмеялась.

— А чего же твой внук жениться не успел?

— На войну, девонька, его забрали. Так бы разве он упустил!

— На какую войну?

— С японцами, девонька. Али не слыхала? Ух, как много, страсть, туда войска везут! Живем возле самого разъезда. Евдокея к каждому поезду носит молоко, яйца, калачи, сдобные пышки. Бе-ерут, хорошо платят. Офицеру, скажем, чего деньги жалеть? Убьют на войне — так и деньги останутся.

— А тебе солдат разве не жалко, дедушка Евдоким?

— Как не жалко, девонька? Свой внучек там. А ежели ты насчет торговли моей Евдокеи, она у меня добрая, солдатам и задаром отдает. А офицерам чего же дешевиться? Другие возьмут свою цену.

— Почему воюют? За что война?

— А кто его знает, за что война. — Он еще подстегнул Игреньку. — Царя нашего, говорят, обидели. По-японски его, что ли, назвали. А другие говорят, будто мы из-под носу у японцев землю какую-то утащить хотели. Третьи опять-таки спорят, будто эта земля тоже вовсе не японская, свой народ там живет. Да вот подрались все-таки…

Ныряют в ухабах розвальни, подбрасывает их на раскатах. Бойко бежит Игренька. На соломе лежать мягко, спокойно. Хорошо греет доха. Солнце светит прямо в лицо, и оттого открывать глаза неохота — трудно смотреть на него, трудно смотреть на снег. А дедушка Евдоким все говорит и говорит, и борода у него смешно трясется…

Лиза проснулась во дворе Евдокимова дома. Дед уже выпряг Игреньку, привязал к забору и собирал разбросанную возле саней сбрую.

— Эк ты вовремя как пробудилась! — сказал Евдоким. — А я только собирался потрясти тебя. Ну, вставай, коли так.

Лиза быстренько сбросила с себя доху, вскочила на ноги, чувствуя себя удивительно бодрой и свежей, но тут же все перекосилось у нее перед глазами, она опять ощутила во рту знакомый, солоноватый вкус крови и повалилась обратно на солому.

Она слышала, как Евдоким рысцой пробежал к крыльцу, как некоторое время спустя ее подняли и понесли. Потом охватило уже давно забытое ею живительное, сухое тепло натопленного железной печкой дома. И покой мягкой, хорошей постели с туго набитой подушкой в чистой наволочке…

… Ей было очень хорошо в этом доме. После темной, сырой тюремной камеры большего счастья, казалось, человеку и поделать невозможно. Наступили погожие, теплые дни, сползли с окон зимние ледяные узоры. Дед Евдоким все время хлопотал во дворе, что-то тесал, рубил, заколачивал молотком. Его Евдокея весь день гремела за переборкой ведрами, чугунами. Две коровы, теленок, похрюкивающая под окнами свинья с поросятами, целый табун кур несушек — всех их надо было накормить, напоить, а потом еще и успеть сбегать на разъезд поторговать. Поезда теперь здесь задерживались днями, выжидая, когда впереди для них откроется путь. Лиза лежала спокойно, поглядывая в окно на суетящихся под крышей амбара воробьев. Рядом с постелью, на табуретке, в глиняных горшочках стояли снадобья Евдокеи: мед, смешанный с нутряным свиным салом, настой зверобоя и мать-мачехи — и всегда молоко, на случай Лизе попить захочется.

Однажды Лиза спросила Евдокима:

— Дедушка, ну чего ради ты меня в дом взял? Стесняю я вас. Тратитесь вы на меня.

Он посмотрел на нее веселыми серы-ми глазами. Поцарапал согнутыми пальцами бороду.

— А как тебе сказать?.. Без третьего двоим в доме тоскливо. И что хворая ты — ничего: есть заботу к кому приложить. Внучонок уехал на войну. Мы довольные, что ты прибилась. И не тревожься, лежи себе, пока оздоровеешь вовсе.

Лизу они никогда ни о чем не расспрашивали. Но многое она им рассказала сама. Только про семейную свою жизнь ничего не говорила, не хотелось и самой себе рану растравлять.

От Евдокима Лиза узнала, что они жители местные, из ближней деревни, был у них женатый сын. Как провели железную дорогу, он устроился путевым обходчиком. На узкой полосе земли — «полосе отчуждения» — ему дозволили садить огород, косить сено, пасти корову. Земля оказалась щедрой, овощи давали хороший урожай, хватало и сена и молока. Они вышли из общего сельского наделу, перевезли избу свою поближе к разъезду и зажили никому не подотчетные. Все свое, всего вдоволь. А потом сына зарезало поездом, и следом за ним умерла и невестка. Долго хлопотал Евдоким, но добился, что той полосой земли, какую они заняли, им разрешили по-прежнему пользоваться. Внучонок в хорошие годы- вошел, затевал уже заступить на место отца, только хотел жениться сначала. А тут война… Можно было отхлопотать, чтобы не брали внучонка — не полагается, двое стариков у него, — а не знали всех порядков. Так он и уехал. И ежели бы только не тревога, как там, на войне, уцелеет ли он, да сын бы все еще не вспоминался — жить можно…

Через два месяца Лиза стала вставать с постели. Нетвердо переступая ногами, она выходила на крыльцо, потом за ворота, садилась на лужайку, усеянную желтыми цветами одуванчиков. В голубом небе плыли веселые кучевые облака. Перед вечером над землей столбом толклись комары, звеня, как тонкая струна. Куры безмятежно разбрасывали лапками сухой мусор, отыскивая в нем жучков и личинок. И Лизе казалось, что над нею, над этим домом опущен стеклянный колпак, сквозь который не могут проникнуть никакие заботы и никакие тревоги.

Чуть окрепнув, она стала уходить от дома дальше. С невысокого бугорка был виден разъезд, на нем всегда три состава, по числу запасных путей, и почти неизменно из трех поездов один был санитарный. Солдаты бродили вокруг разъезда, жгли костры. Раненые сидели вдоль насыпи, грелись на солнышке. Лиза добиралась до них, подсаживалась, завязывала разговор.

— За что воюете? — спрашивала она, будто между делом.

— Мы — за царя, — со сдержанной злобой отзывались ей, — а царь сам знает, за что.

— Лишние люди на белом свете завелись, — говорили другие, — вот и надо перебить их либо искалечить.

— Кой-кому и прямая выгода от этого есть, — сумрачно замечали третьи: — на нашей крови они деньги себе зарабатывают.

— Ты бы спросила еще, как мы воюем.

— А как вы воюете? — спрашивала Лиза.

И сразу шумели солдаты:

— А так — как бараны на бойне, пока очередь до каждого не дойдет. Оружия нет, патронов, снарядов не хватает, толкают, гоняют нас куда попало. И все отступаем, отступаем… Нас японцы разобьют — мы отступаем, мы японцев разобьем — все равно мы отступаем.

— Так разве русские войска воевали, когда Суворов ими командовал!

— Тебе что, Куропаткин хуже Суворова?

— А ты его видел хотя раз на позиции?

— Я и своего-то, какой нашей дивизией командует, ни разу не видел. Таких генералов, что вместе с солдатами воевали бы, у нас посчитать — на одной руке пальцев хватит.

— Да, шибко русские генералы: Штакельберг, Каульбарс, Ренненкампф, Бильдерлинг, Шварцкопф…

Подходили солдаты из эшелонов, ждущих отправки дальше на восток, прислушивались к разговору. Это были большей частью мобилизованные, пополнение. Они оглядывали далеко, на елани, зеленеющие поля, вздыхали:

— Эх, нам бы землю пахать теперь, сеять… Кому, зачем она приспела, эта война?

Лиза видела, отчетливо понимала, что война уже затронула всех и все проклинают ее. А конца не видно. Да и какой конец, когда это только, начало? Что же будет потом? Как это все отзовется на судьбах простых людей? Сидеть и ждать равнодушно Лиза не могла, она должна была что-то делать. Кому-то помогать, с кем-то бороться. Она нуждалась в людях, которые не сидят, а действуют. Годы, проведенные в централе, знакомство с Галей, Матреной Тимофеевной и Анютой укрепили ее в решении всю жизнь свою отдать борьбе за освобождение народа. И вот эта мучительная тяжелая болезнь… Лиза возвращалась в дом, утомленная ходьбой и разговорами. Евдокея добродушно ворчала на нее, грозилась, что этак она ей не дозволит и вовсе на улицу выходить, заставляла тут же пить травяные настойки и ложиться в постель.

Лежа в постели, Лиза обдумывала: куда же она поедет отсюда, когда поправится? Кого она прежде всего будет искать? Требовательно переспрашивала себя — и отвечала: только три человека нужны ей сейчас, только этих трех нужно увидеть прежде всего — мать, сына Бориску и Михаила Ивановича. А с кого начинать? Михаил Иванович все ездит и ездит, так Анюта ей говорила, безверного человека его не найдешь. Но если захочешь — отыщешь. А хочется его- отыскать! Очень хочется. Мать и сына она видела на крыльце дома Ивана Максимовича. Писала Василеву из централа дважды и отсюда снова написала. Просила, чтобы передал письмо матери или сообщил, где она. Ничего не ответил купец. Но все равно, если поедет она сначала в Шиверск, то побежит прежде всего к дому Ивана Максимовича. И никуда больше…

Думала она и о Порфирии: жив ли и где он теперь? Прежнего страха перед ним уже не было. Теперь Лиза знала: если встретятся еще пути ее и Порфирия — она скажет ему все, а он пусть поступает как хочет. Головы своей теперь перед ним она не опустит, наказания от него не примет.

И тут же подумала: а ведь любил ее Порфирий. Любил. И если жив, может думает о ней, ждет. Ну, а она?

И отвечала себе: тоже любила. Не надо ей никакой другой любви. Вернулась бы эта…

В одну из таких минут к ней подошла бабушка Евдокея. Присмотрелась внимательно.

— Ты, девонька, чем-то томишься.

— Бабушка! Сын у меня есть, восьмой годок ему, в люди он подброшенный. Хочется к сыну.

— Без мужа нажила? — спросила Евдокея, и легкая тень осуждения прозвучала у нее в голосе.

— Без мужа. Невольный он…

— A-а!.. Ну, все одно, сердце, оно не забудет. Коли знаешь, у кого он воспитывается, что ж, бери, привози. Будем вместе все жить. Мы к тебе крепко привыкли. Достатков наших хватит на всех. А там и сама приработаешь. Бог даст, внучонок вернется, жену в дом приведет — и то не раздеремся, он хороший, Коленька наш.

Лиза потрясла головой испуганно.

— Что ты, что ты, бабушка Евдокея! Не знаю, чем я вас за это все отблагодарю, а жить с вами я не останусь, нет, спасибо! Не тому тюрьма меня научила, чтобы тихонько жить-поживать, когда другие жизни не видят.

— Да тебе-то что до других? И так в могилу тебя злодеи чуть не вогнали!

— Нет, бабушка, — Лиза тихонько засмеялась, — мне теперь это уже не в страх.

— Ну и опять попадешь, — сердясь, сказала Евдокея. Она искренне полюбила Лизу и не могла поверить, что та говорит серьезно. Господи! Вырваться еле живой из тюрьмы, да опять этакими делами заниматься… — Попадешь, ей-богу, попадешь! — сказала она как можно убедительнее.

— Нет, теперь я никак не попадусь, я теперь стала умная.

Они еще поспорили немного. Лиза устала, замолчала первая.

— Бабушка, да когда же я как следует на ноги встану? — с тоской сказала Лиза, чуть отдохнув. Сказала так, будто это только и зависело от бабушки Евдокеи.

Та заглянула в большой горшок с медовым наваром алоя. Зверобой помогал плохо, и бабушка Евдокея перевела Лизу на алой.

— Вот все, что тут есть, до донушка, как выпьешь, по три ложки в день, так и встанешь, — ответила она серьезно.

— Мне не дождаться!

— Вона, не дождаться! А я думала — ты терпеливая.

Лиза помолчала, лежа с закрытыми глазами.

— Дождусь. Я очень терпеливая, бабушка Евдокея.

И ложку за ложкой, три раза каждый день, Лиза стала пить бабушкин алой…

24

Каждый день на восток шли воинские эшелоны, и каждый день с востока шли вести о неудачах на театре войны.

После самых первых и потрясающих сообщений о потерях флота на Порт-Артурском рейде — трагическая и геройская гибель «Варяга» и «Корейца» в Чемульпо.

Вслед за этим подряд подорвались на минах «Енисей» и «Боярин».

В неравном бою с японской эскадрой пошли на дно миноносцы «Стерегущий» и «Страшный». До последнего дрался «Стерегущий», весь мир поразился его отваге.

Взорвался и погиб броненосец «Петропавловск» вместе с командующим Тихоокеанским флотом, любимцем России, адмиралом Макаровым и художником Верещагиным.

Японцы с моря бомбардировали Владивосток.

Бесполезные передвижения войск на реке Ялу, несчастный бой под Тюренченом, потеря «ворот к Порт-Артуру» — Цзиньчжоуских позиций — и вслед за этим сдача порта и города Дальнего.

Кровавая битва под Вафангоу, выигранная солдатами и проигранная генералами.

Эшелоны шли на восток. Составленные из двухосных кирпично-красных товарных вагонов, они вытягивались каждый чуть не на версту. У широко раздвинутых дверей, украшенных зелеными березками, толпились солдаты в рубашках, пропитанных за дальнюю дорогу копотью, грязью и пылью. Они оглядывали убегающие назад города, деревни, реки, горы, леса, степи, пели протяжно:

Забирают нас, гонят в солдаты,

Угоняют на Дальний Восток,

Но при чем же я здесь виноватый,

Что я вырос на лишний вершок?..

Ветер обрывал и гасил слова песни, уносил их вдаль. Колеса торопливо выстукивали: «Та-та-та-та, та-та-та-та!».

Солдат в Маньчжурии не хватало. Убитых подсчитывали тысячами, ранеными были забиты все госпитали, полевые лазареты…

…И за эти за тяжкие муки

Знак отличья на грудь нам дадут…

Мобилизация объявлялась за мобилизацией. Призывались один возраст за другим. Уехали на театр военных действий все сибирские корпуса, подтягивались армейские корпуса из-за Урала. В Маньчжурию, в Маньчжурию!

…Разобьем мы какой-нибудь город,

Своей кровью мы землю зальем…

Эшелоны проносились мимо Шиверска, мчались предгорьями Восточных Саян, шли то каменистым, то песчано-полынным Забайкальем, миновав Читу, забирали на юго-восток и углублялись в бесконечные, унылые, похожие на застывшее в бурю море маньчжурские сопки.

Теперь о причинах войны, о тяжелых испытаниях русской армии знали все, вести об этом проникали повсюду, жгли всем сердца. Рабочие, собираясь вместе, пели злые куплеты:

Мы с соседкой желтолицей

Подралися за царя.

Улечу я вольной птицей

Да за синие моря…

Или:

Куропаткину обидно,

Что не страшен он врагам.

В поле бес нас водит, видно,

Да кружит по сторонам…

Проникли эти вести и в каторжный Горный Зерентуй. Павел с заблестевшими глазами подошел к Середе: — Середа, давай, ну, давай скорей убежим! Я знаю теперь, куда мне бежать.

— Куда? — Середа поднял свои воспаленные веки. Последнее время он много пил.

— Уйду воевать за Россию, — сказал Павел.

— Чудак! В действующую? И не суйся, — повертел кудлатой головой Середа, — опять тебя сюда завернут да за побег тогда на пожизненную.

— Не завернут. Мне бы только выйти отсюда.

— А на черта тебе сдалась Россия? Она тебя в каторгу…

— Замолчи! В России не только каторга. Для меня дороже родины другого ничего нет. Убежать поможешь?

— Ладно. Вот зеленью леса оденутся — и убежим, — сказал Середа. — Только куда же ты тогда свою кралю? Ради тебя она сюда пришла. С собой возьмешь, что ли?

Середа всегда все знал. Любые вести с воли, любые передачи к нему попадали легко. Он и в тюрьме-то сидел словно только потому, что это ему нравилось, надоело скитаться в бегах.

Павел промолчал. Середа настойчиво сказал ему:

— Ты бабой такой не пренебрегай. Такие не всякий год на земле родятся.

Каждый день ходил Павел на работу, и каждый день, возвращаясь из каменоломен, он видел Устю среди женщин, встречающих арестантов. Она теперь не окликала его, а только, выдвинувшись вперед, искала глазами и так, неотступным взглядом, провожала, пока он не скрывался за углом забора. Павел сначала не хотел смотреть на нее. Больно было сознавать, что он тогда оттолкнул, не принял ее любви, — теперь он каторжник, и вот все равно Устя пришла за ним и сюда.

Видеть Устю постепенно стало его потребностью. Павел издали еще угадывал ее в толпе, и сразу слух и зрение его обострялись: ему казалось, что он видит, как шевелятся ее обветренные на холоде губы, как вздрагивают длинные черные ресницы и шепчет она ласково и призывно его имя. А приблизившись, он проходил, не поворачивая к Усте головы, и только косил глазом, насколько это было можно. Но однажды он и сам не заметил, как глянул ей прямо в лицо. Это длилось всего какую-то долю минуты, пока их быстрым шагом прогоняли мимо. И все же он успел схватить и сохранить в памяти ее упрямо круглый подбородок, ее вдруг сузившиеся глаза и радостную улыбку, промелькнувшую на полных красных губах. Его словно обожгло всего. И потом всю ночь и назавтра весь день на работе в каменоломне перед ним неотступно стояло изумленно-радостное лицо Усти. И он едва дождался вечера, чтобы скорей пройти мимо тюремного забора и еще раз коротко и остро взглянуть на нее.

Потом он ночью вставал, садился на нарах, подтянув к себе колени, и под яростный храп спящего рядом с ним Середы думал: любит ли он Устю так, как она его любит? Перед совестью своей получалось — да. Но он не мог, не хотел, чтобы Устя любила каторжника. Не мог, чтобы любил он, каторжник. Вырваться на свободу — на свободу! — хотя бы на тот краткий миг, пока его ловит на мушку стражник, — вот чего хотелось Павлу, когда появилась в Зерентуе Устя. Он часто стал задумываться: а если удастся уйти, так куда? Быть бездомным бродягой, Иваном-непомнящим? Чем это лучше каторжника? Не это нужно ему. Уйти через границу в Китай, в Монголию — и остаться без родины? Его осудили несправедливо. Но осудили власти, не родина. Родине он не мог изменить. Куда же, куда уйти?.. Но когда по каторге прошел слух — на Россию напала Япония, Павлу сразу стало ясно все: он убежит и свободным умрет там, на поле боя, сражаясь за родину.

— А с бабой как? — еще раз переспросил его Середа.

— Там будет видно, — сказал Павел. — О себе сперва думать надо. Никифора пулей сняли с забора.

— Нас не снимут. Я наговор от пули знаю, — хвастливо сказал Середа, — и тебя научу.

…И вот оделись в зелень луга. Затрепетали на березах первые, клейкие еще листочки. В горных распадках на зорях пахло кисленькой лиственничной хвоей. Павел торопил Середу. Тот отмахивался:

— Приспичивает тебя! Не время еще. Подойдет — сам скажу.

Он все чаще теперь перебрасывался словечками со своими «кумушками», надзиратели ему передавали узелки, письма с воли — у него везде были свои люди. Правда, один раз письмо перехватил старший надзиратель. Середе всыпали розгами, на три дня засадили в карцер, а дежурного надзирателя, взявшего для него, помимо канцелярии, с воли письмо, убрали вовсе куда-то. Но потом опять все пошло своим чередом.

Вскоре после этого Середа сказал Павлу:

— Баба твоя тебе передает: уйдет за тобой хоть на край света. Пришла сюда — пойдет и еще дальше. Вот так-то…

Павел медленно к нему повернулся.

— Ты тут при чем, Середа? — спросил, сдерживая себя, чтобы не выдать волнением своей радости. Ему об этом всякий раз говорили глаза Усти, он сам был в этом уверен, а теперь услышал и от постороннего. — Тебе-то какое до нее дело?

Разговор был после обеда. Середа сидел на нарах, поглаживая сытый живот. Ему удалось выпросить для себя двойной паек хлеба.

— Я по-своему, Павел, теперь рассуждаю, — звучно сплюнув на пол, сказал Середа: — день, да мой. Прожил его — хорошо. Нет — и без Середы земля обойдется. А с тобой еще раз побегу. Почему? Без меня тебе не уйти. А для тебя мне ничего не жалко. Говоришь, какое мне до твоей бабы дело? Помню я, как в шиверской тюрьме ты про нее рассказывал. Шибко запомнилась она мне. И здесь я все смотрю на нее. Нет, Павел, такие бабы редко встречаются. Присушила ее любовь к тебе — не отпускай Даже сам не любишь — и все равно не отпускай. Другая никакая так тебя не полюбит. Не до нее мне дело, до тебя дело. Не хочу, чтобы для тебя такая баба пропала. Уйдем — надо с ней вместе уйти.

— Я уйду в Маньчжурию, — упрямо сказал Павел, словно пропустив все, что ему говорил Середа, — уйду на войну. Там и умру.

— Кто, когда и где умрет, я не знаю, — пожевав конец бороды, ответил ему Середа, — а только тебе с Устиньей надо быть вместе.

И снова каждый день в каменоломни, и снова вечером немой разговор с Устей, и ночью разговор с собой.

Прошумели первые весенние грозы. Отяжелела на деревьях листва. В жаркие дни гортанно трубили в перелесках дикие голуби. Утренней тихой ранью в каменоломни долетали призывные возгласы кукушек. Над открытыми лугами чертили в воздухе круги ширококрылые ястреба.

— Когда же, Середа? — спрашивал Павел.

— Скоро…

Убежали они в знойный, палящий полдень середины июня.

Незадолго перед этим, остановившись на перекур, Середа украдкой показал Павлу на дрожащий в горячем воздухе дня зубец дальней горной вершины.

— Хорошо запомни, Павел, этот зубчик. Оттуда берется ключ. В самой вершине ключа встретимся. Там для нас будет все приготовлено.

— А как убежим?

— Потом…

Вечером Середа объяснил:

— Рядом только дураки бегут. Побежим оба совсем в разные стороны: один — направо от дороги, другой — налево, — стража потеряется, в кого стрелять. А тут дорого на первые полста шагов отскочить. Там в ямки, в кусты. Запомни: у стражника, когда побег, тоже руки трясутся, попасть ему трудно. Ты хорошо зубец тот приметил? Оттуда возьмем на Ильдикан и Оловянную. А там — куда хочешь. У ключа ждать три дня. Это крепко запомни.

— Мы прямо из-под стражи побежим? — спросил Павел.

— Я всегда только так бегаю, — сказал Середа. — Меня пуля не берет. Чего мне бояться? Хочешь, научу и тебя наговору.

— Не надо.

— А ты боишься?

— Нет.

Середа выбрал время. В полуденный привал старшой выкрикнул:

— Давай четверо, кто покрепче, «бабу» на дроги поднять!

— Откуда? — быстро спросил Середа и так и подался вперед.

— От Зеленого ручья, — сказал старшой.

— Вот мы с Павлом, — встал Середа.

К ним присоединились еще двое. Конвойных тоже было двое. Гуськом, три пары, Павел с Середой — впереди, конвойные — замыкая, пошли они к Зеленому ручью. Когда-то там строился мост и двадцатипудовой «бабой» забивали сваи. Теперь «баба» лежала, полузасосанная грязью. Ее надо было вытащить, поставить на дроги и перевезти в ограду карьера. Ездовой из вольной команды на дрогах уехал вперед. Идти надо было больше трех верст. Вначале дорога шла открытой вырубкой, а дальше, на самом спуске к ручью, рос мелкий березовый перелесок.

— Шагай веселее! — покрикивали конвойные, едва не упираясь штыками в спины идущим впереди них арестантам.

Середа нарочито еле переставлял ноги. Тяжело и шумно вздыхал:

— Черт меня понес в такую жару! Попить бы.

— В ручье напьешься.

— До ручья не дойду. Подохну…

Он расстегнул ворот холщовой рубахи. Бил себя ладонью по голой волосатой груди. Хрипел сдавленно:

— Ой, помираю я! Посидеть бы минутку… — А сам шептал Павлу: — Как зайдем наполовину в лесок, тогда…

У Павла глухо стучало сердце. Сухим взглядом он следил, как плывет впереди них в знойном бледно-голубом небе коршун, лишь иногда чуть шевеля кончиками крыльев. Вдали показался перелесок. Павел весь внутренне собрался. Что там ждет его — свобода или смерть?

Конвойных тоже разморила жара. Они уже не ругались на Середу, не погоняли его, а шли как ноги несли, отирая рукавами пот со лба и сбив на затылок измятые бескозырки. Ни малейшего, хотя бы самого легкого ветерка. Даже пыль, поднятая ногами с дороги, тут же оседала обратно.

Они вошли в перелесок. Начался отлогий спуск к ручью. Дорога делала некрутые зигзаги. У самого ручья опять вырубки…

Середа локтем толкнул Павла. Громко выкрикнул:

— Ой, свалюсь, не дойду! — И тихо: — Пошли!

Отпрыгнул в правую сторону и побежал по высокой траве. Павлу комок подступил к горлу, стало трудно дышать, но он тотчас справился с собой и метнулся влево от дороги. Первые несколько десятков шагов сделать ему было неимоверно трудно, но когда за спиной у себя он услышал испуганный хриплый выкрик: «Стой!» — а потом сухо щелкнул выстрел, его подняло, как на крыльях. В голове стало сразу удивительно ясно, словно он получил способность знать, что будет с ним впереди. Ему припомнились слова Середы: «Скачи, как заяц, прыгай из стороны в сторону», — но он побежал прямо, стиснув зубы и веря в дикую удачу: не попадут…

Выстрелы, перемежаясь с возгласами «стой», стучали все чаще, но Павлу казалось, что оба стражника стреляют не в него, а в Середу. Потом пуля, как осердившийся шмель, пронеслась где-то вовсе близко от его головы, и впереди посыпались листья, сбитые ею с березки. Потом еще выстрелы. Частые. Один за другим. Что-то горячее коснулось его шеи и, гудя, улетело прочь. Павел, не сбавляя шагу, машинально схватился рукой, — крови не было, а шея болела.

Он не знал, далеко ли он отбежал и гонится ли кто за ним, — он боялся потерять даже долю секунды, чтобы повернуть назад голову. Но выстрелы теперь не так остро резали ему слух, и он догадывался, что стражники стреляют не сходя с дороги. Сойти им нельзя: под конвоем были еще двое.

Ему казалось, что он бежит очень долго; сухой, горячий воздух толчками врывался в грудь и потом сжимал ее колючими тисками. Подошвы его ботинок налощились о траву и теперь скользили, словно он бежал по льду. Он не заметил скрытой в густой поросли дикого горошка тоненькой, сухой березки, лежащей на земле, запнулся за нее и упал, с размаху ударившись о землю всем телом. Чуть слышно до него донесся торжествующий крик, и Павел понял: это стражникам показалось, что они его срезали пулей.

Павел провел распухшим языком по пересохшим губам. Усмехнулся.

«Пусть не радуются!»

Вскочил и снова побежал вперед.

И снова вслед ему защелкали выстрелы…

Откос круто наклонился вправо, к ручью. Павел бросился под откос. Еще раз пропела пуля высоко у него над головой. Потом все стихло. Павел пошел шагом. Что же это такое? Неужели он ушел? Неужели он на свободе? И может пойти направо, или налево, или вперед… Куда хочет! Только назад пути ему нет. И не надо. Очутившись один в лесу, настоенном густыми запахами трав и цветов, Павел только теперь понял всю цену свободы. Больше он ее никогда не потеряет!..

Нестерпимо хотелось пить. Напиться во что бы то ни стало!

Он свернул к Зеленому ручью, там стал на колени и долго и жадно пил студеную воду, отдыхал и снова пил.

Потом умыл лицо, вымыл руки. Потрогал шею — она припухла, болела. Пуля только обожгла кожу. Павлу стало весело.

«И без наговора пуля не взяла. Где-то сейчас бредет по лесу Середа? Ему путь труднее: в гору, и негде напиться».

Павел еще пополоскал руки в прозрачной, быстро бегущей воде. Пожалуй, все-таки долго задерживаться у ручья не следует. Кто его знает, откуда и какая начнется погоня!

Чтобы выйти в условленное место, надо было обогнуть далеко стороной каменоломни и сделать по лесу не менее тридцати — сорока верст. Павел готов был идти хоть сто, хоть двести. Теперь он снова был сам себе хозяин.

Окунувшись прямо в одежде в ручей, Павел пошел, забирая все влево, влево.

Он шел весь остаток дня, поглядывая на медленно сползающее к хребтам солнце; шел в сумерках, угадывая направление по желтой полосе зари; шел ночью, набредя на русло горного ключа, который сам ему теперь показывал дорогу.

Он сам не знал, почему он хотел сразу дойти до места, не останавливаясь на ночевку.

Июньские ночи короткие, вечерняя заря, погаснув на несколько часов, наливается почти на том же месте свежей силой — это начало нового дня. До истока ключа Павел добрался при розовом свете утренней зари. Здесь пахло пихтой и багульником, мягко оседали глыбы белого мха под ногами. У ключа стоял односкатный балаганчик, сделанный из елового корья кем-то совсем недавно.

«Не кумушки ли для Середы приготовили?» — подумал Павел, падая на мягкий мох.

Павел пришел сюда первым. Так оно и должно быть. Середе путь труднее, и годами он старше. Павел закрыл глаза, и сразу безвольно оцепенели у него руки и ноги. Поесть бы! Нечего… Да все равно… Спать…

25

Устя стояла над ним на коленях и шептала:

— Паша… Паша! Родной ты мой!

Он спал очень долго. И полосы сновидений чередовались с полосами полного забытья. Во сне он видел Устю, то в толпе женщин, ожидающих арестантов у тюремного забора, то идущую но какой-то бесконечно длинной и пыльной дороге, то сидящую с распущенными волосами у костра в зимовье. Лица ее Павел не мог разглядеть, что-то мешало ему, и он беспокойно двигал головой.

— Паша… Очнись!

Дернувшись всем телом, Павел с усилием приподнял опухшие, затекшие веки. Над темными вершинами высоких пихт и елей цвела розовая полоса зари. Склонившись к нему, на коленях стояла Устя.

— Устя!.. Ты это? — Он приподнялся на локоть, не понимая, сон это или не сон и, если не сон, почему так долго цветет в небе заря?

— Да ведь ты спал целые сутки, — тихо засмеялась Устя.

— Как ты нашла меня здесь?

— Сказал один человек, что бежать с Середой вы надумали. И где вы встретитесь, это место показал. Так Середа велел сделать. А как узнала я, что вы убежали, — скорей сюда.

— Устя… зачем ты? — он знал, что зря ее спрашивает.

— Чтобы с тобой., всегда…

Лежа с закрытыми глазами, Павел ощутил ее мягкую ладонь у себя на щеке.

Он быстро повернулся, протянул к ней руку…

Потом они сидели рядом на широком плоском камне, из-под которого выбивался родник. Он, студеный, словно кипел в круглой каменной чаше и, переливаясь через край, падал мелкими струйками на разноцветную гальку. Устя и Павел оба разулись и держали натруженные долгой ходьбой по тайге босые ноги в прохладной воде родника. Солнце горячими лучами пробивалось сквозь гущу деревьев, легкий ветер качал их вершины, и проворные «зайчики» бегали по светло-русым волосам Усти. Она разостлала на камне свой платок, разложила на нем хлеб, масло, мясо; заглядывая Павлу в глаза, просила:

— Ну, поешь еще, Паша, миленок ты мой!

Павел во всем слушался Устю, брал, что она ему подавала.

— Откуда ты все это взяла? — счастливо спрашивал он.

— Купила, Паша, на деньги купила. Работала я здесь, шила, на начальство стирала, полы в квартирах мыла. Да с собой деньги были!

И в который уже раз повторяла:

— Думала, не дойду в Зерентуй этот проклятый, не найду тебя здесь, не дождусь, когда будем мы вместе.

Она не корила Павла, ни в чем не упрекала его. Ни в том, что он когда-то отверг ее любовь, ни в том, что ради него она из Неванки пришла пешком в Зерентуйскую каторгу, ни в том, что, выстаивая в толпе женщин у тюремного забора, долго не могла дождаться от него ласкового взгляда Не все ли равно, что было прежде?

— Паша, куда мы уйдем?

Нет, Устя не тешила себя минутным счастьем. Она знала, что самое трудное в жизни у них только начинается. Но как пришла она из Неванки в Горный Зерентуй, так она готова была идти куда угодно, лишь бы не разлучаться с Павлом. Она могла бы ждать его у тюремного забора и еще те пять лет, какие ему оставались до конца срока, чтобы потом разделить с ним судьбу ссыльнопоселенцев. Она согласна с ним жить и с беглым, деля каждый день тревоги и опасности. Пусть только он скажет, где и как жить.

Павел думал. Там, в Неванке, все было проще. Зачем любовь пришла, когда любить невозможно?

— Уйти нам с тобой некуда, — сказал он, взяв ее за руку, — для меня одного дорога была. А жить бродягой я не могу.

— Той дорогой, Паша, где пройдут твои ноги, пройдут и мои. Будем вместе.

— Я, Устя, бежал, чтобы в Маньчжурию… на войну. Говорили мне, что возле железной дороги солдатскую одежду можно достать. Кто узнает тогда, что я с каторги?

— Все равно. И я буду с тобой. Где ты, там и я.

— Ты-то как будешь?

— За ранеными стану ухаживать.

Они поговорили еще. Но сколько и как ни прикидывай, все было ясно: идти им сейчас, кроме как в Маньчжурию, некуда.

Устя подала ему узелок.

— Возьми, Паша, переоденься.

В узелке были крестьянские штаны, рубаха, чирки и фуражка. Все старое, ношеное, чтобы никому не бросилось в глаза.

— Надевай, надевай! На свои деньги купила.

И пока Павел переодевался, Устя ему рассказывала:

— Уходила я из Неванки, до последней черепушки, до последней ниточки все хозяйство свое продала. И положила себе зарок: деньги не трогать. На самый крайний случай оставить. Знала, какой он будет, крайний случай…

— Устя! Да как же ты до Зерентуя дошла?

— Ничего, дошла. Не надо, не вспоминай. Помогали люди.

Устя принесла с собой спички. Павел разжег маленький костер. Он им был вовсе не нужен, но хотелось полежать возле огня, поглядеть на его веселые язычки, облизывающие сухие еловые сучья. Дыма от костра почти не было вовсе, бояться нечего.

— Устенька, — вдруг сказал Павел и приподнялся на локте, — а может так быть: провоюю я до конца и жив останусь? И потом навсегда останусь солдатом. Старым солдатам, говорят, можно с женами быть.

— Я не знаю. Если можно так, так и останемся…

Павел откинул прядь ее мягких, светлых волос, отыскал над левой бровью маленькую родинку, смеясь сказал:

— По этой родинке я тебя среди тысячи узнаю. Нет, тебя и так ни с кем не спутаешь. Такая только ты одна. И почему оттолкнул я тебя в Неванке?

— Если бы к каждому по заказу любовь приходила, — Устя припала своей щекой к его щеке, — чего бы ею дорожить? Кому она, такая любовь, нужна? А наша теперь крепче стали будет!

Костер погас вовсе, на углях лежали легкие, серые хлопья пепла.

— Паша, нам надо идти, голубенок мой, — сказала Устя, становясь на колени и заплетая в косы свои распустившиеся волосы.

Павел поднялся, прищурился на солнце.

— Середу обязан я три дня ждать. Так мы условились.

— Середа не придет.

— Почему?

— Его убили… Не хотела я тебе сразу сказывать.

Павел сдвинул брови, горько подумал: «Так… Мне помог, а сам погиб!» Отчетливо вспомнились живые, со стариковской озорнинкой глаза и неожиданно с грустью сказанные им слова: «Значит, и без Середы земля обойдется…» Вот и обошлась. И наговоры от пули не уберегли. А он, Павел, остался. И пуля его не взяла. Значит, не может земля без него обойтись.

26

Они стояли в мелком густом перелеске, невдалеке от Оловянной. С этой станции воинские эшелоны сворачивали еще круче к югу, к маньчжурским сопкам. Павел посмотрел на солнце. К вечеру смело можно добраться до станции. И там… Что будет там? Надо Устю сначала послать, не купит ли она для него солдатскую одежду.

Устя очень похудела за долгие дни таежных скитаний, но стала еще красивее, еще желаннее.

— Паша, последнюю ночь побудем вместе?

Они выбрали место для привала. Ночь обещала быть тихой и теплой. И все же хорошо развести хотя маленький костер! Без огня человеку тоскливо.

— Устя, ты побудь тут, а я пойду наберу сухого хвороста, — сказал Павел, — внизу должен быть сушнячок.

Спускаясь косогором в лощину, Павел вдруг столкнулся с солдатом, торопливо шагавшим навстречу ему. Сбив набок свою бескозырку, солдат то и дело отирал рукавом пот с обожженного солнцем лица. Заметив Павла, он кинулся было в сторону, то же одновременно сделал и Павел. И оба остановились. Если и тот и другой боится встречи, значит бояться ее нечего.

— Ты кто такой? — сипло спросил солдат.

Он был в годах Павла, только суше его и ниже ростом. Рубашка, подпоясанная широким кожаным ремнем с начищенной медной бляхой, висела на нем мешком. Велики для его роста были и штаны. Павлу подумалось: «А вот мне бы как раз впору подошло».

— Бродяга я, — спокойно ответил он солдату. — А ты, дезертир, что ли?

— Там сподряд всех убивают, — смахивая пот с лица и жалобно глядя на Павла, сказал солдат, — целыми составами раненых везут. Навалом. В крови, в бинтах… Аж голова кружится, смотреть не могу.

— Так ты что, с позиций бежал?

— Нет… С эшелона спрыгнул. Запасный я. Не стерпело больше сердце…. Как подумаешь: убьют… На пути выскочил я из вагона. Никто не заметил… Ты тут места знаешь. Куда мне уйти? Только беда вот — в солдатском я.

Павел презрительно усмехнулся.

— Ты, выходит, трус? Смерти боишься?

— А кто ее не боится? Ты подумай сам… Ведь бомбы, бомбы там, пули отовсюду летят. Или штыком тебя…

— Хорошо, — после небольшого молчания сказал Павел и расстегнул ворот рубашки, — я знаю спокойное место. Покажу тебе. И одеждой с тобой поменяюсь.

У солдата радостно дрогнули крупные плоские губы.

— Вот спасибо тебе! — заговорил он с готовностью. — Сам я хотел просить тебя. Куда же я в солдатском? Везде поймают меня.

— А если в твоем, в солдатском, меня схватят? — зло спросил Павел и швырнул на землю рубашку.

Солдат испуганно взглянул на него.

— Тебя… может… — и подобрал с земли Павлову рубаху, боясь, не раздумал бы тот, — может… тебя и не схватят.

— Нет, конечно, — Павел подошел к солдату, дернул за бляху и расстегнул ему ремень. — Потому не поймают меня, что я сам в Маньчжурию иду и за родину свою воевать стану. А ну, раздевайся! Я не бабка — тебя раздевать.

Солдат присел на бугорок, быстро сдернул сапоги, разделся.

Подхватил брошенные ему Павлом штаны, стал натягивать на себя.

— Ишо больше, чем были!.. — счастливо бормотал он, водя рукой вокруг пояса.

Павлу одежда солдата была узка, везде тянуло. Только сапоги удивительно пришлись ему впору. Он поправил на голове бескозырку, не зная, надо носить ее прямо или сбитой набок.

— Деньги, деньги в тряпице там у меня, — вдруг спохватился солдат, — три рубля да ишо сколько-то пятаками.

— Возьми твои деньги, — Павел вывернул наизнанку карманы. Из них вывалились завязанный узелком платок, перочинный нож, кисет с табаком, посыпались в траву медные пятаки. — На, собирай!

Тот пополз к нему на четвереньках. Павел повернулся и пошел. Он уже далеко углубился в кусты, когда его догнал запыхавшийся солдат.

— Ты место мне, место хорошее, куда уйти, назвать обещал.

— А-а, — протянул Павел, — правда… Ты давай держи все так, — он показал рукой на восток, — и по деревням спрашивай, как пройти в Горный Зерентуй.

Устя испугалась, увидя появившегося из кустов солдата, потом узнала в нем Павла, бросилась навстречу, помогла донести хворост и, обессиленная, опустилась на землю. Она даже не спросила, откуда Павел взял солдатскую одежду (позже он сам рассказал ей об этом), и ощущала только, как словно уходит куда, замирает ее сердце. Все, теперь все, это последний день и последняя ночь вместе.

Они лежали у подернувшегося пеплом костра, переговаривались между собой, глядя, как медленно в круговом движении плывут по небу созвездия. На заре пролетел холодный ветерок. Одежда за ночь отволгла от росы. Устя плотнее придвинулась к Павлу.

— Паша, жить хорошо…

Он поправил ей спустившуюся на лоб прядку волос, поцеловал глаза. Тихо сказал:

— Будем жить…


На станции все пути были забиты составами. Воинские эшелоны стояли даже в тупиках. Из огороженных тесовым забором отхожих мест с надписью «для нижних чинов» несло тяжким зловонием. Офицеры, проходя мимо, прикрывали носы платками; солдаты плевались, ворчали:

— Известки нет, что ли? Берегут… Экономят на всем: на солдатском пайке и даже на этом….

У санитарных поездов, составленных из товарных вагонов с вписанными в круг красными крестами, кокетничали с молодыми подпоручиками хорошенькие сестры милосердия. На платформе у здания вокзала расставлены были линейные часовые. Они сонно глядели перед собой и переминались с ноги на ногу, ожидая, когда их сменят.

Павел об руку с Устей вышел к станции в самый полдень. Солнце лило в упор на головы людей прямые, жгучие лучи. Раскаленная земля жгла ноги сквозь подошвы сапог. Все словно замерло, оцепенело. Составы стояли без паровозов, и трудно было понять, в какую сторону любой из них будет двигаться. Возле депо пыхал реденькими дымками маневровый паровозик. Машинист из окошка своей будки обреченно поглядывал на залитые солнцем вереницы вагонов, видимо не представляя себе, как он и куда их будет растаскивать, чтобы вывести нужный состав на главный путь. Солдаты прятались в короткой тени под вагонами, играли в свайку, в орлянку. Некоторые в сточной канаве стирали белье, сушили, разбросав его прямо на траве, и сами, голые, лежали рядом, перевертываясь с боку на бок, чтобы кожу не сожгло солнцем.

Дорожка вывела Павла и Устю к водогрейке, где несколько солдат ругали на чем свет стоит кубовщика за холодную воду.

Пробежали к вагонам две толстые бабы, неся каждая по полному ведру и от этого кренясь на бок.

Кому холодненького молочка?

— Нам бы от бешеной коровки!

Кто-то пронзительно свистнул. Из вагона окрикнули Павла:

— Солдат, ты где кралю такую себе подцепил?

Устя шла бледная, смятенная. Конец, конец… Это ее последние минуты вместе с Павлом. Сейчас его заберут в какой-нибудь из этих вагонов, где только одни мужики, солдаты и нет ни одной бабы. Когда и где потом она увидит его? Подходя к станции, они договаривались, что разыщут здесь самого старшего генерала и скажут ему: «Мы муж и жена, отправьте нас на позиции вместе».

— Смирно!

Передними словно из-под земли возник высокий костлявый поручик. Выдвинув вперед тяжелую нижнюю челюсть, он повторил команду:

— Солдат, смирно! Руки по швам!

Павел понял: это относится к нему. Но он не знал, что ему надо делать, как отвечать. Стал прямее, вытянув руки.

— Ты почему не отдаешь офицеру чести? С-скотина!

— Не знал я…

— Чего не знал? — голос у поручика сорвался на тонкий визг. — Что надо честь отдавать? На шлюх всяких заглядываешься.

Павел вздрогнул, глаза у него сузились.

— Это не шлюха, это…

— Молчать! — Брови у него поползли вверх. Жесткой, сухой ладонью поручик дважды ударил Павла по лицу. И закричал, подзывая ближнего часового: — Отвести его к коменданту!

Павла много раз били на каторге, но так, по лицу, и с такой брезгливостью и презрением — еще никогда. Он сделал шаг вперед.

— Бить нельзя, не да…

— Нельзя? Вот как надо бить, — теперь уже кулаком хватил поручик Павла.

Удар пришелся по уху, и Павел зашатался. Его в спину толкнул подоспевший часовой и повел по платформе.

Устя побежала за ними. Боже, боже! С одной каторги уйти, чтобы в другую…

К коменданту Устя ворвалась вслед за Павлом. Стоявший у двери солдат не хотел впускать ее.

— Что? — прикрикнула на него Устя. — Пропусти! Я с ним.

Солдат понимающе осклабился.

— Побаловал над тобой парень? Ну, иди, пожалуйся коменданту. Он те еще розог штук двадцать всыпет. Наведет румяна на скромном месте.

Комендант, в чине подполковника, седоватый, с зализанными на макушке волосами, сидел за столом. Солдат-связист прилежно крутил ручку телефонного аппарата, дул в трубку и никак не мог добиться ответа. Подполковник вытащил из кармана белый батистовый платок, смахнул им капли пота со лба, посмотрел на часового, вошедшего вместе с Павлом, потом на Устю.

— Ну? В чем дело? — отрывисто спросил он.

— Его благородие господин поручик Киреев приказали доставить этого солдата к вашему высокоблагородию, — без запинки отчеканил часовой и отступил на шаг в сторону.

— А зачем?

— Не могу знать, ваше высокоблагородие, — так же красиво и звонко выпалил часовой. — Его благородие сами доложат об этом.

— Пошел вон, — приказал подполковник. И к Павлу — украл у нее что или чести лишил?

Павел не успел ответить. Зазвонил телефон — долго, настойчиво. Связист, передавая подполковнику трубку, сказал:

— Ваше высокоблагородие, комендант станции Маньчжурия сами вас вызывают.

— Ага! Давай, — жадно припал подполковник ухом к мембране. — Маньчжурия… Маньчжурия?.. Это я, Черняев. Фогель?.. Куда ты к черту пропал? Никак до тебя не дозвонишься, а паровоз стоит под парами… Забиты все пути, все тупики до единого, — подполковника так и распирала накопившаяся в нем злоба. — Да пойми ты, сейчас у меня на станции разминуться негде! Если встречный подойдет, мне за хвост два состава на линию надо вытаскивать. Что?.. Все есть у меня! Все, что хочешь. Слушай… Записывай. Семь эшелонов пехоты, два — кавалерии. Четыре эшелона снарядов. Есть и фураж. Ну, чего тебе сперва подавать? Почему пропустить? Я говорю чего тебе подавать?.. Не понимаю… Ах, от тебя пропустить? Нет, на запад у меня нет паровозов… Этот повернуть? Почему повернуть?.. Имущество генерала Бильдерлинга? Какое имущество? Сколько?.. Десять вагонов? Идет специальный состав? Прошел уже Хадабулак, скоро у меня будет?.. Фогель, не шути… К черту! Если я паровоз поверну, я тогда лучше санитарный поезд отправлю. У меня их здесь уже три накопилось. Вагоны грязные, из-под угля, каждый день покойников снимаю… Фогель! Фогель!.. Куда ты опять потерялся? Бильдерлинга я задержу, пока не будут свободные паровозы… Что? Приказание главнокомандующего?.. Вне всякой очереди?.. Да откуда, какое у него имущество — десять вагонов? — Он зажал ладонью трубку, выругался и опять закричал — Фогель, Фогель! А я все-таки не пропущу Бильдерлинга. Остановлю… Под суд? Не шутишь? Так прямо в приказе написано?.. Хорошо. Подчиняюсь. Фогель, я поверну паровоз, но рапорт напишу, предупреждаю… Кому?..

Он передал трубку связисту, махнул рукой: «Повесь». Зажал голову ладонями, посидел так, проворчал мрачно:

— Кому? Некому… — Вынул платок и стал вытирать лицо, шею. — Губанов! — От двери отделился ординарец. — Передай дежурному. Паровое повернуть на запад. Подойдет специальный поезд барона Бильдерлинга с… имуществом, подать паровоз под него. Понял?

Губанов повторил приказание.

— Ступай!.. Стой!.. И скажи ему еще: в хвост этого поезда дополнительно один санитарный подцепить. Пока разберутся, хотя до Читы пусть дойдет.

Губанов выскочил за дверь. Подполковник надул щеки, медленно выпустил струю воздуха. Взгляд его остановился на Усте.

— А! Так чего у тебя, красотка, этот гусь стянул?

Но опять зазвонил телефон, и комендант опять взялся за трубку, кинул Усте: «Подожди!»

— Фогель, это опять ты? Чего тебе еще от меня надо? — кричал подполковник в отчаянии. — Я же тебе сказал: Бильдерлинга твоего пропускаю… Что?.. Какие иконы?… А!.. Есть целый вагон… Как отправить?.. Куда?.. Да ты в уме? Они у меня черт-те знает где, в самом дальнем тупике стоят, посреди фуражного эшелона. Я тебе их после войны отправлю… Не могу я их из середины состава вытащить… Как? Тогда весь состав? Да там всякое барахло! Слушай… У меня четыре эшелона со снарядами на главных путях стоят. Тут же и с людьми и санитарные… Как «ну и что же». Жара. Солнце калит, чуть железо на крышах не плавится. Не ровен час рванет — вся станция на воздух полетит и двадцать два батальона солдат… Чей приказ? Куропаткина?.. Что, вам снаряды не нужны разве? Слушай, Фогель, пусть меня расстреляют, но как только будет еще паровоз на восток, я тебе погоню снаряды… Иконы? Не нашел я. Не прибыли еще. Будешь докладывать?.. Это черт знает что, Фогель! И тебе тоже спасибо… Ладно, отправлю… Пропадай Россия! Фогель, помолись там на эти иконы за нее…

Подполковник еще договаривал последние слова, когда в комнату к нему вошел, придерживая шашку рукой, казачий есаул. Он сел на свободный стул и, сцепив кисти рук, положил их на эфес шашки.

— Опять плохие вести, Степан Иванович, — сказал есаул, дождавшись конца телефонного разговора: — японцы осадили Порт-Артур, заняли Волчьи горы.

— Читал проходящие телеграммы?

— Да. И еще не все. В Маньчжурии наши войска отступили от Хайчена.

— И от Хайчена?! — Подполковник вскочил, оттолкнул ногой стул, подошел к лежавшей на другом столе карте, уперся в нее указательным пальцем. — Куда же теперь, к Ляояну? А потом? Ты понимаешь, что это значит, эти бесконечные отступления? Это…

— …позор русской армии, — закончил есаул.

— Нет! Не армии! — гневно закричал подполковник и стукнул кулаком по карте. — Русские солдаты могут драться хорошо. Позор нашим стратегам! И еще не знаю я кому и чему… Я сегодня два раза разговаривал с Фогелем…

— Здесь нижний чин, Степан Иванович, — наклонясь к столу, вполголоса напомнил есаул.

Подполковник сразу осекся, посмотрел в сторону Павла.

— Так что ты натворил, братец?

Павел вытянулся в струнку. Теперь он уже знал, как надо отвечать офицеру.

— Не отдал чести господину поручику, ваше благородие.

— Ваше высокоблагородие, — мягко поправил подполковник. — А дальше?

— Господин поручик три раза ударил меня по лицу и приказал часовому к вам отвести.

— Почему же ты не отдал чести поручику? — подполковнику нравился этот широкоплечий, красивый солдат.

— Не заметил. С женой разговаривал, ваше высокоблагородие.

— Это твоя жена?

— Да.

— Надо говорить: так точно, — опять поправил подполковник. — Устав плохо знаешь… Ты какого полка?

Павел промолчал. Он не знал, как ему ответить. С досадой и сожалением вспомнил, что не спросил об этом дезертира, с которым поменялся одеждой.

— Я тебя спрашиваю: ты какого полка? — уже раздражаясь, повторил комендант.

— Забыл я…

Казачий есаул расхохотался. Подполковник сердито передернул плечами.

— Забыл! — воскликнул он. — Солдат забыл, какого он полка… Губанов! А ну, скажи ему, какого он полка.

Губанов подскочил к Павлу, глянул на его погоны и. взяв под козырек, отрапортовал:

— Семнадцатого Воронежского стрелкового полка, ваше высокоблагородие!

— Воро-нежского? — побагровел подполковник, и подошел к Павлу. — Так ты, братец, оказывается, дезертир? Воронежский полк три дня как отправлен отсюда. То-то сразу «забыл»… А откуда у тебя тут жена взялась?

И опять не знал Павел, что ему сказать. Одно ясно: всю правду говорить нельзя.

— Здесь женился, ваше высокоблагородие.

Теперь хохотали дружно и подполковник и есаул. Губанов стоял у двери, тоже улыбался во весь рот.

— Значит, жениться, братец, лучше, чем воевать? — сквозь смех, но зло спросил подполковник. — А ты знаешь, что за такие дела военно-полевой суд — и расстрел? На мягкой перине полежать захотелось? Не пришлось бы в сырой земле.

Устя заслонила собой Павла, стала впереди него.

— Он не виноватый, — выкрикнула Устя, — это я его задержала, чтобы вместе уехать нам на войну.

— На войну? А ты на войне что будешь делать?

— Я пойду милосердной сестрой.

— Сестрой милосердия, — поправил комендант. — Ты где на сестру училась?

— Не училась еще… А во всем только я виновата.

— Довольно! За дезертирство все равно он ответит головой. Анохин, соедини меня с генералом.

Связист прилежно завертел ручку телефона.

— Бесполезно, — заметил есаул, — его превосходительство сегодня до позднего утра сражался в карты. Будить его не станут.

Тоненько свистнул маневровый паровоз, медленно пополз санитарный состав. Раненые высовывали из дверей вагонов забинтованные головы. На бинтах проступали кровавые пятна. Подполковник рванул Павла за плечо, толкнул его к окну.

— Смотри, подлец, — сказал он: — вот честные русские люди. Кровь свою за родину отдали. А ты — бежать…

— Санитарный отправляют! — кто-то крикнул за окном.

— Нет, никуды не отправляют, — тотчас откликнулся ему другой голос, — просто путь ослобождают. Поезд с генеральским барахлом сейчас пропускать будут. Навоевали солдатики генералу…

— Ах, мерзавцы! Кто это? — сорвался с места казачий есаул и бросился в дверь.

Здесь он столкнулся с поручиком Киреевым. Тот извинился, и они разминулись.

— Разрешите доложить, господин полковник, — щелкнув каблуками, сказал поручик, — кроме этого солдата, пойманы мной еще два дезертира. Жду ваших приказаний.

Подполковник хмуро смотрел в окно, молчал. Едва «кукушка» оттянула санитарный состав, на освободившийся путь с железным лязгом и грохотом влетел короткий поезд из десяти запломбированных вагонов. На тормозных площадках, рядом с кондукторами, стояли вооруженные солдаты. Гримаса отвращения пробежала по лицу подполковника. Он что-то злое проворчал сквозь зубы. Отвернулся от окна. Устя пошла к нему, он остановил ее жестом руки.

— Значит, в сестры милосердия хочешь? — спросил, глядя на нее испытующе.

— Хоть в огонь, только поблизости с ним!

— Ты с какого перегона бежал? — подполковник перевел взгляд на Павла.

— Я не бежал, ваше высокоблагородие, — через силу проговорил Павел. Лгать он не хотел, но ничего не поделаешь: приходилось, — я здесь оставался. И не прятался… Думал догнать свой полк.

— Который ты забыл как называется, — закончил подполковник. Посидел с закрытыми глазами. Глянул в окно на состав барона Бильдерлинга. — Поручик, что опаснее для отечества: большой казнокрад или мелкий трусишка?

— Я полагаю… казнокрад, господин полковник.

— При каких обстоятельствах вы задержали этого дезертира?

— Он стоял у водогрейки с женщиной.

— Намеревался скрыться?

— Н-нет…

Полковник подумал еще.

— Поручик, направьте дезертира на позиции с первым же эшелоном, женщину пошлите в Харбин, в школу сестер милосердия. Губанов, отведи пока голубчика на гауптвахту.

Губанов снял с Павла ремень, скомандовал:

— Кругом! Шагом марш!

Павел оглянулся на Устю.

— Прощай!..

— Паша, встретимся! Найду тебя я снова…

Дверь за Павлом захлопнулась.

27

Севрюков долго прицеливался и, наконец, выстрелил. Савва побежал к огромной лиственнице, с которой широким затесом была снята кора, а на оголенной, чуть желтоватой заболони начерчен углем черный круг с яблочком посредине.

— Не вижу! — крикнул Савва от дерева.

Подошли Порфирий с Петром Терешиным. Прибежал и сам Севрюков. Все четверо они стали внимательно оглядывать лиственницу: нигде ни малейшей царапины.

— Имей в виду: третий выстрел, — строго сказал Порфирий Севрюкову, — больше я не могу тебе дозволить. Поприцеливайся еще так, без стрельбы.

— Так я, наверно, сто тысяч раз прицеливался, — стал оправдываться Севрюков, и на его узком, длинном лице с глубокими оспенными щербинками отразилось искреннее огорчение, — пока выстрелом не проверишь…

— Вот и проверил, — перебил его Петр. — Хватит! Патроны нам не легко достаются.

— А если он, револьвер этот, вообще такой — пули разбрасывает, — заспорил Севрюков, — чего я буду без конца и зря курком щелкать?

— Все так говорят, кто в цель попасть не может, — махнул рукой Порфирий, — песенка знакомая.

— Ну, попади ты сам из него! — запальчиво сказал Севрюков.

Порфирий взял у него из руки револьвер и молча пошел от лиственницы. Он остановился, пройдя еще десяток шагов от того места, с которого стрелял Севрюков. Быстро поднял руку. Щелкнул выстрел, и тут же коротким, тупым звуком отозвалась лиственница. Савва помчался к дереву впереди всех.

— Вот она! — возгласил Савва, показывая пальцем чуть выше яблочка. — Пожалуйста! Револьвер хоть куда.

Севрюков смущенно теребил кончик уха.

— Черт его знает! Ну, буду еще прицеливаться.

Все в ряд уселись они на валежине. Позади них, усыпанный щебнем, круто поднимался откос горы, далеко внизу журчал Уватчик. Хвойный молодняк стоял кругом плотной стеной. Открытой только и была небольшая лесная поляна, в конце которой высилась лиственница, служившая мишенью. Солнце давно опустилось за гору, и желтые его лучи теперь ярко горели в вершинах сосен, росших на противоположном склоне распадка.

— Однако, нам пора и домой собираться, — сказал Петр, — пока выйдем на елань, и смеркаться начнет.

— Сейчас пойдем, — отозвался Порфирий и повернулся к Севрюкову: — Леонтий, что ты видишь перед собой, когда прицеливаешься?

— Как что? — слегка недоумевая, спросил Севрюков. — Пятнышко на дереве, ну… и все дерево, конечно, видно.

— Д-а… — Порфирий наклонился, намотал на палец верхушку какого-то прутика, вытащил его с корнем из земли. — Вот, пожалуй, в этом и вся твоя беда, оттого ты и стреляешь плохо. Злости в тебе настоящей к своим угнетателям нет! — резко сказал он и встал. — Стреляешь ты просто в дерево, а не во врага своего. А у меня всегда так: стану против такой листвени — и мне не пятнышко на ней видится, а словно дуло ружья оттуда в грудь мне наведено, и если я первый не успею выстрелить и попасть, меня самого пулей срежут. Ты вот задумайся хорошенько над этим.

— Порфирий правильно говорит, — поддержал его Петр, — всегда надо помнить, для чего мы стрельбе обучаемся. Не для баловства, не для развлечения.

— Пуще буду стараться. — Севрюков покрутил барабан револьвера, пустые гильзы вытряхнул и втоптал в землю каблуком, нестреляные три патрона положил в карман. — Вот хотя один из них, а будет у меня в яблочке!

— Смотри, слова на ветер не кидай, — предупредил Порфирий. — Пошли, товарищи!

Гуськом они стали спускаться в распадок, к Уватчику. Здесь к ним присоединился Лавутин, стоявший на тропинке в охране.

— Ну, как? — спросил он Порфирия.

— Да как: у Саввы хорошо, Петр малость похуже, а у Леонтия опять в белый свет, как в копеечку.

— Это сколько же теперь у нас получается хороших стрелков? — снова спросил Лавутин.

— Считаю так: хороших трое и средненьких тоже трое.

— А мазил, выходит, пятеро. Худо, — покачал головой Лавутин.

— Худо еще и то, что на всех одна винтовка и два револьвера. Патронов никак не достанешь, — сказал Савва, отводя с тропы мешающие ему ветви черемухи. Он шел впереди всех.

— Патроны будут, я же говорил, — возразил Лавутин. — Дай срок. Иван Герасимович, фельдшер, что работает с Мирвольским, обещал. Он с госпиталем, где раненые офицеры лежат, связан. Достанет.

— Не попадись ты с ним, Гордей Ильич, — предостерегающе проговорил Петр.

— Привык я, Петро, маленько в людях разбираться, — ответил Лавутин. — Вижу, каков человек. И Мирвольский о нем хорошо отзывается. Мы вот недавно втроем разговаривали и подумали: нельзя ли в госпитале не только патронов, а и револьверов достать?

— А я еще осторожненько по эшелонам пробовать буду, — добавил Савва.

— Но вы понимаете, как тонко все это делать надо? — даже остановился Петр.

— Да уж наверно понимаем, — чуть обиженно откликнулся Савва.

Дорогу им пересек маленький топкий ручей, впадавший в Уватчик. Крупные, жирные листья бадана и трое-листки топорщились по его берегам. Плотно сдвигались колючие елочки-подростки. С сухостоин, как ледяные сосули, свешивались космы серо-зеленого мха. Среди тонкого болотного прутняка были проложены жерди, служившие мостиком через ручей. Становилось уже вовсе сумеречно. Порфирий нагнулся, разглядывая оставленную им метку в начале мостика — незаметно сцепленные вершинками два тоненьких прутика. Если кто-нибудь здесь прошел после них, прутики будут расцеплены. Не зная о метке, человек их непременно раздвинет ногами. Все оказалось в порядке, значит можно быть совершенно спокойными.

— Теперь давайте договоримся, когда опять соберемся здесь, — сказал Порфирий, первым перебравшийся через ручей и дождавшись, когда перейдут остальные. — Моя очередь еще с двумя группами заниматься.

— А пусть Савва тоже попробует обучать, — предложил Петр, отмывая в лужице воды руки, запачканные углем, которым он в лесу чертил мишень на дереве, — надо ему отдельную группу выделить. С оружием управляться он хорошо уже научился.

— Правильно, — поддержал Лавутин.

Савва так и загорелся сдержанной радостью и гордостью.

— Мне и оружия не давайте, — сказал он, — для своей группы я сам достану.

— Что значит «для своей»? — строго спросил Петр. — Какая такая дележка? Дружина все равно будет единой, общей, и командовать ею будет Порфирий.

— Да я же не отделяться! — воскликнул Савва. — Я — именно чтобы помочь Порфирию. Ну, и ответственность за свою группу иметь.

— Это другое дело, — смягчился Петр.

И они стали договариваться, кому и когда, в какие дни, нужно собираться на стрельбище.

Перед выходом на открытую елань они распрощались, и каждый выбрал себе отдельную тропинку. Порфирий пошел на заимку берегом Уватчика, без дороги. И хотя уже было довольно темно, он шагал уверенно, все кустики здесь знал он наперечет. С открытых лужаек на берегу Уватчика обычно видны были синие цепи гор, тянувшихся вдоль линии железной дороги, пока она не отходила влево, к мосту через Уду. Порфирий всегда подолгу заглядывался на эти горы. И теперь, выйдя на лужайки, он больше по привычке повернул голову в ту сторону. Знакомые, родные места. Тайга, тайга-кормили-ца! А все же как хорошо, что оторвался он от нее, чтобы сблизиться с рабочими, с широким кругом людей! Когда Порфирий был один, он задыхался от гнета, от несправедливости со стороны хозяев и только думал: как и куда от этого уйти? Не легче и теперь были гнет и несправедливость, но зато Порфирий чувствовал в себе и вокруг себя силу. И не надо никуда уходить, искать в другом месте лучшей жизни — надо держаться плотнее друг к другу и готовиться к самой решительной борьбе. Да разве богатеи, купцы, хозяева, царь и его войска устоят, когда против них поднимутся все рабочие, весь народ? Прямая, ясная и большая цель! Понятно, ради чего надо жить и бороться, понятно, и как надо готовиться к борьбе. Порфирий потрогал в кармане револьвер. Нет, он у него не выстрелит, пока это не станет нужным и необходимым, пока не придет время.

«Скорей бы ребята обучились стрелять! — подумал Порфирий. — Жизнь-то вон как быстро теперь меняется. Все равно как весной: в полях сугробы лежат, а под ними ручьи бегут уже, снег точат снизу. Вода в реку сливается, лед на себе поднимает, а потом как двинет — и пошло! Останови попробуй! Ежели крепкий лед двинется — все на пути срежет, а коли раздрябнет еще до ледохода — так иголками рассыплется. Надо, чтобы люди силу в себе все время чувствовали, понимали ее. Тогда она крепкая и бывает. Станут хорошо стрелять — это силы сразу еще придаст, народ пуще в победу свою поверит».

И до самой заимки Порфирий шагал, рисуя себе в мыслях день, когда он вместе с товарищами пойдет на бой против своих угнетателей. Порфирий сощуривал глаза, и темнота словно озарялась вспышками выстрелов. Они остро прорезали ночь и отдавались глухим стуком сердца. Скорей бы, скорей!..


Клавдея вернулась домой из Рубахиной незадолго до прихода Порфирия. Она носила Еремею листовки, которые получала в больнице у Мирвольского. Туда их из Иркутска посылал с надежными людьми Лебедев.

Безногий Еремей с весны нанялся в «приворотники» — сторожить ворота у поскотины, чтобы проезжающие не оставляли их открытыми. Он сидел в сколоченной из дранья будке, плел из ивовых прутьев корзины или реза> из березы ложки. Дарья приносила ему обед и забирала готовые поделки. Проезжие, кто не слишком торопился, всегда останавливались возле будки Еремея. Покурить, поговорить о том, что делается на белом свете. Интересно! Некоторые — из рубахинской бедноты — просто ходили к нему отвести душу, поделиться своими горестями. Часто навещали Еремея Егорша и вытянувшийся в подростка соседский Захарка. С ними Еремей говорил особо откровенно. Листовки, принесенные из города Клавдеей он ловко всовывал куда-нибудь под поклажу в телегу проезжающим, — пусть потом ломают голову: кто это сделал, откуда взялась запрещенная бумажка? Кому она окажется по сердцу, прочтет и отдаст другому. Ну, а кому придется не по душе, что ж, пусть позлится, поершится, да знает, что истина к пароду пробивается. Раз самую огневую прокламацию Еремей сунул даже в седельную суму Петрухе Сиреневу. Потом дошли слухи: попалась она в руки Михайле, который расседлывал коня, прочитали и все остальные работники. Петруха взбеленился, когда узнал об этом. Решил, что в городе на пароме? ему бумажку подсунули. Ездил, заявлял полиции.

Листовки, прокламации и разговоры с Еремеем постепенно делали свое дело: на сходках беднота уже не помалкивала, как было раньше, а выступала, бунтовала; против засилья богатеев. Правда, все равно решения, сходок богатеи на свою сторону поворачивали. Но решения решениями, а ненависть бедноты к богачам теперь становилась все более открытой.

Клавдея передала Порфирию от Еремея и Дарьи поклоны, сказала, что ждут его в праздник, в гости. Скучают о нем, повидаться хочется.

Порфирий ходил по избе, слушая рассказ Клавдеи.

— От Лизы так и нет ничего? — спросил он вдруг, хотя и знал, что зря спрашивает. Конечно, нет никаких вестей. Разве не сказала бы прежде всего об этом Клавдея?

С тех пор как Порфирию стало известно, что Лиза находится в Александровском централе, он написал ей туда несколько писем. Ответа на них не пришло. Он понял это так: нет ответа — нет человека. Но потом, уже в начале весны, Лебедев снова уведомил Порфирия: в марте Лиза выпущена на свободу. Значит жива! Где она?

Теперь об этом не знал даже и Лебедев. Вышла и потерялась…

Четыре месяца уже прошло, как она на свободе, а писем нет.

Клавдея твердила: — вернется! Сердце матери знает: не может она не вернуться. Но где же она? Будем ждать.

Теперь все дни у Порфирия стали наполненными. Работа в мастерских, короткие, но важные разговоры с товарищами во время обеденных перерывов, вечерами за городом обучение дружинников стрельбе или чтение нелегальной литературы и беседы в кружке. И все это пронизано ощущением ожидания дорогого ему человека.

Порой Порфирий спрашивал себя: так ли уж любит он Лизу? Был с ней вместе не много — и то дичась, сторонясь ее. Но это была его первая и единственная любовь! Первая сильная и безграничная вера в человека!; И хотя потом многое ломалось и рушилось, и казалось, что среди обломков ничего уцелевшего уже не найти, — живой росток всегда оставался и вновь пробивался к свету. Все грязное и мрачное постепенно изгладилось, исчезло, осталось то дорогое, что временем уже не разрушимо: высокое уважение к человеку. Если бы Лиза ушла от Порфирия к другому, он решительно выжег бы ее из своего сердца. Но Лиза избрала себе честный и благородный путь — а Порфирий теперь знал уже, что это значило для нее, — и потому давняя любовь не заглохла. Скорей она стала совсем новой любовью, ничуть не похожей на прежнюю. Любовью от уважения к человеку. Но все это было только в мыслях, в сердце. А человека-то нет, некому обо всем этом сказать.

Надо уметь ждать терпеливо.

— Клавдея, лампу зажги.

Она раздула уголек в загнетке, от него засветила семилинейную лампу, поставила ее на стол. Порфирий вынул из бокового кармана пиджака брошюру-прокламацию Сибирского союза, переданную ему на стрельбище Петром Терешиным, и углубился в чтение.

28

Ущербный диск луны едва просвечивал сквозь серую завесу облаков, затянувших небо еще с вечера. Тихая и теплая августовская ночь лежала над сопками. Бивачные огни по гребням гор и вправо и влево, казалось, уходили в бесконечность… Иногда низко над головами солдат проносились бессонные совы. Вдруг долетал резкий звук — удар кованого конского, копыта о колесо повозки, стук солдатского котелка, упавшего на каменистую землю, громыханье лафетов орудий, запоздало устанавливаемых на огневых позициях.

Поглядывая на чуть мерцающие вдали огни, Павел тихо переговаривался с Ваней Мезенцевым. Они вылезли из своих окопов, отошли на несколько шагов и уселись на маленьком холмике. Судьба их свела в один полк только накануне этого дня.

Пробыв в самом огне около двух недель, раненный в мякоть левой руки ниже локтя, Павел был «прощен» и зачислен в 23-й Восточно-Сибирский полк. Но прежде чем направиться по новому назначению, Павел выпросил позволение сходить в японские тылы с группой охотников-пластунов. Из разведки вернулись только двое. Павел притащил на себе полузадушенного японского майора с ценными сведениями о предстоящем наступлении армии Нодзу. За удачно проведенную вылазку Павла наградили «Георгием» четвертой степени.

Ваня находился в 23-м Восточно-Сибирском полку с первых дней, отступал от самого Тюренчена, был ранен в плечо и награжден двумя медалями.

— Ох, Паша, — рассказывал Ваня, набрав мелких камешков и потряхивая их на ладони, — знал бы ты, как мы эти два дня от Ляндясяна сюда отходили! Все время дожди, дожди. И по дорогам не пройдешь — там артиллерия все колесами размесила, и по сторонам поля все раскисли. По колено в грязи брели, ноги не выдернешь. Ручьи разлились. Танхэ вздулась бугром, много людей в ней потонуло.

— Силы нашей не хватило, — сказал Павел, — зря не отступили бы.

— Так какой силы, Паша? Солдатской или генеральской?

— Слышал я, у японцев и пушек больше, и пушки лучше, и вообще оружия всякого вдоволь. Не как у нас. Снарядов… — И вдруг Павлу вспомнился кабинет коменданта на станции Оловянной, потное, рассерженное лицо подполковника, по телефону спорящего из-за икон и снарядов с каким-то Фогелем.

— А по-моему так, Паша: если бы генералы воевать умели и солдатской кровью дорожили, были бы и у нас и пушки и снаряды. Под Дашичао послали два батальона сопку одну оборонять. Японцы жмут, лезут на эту сопку. У наших все патроны вышли. Прикладами, камнями дрались. А когда наших всех перебили, оказалось, что людей на сопку послали напрасно, потому что русские войска отовсюду уже отступили. Просто сунули людей в пекло и позабыли.

И опять вспомнился Павлу с железным грохотом и лязгом ворвавшийся на станцию специальный поезд с имуществом барона Бильдерлинга. «Об имуществе, небось, не забыл. Десять вагонов!» — мелькнула мысль.

Мезенцев швырнул камешки прочь от себя, они зашебаршили, скатываясь по крутому склону сопки. Перед нею в нескольких сотнях шагов, озаренные мутным светом луны, виднелись бескрайние заросли гаоляна.

— И время было, а гаолян перед позициями даже не вытоптали, — проговорил Ваня. — Попрут оттуда японцы на нас, и не увидишь, в кого стрелять. — Он встал. — Паша, а так ты не думал: ради чего мы воюем?

Павел тоже встал.

— За что воюем? Я — за русский народ, — сказал он, обдумав свой ответ. — Мне, Ваня, воевать больше не за что.

— Народу русскому, Паша, не за царя, а против царя, против помещиков, против капиталистов, за свободу свою воевать хочется. А мы, солдаты, здесь за них, за угнетателей наших, воюем. Они радуются: на японцев народ повернули, про революцию народ забудет! Думают, грозу от себя отвели. Коли на японцев обозлимся, значит их полюбим.

— Ваня, так ведь японцы же первые начали!

— Правильно! И подло начали: в спину ударили, из-за угла. А только, Паша, кто бы ни начал, а все равно такой войне быть. Это нам с тобой чужая земля не нужна, никакому народу не нужна, а капиталистам всегда своей земли мало. Вот и схватились они, русские капиталисты и японские, только не своими, а нашими руками воюют, наши головы на поля кладут.

Павел задумался.

— Одного, правду сказать, действительно не понимаю я, — проговорил он: — здесь и не наша и не японская земля, здесь Китай, а воюем мы, воюет Япония.

— Где Китаю сейчас воевать, Паша! Ему еще в девятьсот первом году иностранные капиталисты руки скрутили и на шею сели. Так и этого мало. Теперь уже и землю оттягать у него хотят, за Маньчжурию война идет, за Корею. Правда, что Япония сейчас первая начала, а запоздай она — Англия либо Америка полезла бы в драку. Америка-то еще прежде Японии сколько раз уже к Корее руки протягивала, полста лет назад корабли свои пугать корейцев посылала.

Прежний Ваньча Мезенцев оставался в памяти Павла простодушным, доверчивым парнем. Промелькнули воспоминания о плавании по Чуне с товарами Митрича. Тогда всякое слово Павла для Вани было законом. Ему явно хотелось быть таким, как Павел. А теперь Ваня спорит с ним, смело ему возражает и с такой уверенностью, что поколебать его невозможно. Получается, что прав во всем он, а не Павел. Уже в первые минуты их встречи Ваня спросил:

— Паша, как тебя освободили?

Павел признался ему, что сбежал с каторги. Не хватило сил переносить несправедливую неволю. Решил — хоть умереть, да свободным. Не у тачки тюремной, а защищая от врага свою родину.

И Ваня сказал ему:

— Эх, Паша! Тебя судили — не Митрича защищали: класс защищали, частную собственность защищали, чтобы никто, никогда и ни при каких обстоятельствах на эту святыню не посмел руку поднять.

И Павел не нашелся, как ему ответить. Такая мысль и в голову ему не приходила.

Теперь Ваня снова сказал так, что он, Павел, не знает, что ему можно ответить.

— Ну, ладно, Ваня, — наконец выговорил Павел, — а если японцы нас победят, разве от этого будет лучше?

— Лучше, конечно, не будет; Хуже будет. Но все-таки воюем мы здесь не по доброй воле, Паша, — разгребая землю носком сапога, ответил Ваня. — За чужое дело воюем мы. Народу русскому такие войны не нужны, ему чужие земли незачем захватывать. Больно сейчас только одно, Паша: к войне этой душа не лежит, а плохо воевать русский солдат не может, честь своя этого ему не позволяет. Повернуть бы скорей штыки на царя… А пока не повернешь, клади, солдат, свою голову честно. Не хочу я, Паша, кровь свою за наших же угнетателей отдавать, а все время, выходит, отдаю, только потому, что русский я и русского солдата опозорить не могу.

— Я так не думаю, Ваня, — сказал Павел, — я, когда дерусь, просто землю родную за спиной своей чувствую, хотя и знаю, что не вернусь на нее: либо убьют меня, либо места мне на ней не найдется, кроме Горного Зерентуя. А в каторгу больше я не пойду.

— К народу вернешься, Паша, народ тебя примет. А если к царю, на милость его, так, конечно, места тебе на земле не найдется.

Хрустя сапогами по мелкому щебню, к ним подошел фельдфебель.

— Кто это тут? А ну, марш по местам!

Расходясь по своим окопам, они еще сказали друг другу несколько слов.

— Боюсь только, не найдет меня Устя, — проговорил Павел. — Целый месяц прошел, а о ней ни слуху ни духу.

— Хорошо быть женатому, Паша, правда, а? — сказал Ваня, заглядывая ему в лицо. — Есть о ком думать. На сердце полнее.

— Это когда с любовью, Ваня, — не сразу ответил Павел. — Полюбил я, и с этого вся моя жизнь началась. А так был, что камень, мертвый.

Диск луны, словно сдавленный с боков, вошел в плотное серое облако, и сразу все потускнело кругом. Но тем отчетливее засветились бивачные огни на окрестных сопках. Из Ляояна, приглушенные расстоянием, доносились паровозные свистки.


Ляоян…

С самого начала войны в сознании солдат Ляоян стал военной столицей Маньчжурии, городом, который врагу отдать нельзя, городом, дальше которого отступать невозможно. Проиграть здесь сражение, даже сохранив армию, значило сломить дух солдат и окончательно отнять у них веру в победу. После этого можно бросать войска в десятки сражений, наступать, отступать и вновь наступать, пролить реки крови, потерять десятки и сотни тысяч жизней — и без пользы.

Это начинал понимать и командующий Маньчжурской армией генерал-адъютант Куропаткин. Смертельно боящийся решительных сражений, избегающий малейшего риска, не верящий в свои войска и ослепленный мнимой военной славой своих противников, Куропаткин искал удачи в каком-то исключительном расположении позиций и в подавляющем численном перевесе своей армии над японскими армиями.

Но даже выдержав натиск японцев на какой-либо позиции, Куропаткин вдруг ее покидал. Ему казалось, что позади есть лучшая позиция и что только на ней можно принять второй удар. А отойдя на нее, пугался оставленных открытыми флангов и торопливо подыскивал новые позиции для нового отхода.

Подсчет количества батальонов и вооружения у своей армии и у армии японской был его главным занятием, будто четыре действия арифметики могли на бумаге, без боя, решить исход войны. Он все время накапливал силы своей армии, но стоило ему взяться за карандаш — и оказывалось, что опять он отстал от своих противников. И если даже цифры утверждали обратное, он прибрасывал в пользу японцев батальоны и дивизии, как «не учтенные нашей разведкой», наделял японских солдат «беспримерной выносливостью и отвагой» и панически телеграфировал в Петербург, моля о срочных и значи-тельных подкреплениях.

Уже со времени Вафангоу Куропаткин стал разрабатывать план обороны Ляояна, строить вокруг него укрепленные позиции, размечать расстановку армейских корпусов на этих позициях, словно всей стратегической целью войны было именно отступление к Ляояну.

Он все время порывался перейти в наступление — об этом писались приказы, об этом говорилось на штабных совещаниях, — но прежде, чем наступало время привести приказы в исполнение, над флангами русских войск нависали японские армии, завязывался короткий бой и начинался немедленный отход главных сил.

По мере того как Куропаткин отводил свои войска к Ляояну, у него разрастались тревоги за судьбу Мукдена. Уже и Ляоян ему не казался серьезным препятствием на пути наступающих японских армий; сосредоточивая здесь на укрепленных позициях свои войска, Куропаткин спешно составлял план, как отвести их к Мукдену.

И все же не дать боя под Ляояном было нельзя. Приказать отступить без боя не хватило бы его власти командующего армией. Куропаткин решил дать генеральное сражение — и затем перейти в наступление! — на предлежащих к Ляояну Айсяндзянской, Ляндясянской и Анпилинской позициях. Но маршал Ойяма снова его опередил. Прежде чем были подготовлены русские — войска, Ойяма обрушил армию Куроки на Ляндясян и армию Оку и Нодзу — на Айсяндзян и Анпилин.

Идут жестокие бои, неясен еще исход этих боев, а Куропаткин уже приказывает: отойти на последние рубежи к Ляояну…


Серые тучи низко плыли над землей, занимался серый рассвет…

Павел заметил первым, как в полном безветрии впереди русских позиций закачался высокий гаолян. Он негромко сказал лежавшему рядом с ним солдату:

— Японцы! — и положил палец на спусковой крючок винтовки, ожидая команды.

В тот же миг на японской стороне раздался орудийный залп, над головами, воя, пронеслись снаряды, упали где-то во вторую линию окопов, разорвались, выбросив груды камней и земли и наполнив воздух черным мелинитовым дымом. Бой начался.

Из ущелья между двух сопок вырвался эскадрон японской кавалерии и, разливаясь широкой волной, покатился к стыку двух русских полков, чтобы, пробившись тут, овладеть батареями. Стрелки усилили огонь. Навстречу японской кавалерии вынеслась казачья сотня. Засверкали клинки. Помчались по откосам сопок кони, волоча в стременах убитых всадников.

Японская артиллерия засыпала снарядами. Разрывы их сливались в сплошной, неумолкающий гул. В плотном мелинитовом дыму задыхались солдаты. Дым мешал видеть то, что происходило впереди. Пользуясь прикрытием нескошенного и невытоптанного гаоляна, густые цепи японской пехоты подходили уже почти вплотную к русским окопам.

Стиснув зубы, привычной рукой вдавливая патроны в магазинную коробку, Павел посылал в японские цепи одну пулю за другой. Как и всегда в бою, он был совершенно спокоен, расчетливо выбирал себе цель, и ни один его выстрел не пропадал даром.

Встреченные жестоким огнем, японцы остановились в замешательстве, а потом бросились обратно. По команде стрельба прекратилась. Павел вытер испарину со лба, отвернулся от бруствера и стал считать товарищей по окопу. Не хватало двоих…

Солдаты закуривали, устало, отрывисто переговаривались между собой. Японцы теперь долбили своей артиллерией соседние сопки, где стоял 1-й Сибирский корпус, туда неслись, визжа «банзай», кавалеристы, туда ползли пехотные цепи.

— Не смяли бы наших, — обеспокоенно проговорил один солдат.

— Эх, на подмогу бы к ним броситься!

— Справятся сами.

Павел переложил винтовку на новое место, устроился поудобнее.

— Далеко, — сказал он, — а попробую вон того, что к белому камню ползет.

Он долго выцеливал японца, выстрелил, и тот, не доползши до камня, остался недвижим.

— Молодец, солдат! — услышал у себя за спиной Павел.

Он быстро повернулся на голос. В сопровождении нескольких офицеров — среди них Павел с удивлением узнал поручика Киреева, избившего его в Оловянной, — позади окопа стоял командир дивизии генерал-лейтенант Кашталинский. Солдаты замерли на местах. Редко им приходилось видеть на передовых позициях генералов.

— Здорово, орлы! — поощрительно сказал Кашталинский. — Спасибо вам за верную службу! Хорошо для начала япошкам всыпали.

— Рады стараться, — пронеслось вразброд.

— А ты молодец, — повторил Кашталинский, снова обращаясь к Павлу и поглаживая мягкую, расчесанную надвое бороду, — отлично стреляешь. Как фамилия?

— Рядовой Бурмакин, ваше превосходительство.

— Дезертиром был, ваше превосходительство, — вмешался Киреев.

— Быль молодцу не укор. А «Георгия» заслужил, — одобрительно сказал Кашталинский. Он приставил бинокль к глазам. — А вон того, что впереди всех справа вырвался, можешь снять?

Павел молча прицелился, притаил дыхание, нажал спусковой крючок. Японец опрокинулся навзничь. Кашталинский опустил бинокль.

— Да, это уже не случайность, — сказал он. — Подойди сюда.

Павел встал. Окоп был неглубоким, для стрельбы лежа. Сделав несколько шагов по траве, Павел остановился перед генералом. Тот опустил руку в карман. Он всегда носил с собой медали.

— Японская кавалерия! — выкрикнул кто-то.

Из того же ущелья, что и в первый раз, вынесся эскадрон кавалерии, но теперь, рассыпавшись широко, помчался прямо на окоп, где находился Кашталинский. Видимо, его появление на передовой линии выследили японские наблюдатели.

— Зарубят! — сдавленно выговорил Киреев. Лицо его побледнело, нижняя челюсть отвисла. — Затопчут конями…

Кашталинский нервно передернул плечами, кинул взгляд на вторую линию окопов, глубоких, полного профиля, не доступных для конницы, бросился было бежать туда и вернулся — слишком велико до них расстояние, не успеть.

— Братцы, выручайте, — сказал он солдатам, сразу весь как-то съежившись. — Не жалейте патронов. Огонь!

Затрещали винтовочные выстрелы. Павел, не возвращаясь на свое место в окопе, опустился на одно колено, стал выцеливать японского офицера. Местность была неровная, иссеченная мелкими овражками, всадники скакали то припадая к луке седла, то поднимаясь в стременах, метались из стороны в сторону, и Павел только с четвертого выстрела снял свою цель. Японец был уже недалеко, и Павел видел, как он, падая с коня, оскалил зубы. А японский эскадрон тем временем уже охватил окоп полукольцом, и эта подкова теперь сжималась все быстрее и быстрее. Казалось, сразу повеяло холодом от занесенных высоко, сверкающих в пасмурном небе клинков. Кашталинский никак не мог расстегнуть кобуру. Бурмакин стал впереди него.

Навстречу японской кавалерии с пиками наперевес из-за сопки вылетела казачья сотня. Павел смерил расстояние глазами. Нет, пожалуй, не успеть ей отбить японцев у линии передних окопав. Он вложил в магазинную коробку последнюю обойму патронов. И не успел их использовать все. Пронзительно крича, сбоку подскакали два японца. Один из них чуть отстал. Павел выстрелил первому в упор прямо в грудь, и тот упал; второй замахнулся на Кашталинского клинком. Киреев бросился за спину Павла и схватил его за локти, пытаясь им загородиться. Бурмакин резко рванулся. Киреев лег на землю и распластался на животе. Павел почти инстинктивно успел поднять винтовку вверх, и клинок японца, замахнувшегося на генерала, ударившись о нее, переломился. Японец проскакал мимо. Казаки, оглушая раскатистым «ура», были уже близко, и японская кавалерия от самых окопов повернула обратно. Все это произошло очень быстро. Киреев, отряхиваясь, встал как ни в чем не бывало. Кашталинский поправил сбившуюся фуражку. Павел опустил винтовку к ноге. Стрелять в японцев больше было нельзя — их заслонили собою казаки.

— Спасибо, Бурмакин! — сказал Кашталинский, подзывая Павла к себе. — Тебе полагается не медаль, ты заслуживаешь большей награды. Получишь «Георгия».

Он пошел с офицерами дальше.

— Вы слишком добры к дезертиру, ваше превосходительство, — пытаясь скрыть нотки ненависти в голосе, сказал Киреев.

— Вы, поручик, с земли не видели того, что я видел стоя, — высокомерно ответил Кашталинский.

Павел отер ладонью запекшиеся губы и глухо, но зло засмеялся.

29

Атаки японской пехоты все шире разливались по фронту, поочередно то били в стык 1-го и 3-го Сибирских корпусов, то разгорались у входа в Мындяфанское ущелье, где стоял 10-й армейский корпус. Там гремели орудийные залпы и взблескивала щетина стальных штыков, когда дело походило до рукопашных схваток.

К ночи стало известно, что по всему фронту атаки японцев отбиты И вместе с гем пришел слух, что армия Куроки начала переправу через Гайцзыхе, заходя во фланг нашим главным силам.

Павел лежал у бруствера, вслушивался в тревожные шорохи ночи, думал, остался ли жив Ваня Мезенцев. На те окопы больше всего падало снарядов. Солдаты шептались. Ждали новых вестей с левого фланга, где переправлялся Куроки.

— Этого не остановишь, — безнадежно говорили солдаты.

— Оку или Нодзу — тем еще можно горячих насыпать, а этот хитрый, как змей, все равно обойдет.

— Ударить бы всей силой по нему, пока он в Тайцзыхе на переправах барахтается.

Но миновала вся ночь и после нее день в постоянных атаках японцев а ударить по Куроки «всей силой» приказа не было. К вечеру Куроки закончил переправу. Об этом рассказал солдат, принесший в передовые окопы патроны.

— Они бродком и вплавь весь день идут через Тайцзыхе, — вздыхая, передавал он услышанное им самим от очевидца, — потом понтонный мост наводить стали, артиллерию переправили. А наш семнадцатый корпус на Сыквантунских высотах стоит, смотрит…

— Да ты врешь?! — ужасались солдаты. — На глазах у наших японцы вылезают на берег, а наши опустя руки стоят?

— Стрелять приказу, говорят, от Куропаткина не было, — потупив глаза, объяснил солдат, — вроде для нас оно так выгоднее.

— Перебьют всех нас, — с издевкой сказал кто-то, — это и есть для Куропаткина самое выгодное.

Павел смотрел на черно-серебристые волны колышущегося под легким ветром гаоляна. Подсчитывал далекие разрывы снарядов. Это артиллерия Оку била по правому флангу 1-го Сибирского корпуса.

«Привязывает к месту, — подумал Павел, — чтобы против Куроки они не пошли. Скоро и на нас должны навалиться».

К Павлу поближе лег бородатый солдат. Звали его Федором Парамоновичем. Он все время как-то тянулся к Бурмакину, любил с ним поговорить. Может быть, их особенно сближало горячее стремление победить японцев во что бы то ни стало, не уступить им ни вершка земли.

— Как думаешь, Павел, — тих. о заговорил Федор Парамонович, поворачивая к нему лицо, потемневшее от загара и пыли, — измена кругом нас или что? Не жалко родины своей нашим генералам или чести своей им не жалко? Когда же будет конец отступлениям? Крови солдатской так и так льется не меньше.

— Не знаю, измена это или нет, — сказал Павел, — а только мне самому отступать — словно гири за ногами тащатся. Не умеют, видно, командовать наши генералы, тычут солдат куда попало.

— За Россию родную жизнь отдать не жалко, а тут сложишь голову, сам не зная за что.

— Все равно за Россию, — резко сказал Павел. — За что же другое?

— Будем воевать за Россию, — тихо повторил Федор Парамонович, — сколько сил наших хватит.

Лежа в окопе, Павел пытался разгадать механику длящегося уже вторые сутки боя. И диво — он догадывался, почему артиллерия Оку бьет в правый фланг 1-го корпуса, почему Куроки переправился через Тайцзыхе, но никак не мог понять, почему Куропаткин не приказал сбросить японцев в Тайцзыхе, почему наши войска не оттеснят армии Оку и Нодзу подальше от Куроки, чтобы тот остался без поддержки, почему наши покорно лежат под орудийным огнем японцев.

«Буду генералом, — усмехнулся про себя Павел, — так, как Куропаткин, не стану воевать».

С наступлением темноты японцы двинулись на позиции 3-го корпуса. Им надо было удержать его здесь, пока Куроки развернет свои войска.

Свистя и воя, летели снаряды, били в каменистую землю и огненными разрывами озаряли откосы гор. Потом канонада стихала, и тогда шла в атаку пехота.

— Банзай! Банзай! Ниппон!

Впотьмах казалось, что эти крики, как разлив воды, затопляют все и нет островка, на котором можно спастись. Проходили минуты. Стиснув зубы, солдаты ждали, когда голоса станут отчетливее, звучнее. Направляли винтовки на голоса и стреляли, стреляли до тех пор, пока японцы не подходили настолько близко, что их освещали вспышки винтовочных выстрелов. Тогда солдаты покидали окопы и схватывались врукопашную…

Последний раз японцы сделали бросок уже на рассвете. В этот раз шли они вяло, неохотно. Огонь русских стрелков сразу привел их в замешательство: вражеские цепи залегли, а потом поползли обратно.

— Выдохлись япошки! — обрадованно заговорили солдаты.

— Пересилили мы!

— Теперь бы перейти нам в наступление, — горящими от бессонной ночи глазами разглядывая занятые врагом высоты, сказал Павел. В одной из ночных рукопашных его ранило в руку.

— Прямо сейчас бы начать, пока они не очухались, — поддержал Федор Парамонович.

— А так и будет, — заверил взводный. — Вот попомните. В штабе с обстановкой разберутся, пришлют приказ…

Приказ пришел только к ночи: 3-му корпусу отступить, стать в резерв, пока 1-й и 10-й армейские корпуса переправятся через Тайцзыхе и зайдут во фланг армии Куроки (в действительности уже нависшей над флангом всей нашей армии).

Но солдаты этого не знали. Они из приказа узнали только одно: отступить. Обозленные, они уходили с политой их кровью земли.

Всю ночь — третью ночь без сна и без отдыха! — они работали, помогая артиллеристам соседних корпусов переправлять орудия через быструю и широкую Тайцзыхе. Здесь Павел встретился с Ваней Мезенцевым.

— Ваня, родной мой! Цел? — Павел обнял его.

— Цел, Паша. Как ты?

— Руку царапнуло, — он не стал пересказывать, как это случилось.

— Паша, ты не слыхал, зачем и куда мы идем?

— Не знаю.

— Говорят, отсюда начнем наступление.

— Это против Куроки-то? — покачал головой Павел. — Все равно он нас опередит.

Павел угадал. Куроки начал наступление против 17-го корпуса прежде, чем успели развернуть свои боевые порядки русские войска, ночью переправившиеся через Тайцзыхе. Внезапным ударом Куроки сбил 17-й корпус с Сыквантунских высот и оттеснил его к Сахутуню. План Куропаткина провалился в самом начале. Теперь нечего было и думать о заходе во фланг армии Куроки, чтобы загнать его в Тайцзыхе; теперь он сам не только давил на наш фланг, но и почти отрезал нашей армии путь отступления на Мукден…

…Тихо шумел гаолян. Горячий ветер обжигал лица солдат. Он дул с той стороны, где пирамидами высились отвалы Янтайских копей. Целый день там гремели орудийные выстрелы, строчили японские пулеметы, и нельзя было понять, чья берет, на чьей стороне перевес. Павел и Ваня Мезенцев находились теперь вместе, в одном взводе. В наскоро отрытом и замаскированном окопе солдаты держали под огнем дорогу из Фаньшена на Сахутунь, дорогу, заняв которую, японцы вонзили бы клин между двумя нашими дивизиями, отбивающими позиции, потерянные 17-м корпусом. Оставляя здесь взвод, полковник напутствовал: «Без приказа ни шагу».

— Неужели наши на Янтайских копях отойдут? — с тревогой, но ни к кому в отдельности не обращаясь, проговорил поручик, командовавший взводом. Рядом с ним лежал Павел, следующим Ваня Мезенцев, потом Федор Парамонович. — Если отступят, и нам здесь не удержаться.

— Отступят, ваше благородие, — не сдерживая кипевшей в нем злости, отозвался Павел. — Ведь это бьет все японская артиллерия, а нашей вовсе не слышно. Опять снарядов, поди, не подвезли.

— С дороги тогда нас сразу собьют. А в гаоляне запутаешься, заблудишься, сунешься к японцам прямо на штыки… — Беспокойство все больше овладевало поручиком. Он забыл, что нарушает дисциплину, так разговаривая с солдатом.

— Я не уйду отсюда, — сказал Павел, широко раздув ноздри. И отвернул голову. Он встретился взглядом с Мезенцевым.

— Нас бросили тут и забыли, — тихо проговорил Ваня.

— Я не отойду, — упрямо повторил Павел.

— Паша, а кому это нужно? Для чего?

— Хоть один, но не отойду, — в третий раз сказал Павел.

Невыносимо тяжело было ему. Вдруг за эти три дня кровавых, изнурительных боев Павел и сам почувствовал, что и он и все остальные солдаты дерутся за ненужное им дело, не видя перед собой никакой цели, бредут по сопкам, куда им прикажут генералы, отступают там, где надо наступать, и наступают там, где надо отступать. Злость на постоянный страх генералов перед врагом потрясала его. Куроки… Куроки… Хотелось бы ему лицом к лицу встретиться с этим Куроки. Как тогда бросился наутек Кашталинский, увидев эскадрон — японских кавалеристов! Нет, пусть отступают, пусть бегут генералы, пусть отступает Куропаткин, царь, дьявол, кто хочет — он, Павел Бурмакин, русский солдат, не отступит!..

Ваня что-то еще говорил ему. Павел не слушал. Воспаленными глазами он вглядывался в знойное марево, дрожащее над дорогой. Он знал, что теперь уже скоро…

Японцы появились на дороге перед закатом солнца. Они шли сомкнутым строем, два или три батальона. На Янтайских копях канонада стихала, но винтовочные выстрелы еще трещали по всему необозримому гаоляновому полю. Они все отдалялись в сторону железной дороги, — значит, туда после неудачного боя отходили наши войска. Не имело смысла теперь защищать и грунтовую дорогу на Сахутунь. Но приказа об отходе взводу дано не было, и теперь, когда на дороге появился противник, надо было или принимать неравный бой, или самовольно оставить позиции.

Поручик потрогал за козырек свою фуражку, горячая струйка пота проползла у него по щеке. Павел расстегнул подсумки, одну обойму вынул, положил под рукой. Федор Парамонович удобнее поставил ноги. Солдаты все вытянулись и притихли.

— Ну вот, ребята, — оглядев солдат, негромко сказал поручик, — приказа отступать нам нет. Будем драться. — Он помолчал. — Прицел двести! К бою готовьсь!

Японцы, не подозревая о засаде, шли, мерно отбивая шаг. Расстояние быстро сокращалось. Вот и отмеренные заранее двести шагов.

— Взвод… пли!

В передних рядах у японцев упало несколько человек. Поручик успел скомандовать еще один залп. Японцы бросились в гаолян. Минута — и на дороге, кроме убитых и раненых, не осталось никого. Дул легкий ветер, качал гаолян так, словно в нем по-прежнему никого не было. Солнце стояло низко над сопками, слепило глаза.

— Теперь, ребята, надейся только на штыки, им до нас один прыжок, — хмуро сказал поручик.

Он немного ошибся. Японцы не сразу бросились в рукопашную. Из укрытия они с короткого расстояния повели обстрел окопа. Один за другим упали убитыми четыре наших солдата. Поручик крикнул:

— Укройся!

Все спрятали головы. Только Павел продолжал хладнокровно стрелять. Ваня насильно оттащил его от бруствера.

— Так они нас всех по одному выбьют, — подумав, сказал поручик, — погибнем без пользы. Приказываю отходить. Троим прикрывать отход, остальные — с богом врассыпную, и там держись каждый к железной дороге…

Он не успел закончить своих наставлений, как японцы поднялись и бросились со штыками наперевес к окопу.

— Живо! — крикнул поручик и первым выскочил наверх.

Скрывшись вместе с другими солдатами в гаоляне, Ваня обернулся, и сердце у него замерло. Павел один стоял на бруствере окопа и отбивался штыком от наседавших на него, по крайней мере, двух десятков японцев. У ног Павла, полулежа, видимо тяжело раненный, отстреливался Федор Парамонович., Третий солдат был убит. Ваня торопливо прицелился и выстрелил. Один японец упал. Ваня выстрелил еще. И еще японец упал. А вслед за тем в окоп навзничь рухнул и Павел. Японцы посмотрели на него сверху, добили штыками Федора Парамоновича и повернули к дороге.

— Паша… Паша… — шептал Ваня, продираясь сквозь гаолян.

Ноги его не несли. Глаза застилало туманом. В памяти стояло лицо Павла, упрямое и гневное, когда он говорил: «А я не отойду…»

Пробежав с полверсты, Ваня остановился. Прислушался. Не слышно было ни чьих-либо шагов, ни выстрелов. До линии железной дороги, по крайней мере, десять верст. Через полчаса сядет солнце. Он найдет себе путь и по звездам.

Ловя ухом каждый подозрительный шорох, Ваня осторожно зашагал обратно.

Он вышел к окопу в багровом отблеске заката. Долго стоял у кромки гаолянового поля, вслушиваясь и вглядываясь, нет ли поблизости японцев. Все было спокойно. Улегся ветер, и метелки гаоляна даже не шевелились. Дорога лежала открытая, пустынная. Своих убитых японцы подобрали, унесли. На Янтайских копях тоже было тихо. И только у Сахутуня еще шла редкая ружейная перестрелка.

Ваня спустился в окоп. Павел лежал на спине, с полузакрытыми глазами, весь залитый кровью. Он не выпустил винтовки, держал и сейчас, крепко зажав ее в правой руке.

Разогнув ему еще не застывшие пальцы, Ваня взял от Павла винтовку, вытащил из нее затвор и сунул себе в карман. Осмотрел грудь Павла — она была в двух местах проколота широким японским штыком.

— Паша, Паша, — взваливая его себе на спину, шептал Ваня, — все равно я тебя здесь не оставлю, к своим унесу…

Он выбрался наверх. Рубашка у него пропиталась насквозь кровью Павла. У гаолянового поля Ваня остановился, чтобы поправить ношу. И вдруг ему показалось, что Павел шевельнулся. Он быстро опустил его на землю, нагнулся, стал кричать, забыв, что его голос могут услышать японцы:

— Паша!.. Паша!..

И веки Павла дрогнули. Не поднимая их, он что-то невнятно зашептал.

— Паша!..

Павел повторил. И Ваня опять не расслышал.

Он торопливо снял с себя рубашку, изорвал ее на узкие полосы, стал перевязывать Павла. Этого оказалось мало, кровь сразу проступила наружу. Тогда Ваня сбегал в окоп, снял рубашки с убитых солдат, приготовил еще бинты.

— Как ты? Шибко худо тебе?

Павел молчал. Ваня приложил ухо к его груди и едва уловил слабые, редкие удары сердца.

— Паша! — сквозь слезы сказал Ваня и снова стал его бинтовать. — Ну кому, кому это все нужно?.. — вскрикнул он и зарыдал.

Быстро сгущались сумерки. В небе затлелись первые звезды. Ваня поднял на плечи и понес бессильно свисающее окровавленное тело своего друга.

Он вышел с ним к железной дороге глубокой ночью. Повсюду ему встречались разрозненные группы солдат…

…В ярко освещенном салон-вагоне. прихлебывая из тонкого стакана горячий, крепкий чай, командующий Маньчжурской армией генерал-адъютант Куропаткин диктовал начальнику штаба приказ об оставлении Ляояна и об отходе армии к Мукдену.

30

Вера все хорошела. Зеркало исправно об этом докладывало ей. И не только зеркало. Когда несла она обед на работу отцу и Савве или, принаряженная, просто прогуливалась по улице, кто бы ни встретился ей, непременно оглядывался. Все замечали ее красоту, все говорили Вере об этом, только Савва один ничего не замечал и ничего не говорил. Будто она была все еще прежняя дурнушка и замазуля.

— Ну, погоди ты! — шептала Вера, поглаживая перед зеркалом маленькую родинку на левой щеке, так ее украшавшую. — Погоди, я тебе отплачу!

Как отплатит она, Вера и сама не знала. Но прощать такие вещи было нельзя. Правда, Савва всегда был с нею вместе в свои свободные часы, на других девчат не заглядывался. Но… ведь и на нее он тоже не заглядывается! Ну, ходят, гуляют, и делится он с ней всеми своими замыслами. Конечно, это хорошо… А почему бы все-таки и не сказать когда-нибудь: «Какая ты стала красивая!» Словно все равно ему, прежняя она, занозистая и чумазая Верка, или вот такая, как сейчас. Не видит, не понимает ее красоты, а, чего доброго, приглянется чья-нибудь другая.

Стала она замечать и еще одно за Саввой: не за каждый свой шаг он перед ней теперь стал отчитываться. Раньше знала: день — на работе, вечером — погуляет с ней; ну, случалось, с отцом вместе уйдет послушать, поговорить на рабочем кружке. Было раньше, что и у них в доме люди встречались. Это дело мужское. Знала Вера, что рабочим вместе нельзя собираться, о нуждах своих говорить, запрещенные книжки читать. Строго за это наказывают, судят, в тюрьмы сажают. Да жить трусом — это самое стыдное для человека. Ходит Савва на такие кружки — хорошо, что ходит, хорошо, что не трус он.

Но в последнее время — это уже после того, как началась война с Японией, — он — вечерами или по воскресеньям стал тихонько уходить, возвращаться поздно и ни о чем не рассказывать. Спросит его кто-нибудь из домашних, даже и сама Вера, — он сразу скажет: «Был у товарища одного…» А по глазам видно: что-то скрывает.

Прошлое воскресенье Вере было особенно горько. Уговорились в субботу с утра еще, что завтра пойдут на весь день гулять вверх по Уватчину. А вечером в субботу Савва сказал, что он только сбегает к «одному товарищу»… Убежал да и вернулся только в воскресенье под вечер. Гулять они пошли, но какая же это была прогулка? Ходили вместе, Савва болтал, балагурил, а у нее слова с языка не шли. И как пойдут слова, когда на пуговице пиджака Саввы она заметила замотавшийся усик дикого горошка? Значит, в лесу был Савва, а не у товарища.

А все же отходчиво сердце девичье. Вера перестрадала и забыла об этом случае.

В город приехал индийский фокусник. Рассказывали, что он показывал истинные чудеса. Перепиливал пополам человека, а он опять оказывался целым и невредимым. Наливал в банку воду, а в банке вспыхивал огонь. Давали фокуснику много мелких монет, он их ссыпал в мешочек, и вдруг они исчезали. А он идет потом с ведерком по рядам и находит те деньги: у одного из носу пятак выщипнет, у другого из бороды вытрясет двугривенный, третьему, ежели лысый, пальцем по макушке постучит — и копеечка из лысины выскочит. Так все до единой монетки соберет. А то еще спрячет под шапку два помятых лоскутка бумаги, потом поднимет шапку, а оттуда два живых голубя выпорхнут. Есть чему посмеяться. Вера решила порадовать Савву — заранее купила билеты. Мало того, Агафья Степановна скроила Савве новую сатинетовую рубашку, а Вера сшила ее, обметала петли и изнутри шелковыми нитками в тон рубашки вышила: «Нехитра моя работа — угодить была охота». Интересно, заметит он или нет? Или так и износит, не прочитав?

День был будний, и Вера этому была особенно рада. Если Савва с работы придет вовремя, он не торопясь успеет пообедать, и так же спокойненько они уйдут с ним вместе в город — фокусник свое представление начинает поздно. Но в будни смотреть фокусника люди приходят прямо с работы или одетые по-домашнему, в чем есть. Значит, если Вера принарядится как следует, так она интереснее всех будет выглядеть. И Савве не стыдно будет за свою подружку. А он тоже наденет новую сатинетовую рубашку. И парочка же получится!.. Ну и пусть люди смотрят, пусть даже немного им и позавидуют, что они такие красивые!

Стояли уже последние дни августа, но было изумительно солнечно и тепло, и вечера, словно бы нехотя, навевали прохладу на улицы города. Значит, не надо надевать жакетку, не надо кутаться в платок, а можно идти, набросив газовый шарфик на плечи, и в косы вплести шелковые голубые ленты.

Вера весь день деятельно помогала матери. Перестирала все белье и сбегала на Уватчик, выполоскала его. Потом починила отцовы рубахи. Снесла в мастерские обед «мужикам». Потом вымыла полы и с дресвой голиком протерла крыльцо. Промазала снаружи оконные рамы замазкой, готовя их к зиме. Взяла метлу, вымела двор и часть улицы против калитки. Забралась по лесенке на дровяной сарайчик, навела порядок и там, составила один на один ящики, в которых весной Агафья Степановна выращивала огородную рассаду, и перевесила подальше вглубь заготовленные для бани березовые веники.

— Мама, можно мне теперь одеваться? — спросила она, придя со двора вся запыленная. — Или еще чего надо сделать?

— Чего уж там, — засмеялась Агафья Степановна, — давай одевайся. И так не своей работы сколько поделала! Двор-то бы не тебе, а мужикам следовало вымести.

— Ничего, они больше моего устают.

Она схватила полотенце, мыло и побежала в сени отмываться. Потом пришла, сменила белье, надела белое с черным горошком платье, начистила ваксой до блеска полусапожки и уселась к зеркалу причесываться и заплетать косы. Тут сразу дело пошло медленнее. Запустив в волосы гребешок, она вдруг забывала об этом. Зеркало тянуло к себе — положить локти на стол и глядеться, любоваться на свое отражение. Брови очень хороши! Особенно если приподнять слегка левую, так, чтобы она изломалась.

Верочка наряжалась и прихорашивалась до самого прихода «мужиков». Даже нарочно брошку вкалывала, когда Савва вошел уже и мог видеть это. А он вошел и, не взглянув на нее, вынул из кармана куртки пачечку бумажных денег и подал их Агафье Степановне.

— Получку возьмите.

Так уже давно установилось, что «мужики» оба сдавали ей все свои деньги. Вслед за Саввой выложил получку и Филипп Петрович. Агафья Степановна пересчитала бумажки, качнула головой. Филипп Петрович понял.

— Три рубля с кумом Селезневским, Агаша… израсходовал, — он не решился сказать «пропил», — а остальное все за штрафы разные вычли.

— Туго придется нам этот месяц, Филипп Петрович, — вздохнув, Агафья Степановна спрятала деньги в сундучок, стала накрывать на стол. — На базаре ни к чему не подступишься, дороговизна, каждый день все набавляют цены.

— Знаю, знаю, Агаша, — пробормотал Филипп Петрович, — эта война изо всех жилы выматывает.

— Скоро она кончится? — спросила Агафья Степановна, нарезая хлеб. — Чего там говорят люди?

— Вряд ли скоро-то. Вчера Груня Мезенцева от своего Ивана письмо получила. Пишет, к Ляояну — город такой есть — отошли.

— Господи! Да неужели против японцев и силы нет никакой?

— Нет в народе единого духу, Агаша, — объяснил Филипп Петрович. — Если бы все как один встали…

— За царя, что ли, Филипп Петрович? — вмешался Савва. Он все время плескался под умывальником.

— Да там после бы разобрались за кого, — ворчливо сказал Филипп Петрович, — царь-то и мне не шибко нужон.

— А царя только сейчас, когда у него под ногами земля зашаталась, и сбросить бы, — Савва даже показал руками, как это можно сделать.

— Ужасти какие ты говоришь! — Агафья Степановна остановилась с чугунком щей посреди комнаты. — Будто он тряпочный. У него вон сколько войска всякого, полиция, пушки, ружья… Всех застрелят.

— А будут стрелять — их тоже застрелить можно, — быстро отозвался Савва.

Наконец, все уселись за стол, стали обедать. Савва все время поглядывал на Веру. Не вытерпел:

— Ты чего сегодня такая нарядная?

Она так и вспыхнула. Не от похвалы, от обиды. Нарядная! Это он заметил. А к самой к ней никакого внимания.

Вера, наверно, ответила бы ему колкостью, но вступилась Агафья Степановна:

— Это она с тобой гулять собралась сегодня.

— Ух ты! — горестно воскликнул Савва. — А я сегодня не могу…

— Да я же на фокусника билеты купила! — в сердцах отбрасывая прочь ложку, сказала Вера. И больше не могла уже сдерживать себя: — Мама тебе рубашку новую сшила.

— Скроила только я, — выдала дочь Агафья Степановна, — а сшила она сама.

Савва растерянно почесал в затылке.

— Понимаешь, никак не получается. Обещался я…

— Товарищу? — деревенеющим голосом спросила Вера.

— Ага… товарищу, — обрадовался Савва. — Обязательно с ним мы сегодня…

— В лес пойдете гулять? — так же безжизненно закончила Вера.

— В лес… Почему в лес?

— Потому, что ты с товарищем всегда в лес ходишь, — как приговор, произнесла Вера.

Агафья Степановна нахмурилась. Она заметила, что слова дочери смутили Савву. Чего он от нее скрывает? Когда в кружок или на тайную рабочую сходку уходит — и то говорит. Неужели парень потихоньку любовь с другой девушкой крутит? Не видит, что ли, не понимает, как к нему Вера расположена? Да и в семье так уж привычно стало Савву за своего считать. С женитьбой, конечно, не торопили, это всегда успеется. А так держать себя… Куда же это годится?

Филипп Петрович хлебал щи, ни на кого не обращая внимания. Молодежь, она всегда петушится. Так ей и положено.

— К товарищу, Саввушка, ты мог бы и завтра сходить, — стараясь говорить спокойно, заметила Агафья Степановна, — видишь, билеты на балаганщика куплены.

Савва задумался. Стал сразу очень серьезным.

— Нет, сегодня я никак не могу, — сказал он виновато.

— Ну, значит, с отцом ты, Верочка, сходишь, — решила Агафья Степановна, поднимаясь из-за стола. И обида у нее на лице была написана не меньшая, чем у дочери. — Ты, Филипп Петрович, к товарищу не пойдешь?

— Я бы поспал лучше, — пробормотал Филипп Петрович, поднимая на жену отяжелевшие веки, — все равно меня сон сморит там, и фокусов никаких не увижу.

— Подружку тогда с собой возьми, — кинула Вере уже из кухни Агафья Степановна.

Очень хотелось Савве что-то сказать в свое оправдание, но сказать было нечего. Он посмотрел на часы и стал собираться. Оторвал зачем-то от своей старой, к носке уже негодной рубашки рукав и засунул его в карман. Натянул картуз. От двери вернулся.

— Веруся, ну, ей-богу же, я…

Глядя вниз, Вера тихонько расплетала косу. Савва увидел, как на пол капнула светлая слезинка. Он больше ничего не стал говорить, совсем расстроенный молча выскользнул в дверь.

Агафья Степановна заворчала на дочь:

— Чего ж так сидеть, накуксившись? Билеты куплены — не пропадать им. Не хочет парень идти — не надо. Пока время еще не пропущено, сбегай за подружкой, хотя бы за Катей Гориной, с ней сходите, повеселитесь. Сколько дней собиралась! И нечего на себя грусть-тоску зеленую наводить.

Уговорила Агафья Степановна. Хотя и невесело, а пошла Вера к подружке. Катя жила на самом выходе из поселка. Пока до нее дойдешь да пока она соберется — копуша, каких свет не видывал! — чего доброго, и опоздать можно. А Катя оказалась почти вовсе готовой. Она собиралась идти на станцию, гулять по платформе. Скоро подойдет пассажирский поезд, там всегда бывает много незнакомых людей, и это очень интересно. Но на фокусника пойти, конечно, еще интереснее, и Катя очень обрадовалась счастливому случаю.

Взявшись за руки, подруги вышли на улицу. Вера рассеянно глянула в поле и обмерла. Верхней дорогой, направляясь к лесочку, что рос возле Зауватских заимок, широко шагал Савва. Так ей сердце и подсказывало: к «товарищу»… Эх! Вера вырвала у Кати свою сразу похолодевшую руку, крикнула: «Иди одна!» — и опрометью побежала в переулок, куда глаза глядят. Свет ей был немил.

До позднего вечера она бродила по отдаленным, глухим улочкам. Иногда выходила и вовсе за город, на открытые елани. Там подгородние крестьяне заканчивали уборку хлебов, возили и складывали снопы в скирды. Цепь гор, протянувшихся за еланями вдоль железной дороги, казалась узорчато-пестрой. Утренними морозами уже прихватило лиственницы, они выделялись своей яркой желтизной. Краснели островки осинников. Надполями носились стаи шумливых птиц. Натуго набив зобы зерном, они несытыми глазами оглядывали неубранные суслоны: где бы еще отщипнуть и вымолотить самый крупный колос? Вера садилась на поросшие репейником межи, обрывала с него колючие, цепкие головки.

Ну почему, почему Савва теперь стал такой?.. Вера дернула крепко сидящую в земле травинку. Это оказался пырей. Она обрезала себе палец о его узкий и острый листок, но боли не почувствовала… Почему он стал таким? Почему он перестал ей доверять? Полюбил какую-то другую девушку? Ну, пусть полюбил… Все равно это не скроешь и рано или поздно, а узнают все. Так почему не сказать сразу об этом ей, своему хорошему другу? Зачем же так прятаться, таиться? Уходит с отцом или один на свои всякие рабочие кружки, где полиция может схватить, не скрывает, не боится, что Вера проболтается. А тут, как воришка, потихоньку… И следы свои путает… Обидно как! Ну что ж, когда так? Пользуйся своей краденой любовью, своим краденым счастьем!.. Только от кого ты его украл? Любовь себе украл, а дружбу потеряешь…

Она вернулась домой сумрачная, скучная. Быстро сбросила свое нарядное платье и нарочно надела самое нелюбимое и потрепанное. В косах заменила ленты на старые, выцветшие.

— Ну как, понравились тебе фокусы? — спросила ее Агафья Степановна.

— Нет, мама, не понравились.

Вера бросилась помогать матери ставить самовар: налила в него воды, набросала углей и взялась раздувать, не замечая, что мелкая угольная пыль летит ей в лицо.

— Чего же это ты не бережешься? — заметила ей мать. — Гляди, как испачкалась!

— Испачкалась, так и отмоюсь, — невесело засмеялась Вера.

На пути к умывальнику она успела кинуть взгляд в зеркало: вот такой и надо быть всегда. Зачем ей красота, если она никому не нужна?

Агафья Степановна стала расспрашивать, что же показывал фокусник. Вера отвечала уклончиво:

— Да так, всякую ерунду.

— Ну, голуби-то вместо бумажек вылетали? — допытывалась Агафья Степановна.

— Вылетали.

— И вода пламенем вспыхивала?

— Вспыхивала.

— А еще чего?

— Больше ничего.

— С Катей ходила?

— С Катей.

— А чего ты такая скучная?

— Устала…

Самовар вскипел. Агафья Степановна разбудила мужа. Тот, позевывая, сел к столу.

— Савва где? — спросил он, дуя в блюдце с горячим чаем. Не дождавшись ответа, глянул в сторону дочери — Тебя спрашиваю.

— Откуда я знаю!

— Да вы же с ним вместе пошли?

— Где же вместе! — вступилась Агафья Степановна. — Савва — по своим делам, а она — глядеть фокусника. Ты что, заспал?

— Может, и заспал, — согласился Филипп Петрович.

Никогда не было так скучно вечером, как сегодня. Вера едва дождалась, когда кончился ужин и мать велела ей стлать постели.

Задувая огонь в лампе и последней укладываясь спать, Агафья Степановна пробормотала:

— Ну, долго же где-то загулял наш Саввушка… — вовсе не думая, что эти слова больно отзовутся в сердце дочери.

Отец и мать заснули очень быстро. Вера лежала с открытыми глазами. Где-то на кухне грызла забытую корочку мышь. А кошка, свернувшись калачиком поверх одеяла в ногах у Веры, мурлыкала, ничего не слыша. Почему-то невыносимо душно было в квартире. Вера сбросила с себя одеяло. Все равно подушка жгла как огнем. Она повернула ее другой стороной. Стало немного прохладнее. Но этого хватило ненадолго. Вера спустила ноги с кровати, села… Ну что это такое? Просто нечем дышать. Во двор выйти, что ли.

Она набросила на плечи платок и вышла на крылечко. Вот здесь хорошо! Какая теплая, тихая ночь. В такую ночь сидеть бы на скамейке, за оградой… Над крышами домов поднялась кособокая луна. Как она быстро убавилась! Давно ли Вера с Саввой ходили в гости к Мезенцевым? И тогда луна была огромная, круглая, казалось, что она с трудом поднимается на небо. Савва посмеялся тогда, сказал: «Ух ты, какая! Закатить бы такую к себе во двор…» А теперь и свету нет от нее, муть какая-то по двору разливается.

Вера подошла к заборчику, отделявшему двор от огорода. Заглянула через верх. Какая синяя при лунном свете капуста! Вот где прохлада… Вера просунула в щель заборчика руку, отломила большой, обрызганный росою лист и обомлела. Щелкнула щеколда калитки. Это же Савва возвращается! А она стоит босая, в рубашке и только с платком на плечах. Как не расслышала она его шагов? Перебежать двор теперь все равно не успеешь… Вера бросилась в сторону и оказалась в тени за углом дровяного сарайчика.

Отсюда виден был весь двор, вход в дом и калитка. Только бы Савва не закрыл за собой дверь на крючок. А то вот будет дело-то! Сразу постучишь — он и откроет… Нет, как же это? Ждать, когда он уснет, и постучать в окно, что возле постели матери? А вдруг проснется отец? Да если и мать? Как им все объяснить?

Савва вошел, заложил за собой калитку на клин, постоял, прислушиваясь и внимательно оглядывая двор, и направился… Веру охватила дрожь. Савва направился не к крыльцу, а к дровяному сарайчику… Боже мой, он ведь мог ее заметить там!.. И как же ему не стыдно!.. Она готова была закричать со страха. Но Савва прошел с другой стороны и остановился там, где была лестница. Что это? Он опять оглядывается и вслушивается… А вот теперь заскрипели ступеньки… Значит, он поднимается наверх. Зачем? Неужели, чтобы в доме не будить никого, он хочет там лечь спать? Вот он зашелестел вениками. Потом стал переставлять ящики из-под рассады. Чем-то стукнул коротко, резко. Вот теперь опять составляет ящики. Спускается вниз по лестнице… Вышел на освещенное пространство двора. Подходит к крыльцу. Потянул дверь без стука. Она открылась. Савва вошел в сени. Вера расслышала, как брякнул накинутый Саввой крючок…

Нет, ни за что сейчас она не постучится в дверь! Она дождется, когда Савва заснет…

И вдруг новая мысль пришла ей в голову: зачем на сарайчик лазил Савва? Что он там делал? Живет в доме, который ему все равно как родной, а тайком, ночью, как будто бы что-то прячет… И это было страшнее, чем мысль о том, что Савва полюбил другую. Только краденое прячут так…

Все равно… Теперь она должна знать правду до конца. И хорошо, что случай ей помог. А так бы казнилась да убивалась…

Вера взобралась по лестнице на сарайчик. Там, в глубине, за вениками, было совсем темно. Приятно пахло сухим березовым листом, и отдавало запахом смолки от новых драниц, которыми недавно отец зачинил крышу. Вера на ощупь сняла один ящик, другой, третий… Все легкие, пустые… Такие они были и утром, когда она здесь прибиралась… В пятом ящике что-то есть. Тяжелое… Вера сунула в ящик руку и ощутила холод металла. Какой-то инструмент! Что же это? Она никак не могла понять: что это такое, какой инструмент? Вынула из ящика и пошла с ним к свету. Голубой луч луны упал на гладкую, полированную поверхность металла. Револьвер! Только странный какой-то, плоский. Вера видела у жандармов не такие. Зачем у Саввы револьвер? На что он ему нужен? Осторожно, боясь, что он у нее сейчас выстрелит, Вера понесла его обратно. Пошарила еще рукой в ящике. Один, два, три… Еще три револьвера лежали в ящике… А это что? Вера догадалась: это пачки патронов. Осторожно составила она ящики на прежнее место, спустилась во двор. Задумалась, покусывая ноготь: зачем же это Савве столько оружия? И ей вспомнились недавно сказанные им слова в ответ на замечание матери, Что у царя войска много и оно всех перестреляет. Савва сказал тогда: «А будут стрелять — их тоже застрелить можно…» Вот, значит, к какому «товарищу» ходит Савва, вот зачем! Милый… Голубчик! Только почему же он ей не верит?

Вера дрожала. Или от холода, или оттого, что ей стало страшно от принесенного Саввой оружия, которое непременно будет в кого-нибудь стрелять… Она постучалась в дверь, забыв совсем, что хотела дождаться, когда уснет Савва. Услышала его строгий и слегка взволнованный голос:

— Кто там?

Вера поняла: Савва думает, что это полиция.

— Саввушка, это я, — откликнулась она ему, — только ты открой и сам отойди: я неодетая.

Ступая по теплому половику озябшими ногами, Вера пробралась к себе на постель, отыскала там разоспавшуюся кошку и завернулась вместе с нею в одеяло.

— Саввушка, спокойной ночи! — приподнявшись на локоть, тихонько сказала она.

Он ей отозвался:

— Приятного сна, Веруся. Спи спокойно.

Она послушалась. Потерлась щекой о мягкую, теплую подушку и через минуту уже заснула.

31

Вытянувшись перед Киреевым в струнку, усатый жандарм докладывал о чрезвычайном происшествии: в мастерских, в депо, в здании вокзала, словом, по всей станции ранним утром были обнаружены прокламации. Их находили всюду. Мастеровые — возле своих станков или в инструментальных ящиках, поездные бригады — на паровозах, на тормозных площадках вагонов, путейские рабочие находили прокламации прямо на земле. Когда стали вынимать письма из почтового ящика, висевшего у входа в вокзальное здание, и там их обнаружили целую пачку.

«Черт знает, до какой наглости дошли! Такого случая еще не бывало, — думал Киреев, исподлобья глядя на жандарма. — А эти ротозеи даже ни одного с поличным не смогли изловить…»

— Вот такого рода прокламации, ваше благородие, — закончил жандарм и положил на стол целую стопку. Все одинаковые.

— Ладно. Иди, — приказал Киреев и стал просматривать прокламацию, вполголоса прочитывая отдельные, наиболее задевавшие его строки. — «…война — преступление царского правительства против народа, продолжается… Бездарные генералы проигрывают одно сражение за другим… Товарищи рабочие! Превратим военные поражения правительства в победу пролетариата над прогнившим самодержавным строем. Монархия пошатнулась… Ускорим свержение её… Пролетариев, не имеющих ничего, кроме мускулистых рук, не остановят никакие угрозы… Нам терять нечего… Будем готовиться ко всеобщей стачке… готовиться к восстанию…» Подписано: «Сибирский союз РСДРП»… — Киреев со злостью оттолкнул от себя прокламацию, встал, почти выкрикнул — Черт! В Томске, в Иркутске до корня добраться не могут, выдернуть его! — что я могу сделать здесь?

И, кляня на чем свет стоит своих подчиненных, которые так плохо работают, и провокаторов, неспособных помочь жандармерии, он стал ходить взад и вперед по кабинету.

Прокламации, заставившие Киреева так разволноваться, были привезены в Шиверск. Лебедевым. Он оставил большую пачку их у Мирвольского, встретился на конспиративной квартире с Порфирием и Терешиным и вместе с ними разработал план, как одновременно засыпать всю станцию прокламациями и тем самым особенно сильно всколыхнуть рабочих. На шиверскую организацию Лебедев мог надеяться — крепкие подобрались люди, начали работать самостоятельно. Договорившись обо всем с Терешиным и Порфирием, Лебедев уехал в Иланскую — крупную станцию на магистрали. Важно было распространить прокламации повсеместно. Иркутск, Шиверск, Канск, Иланская, взятые в отдельности, еще ничего не значат, ничего не решат. Надо всю Сибирскую железную дорогу превратить в единое целое, создать на ней такую силу из революционных организаций, которая способна будет провести всеобщую стачку, сделать первый и решительный шаг к восстанию, к революции.

— Но только лишь заняться листовками — этого, товарищи, недостаточно, — сказал Лебедев, заканчивая разговор, когда все детали плана были уже обсуждены, — непременно надо поговорить с рабочими, собрать сходку в цехе, массовку за городом. Ничто так не поднимает дух у человека, как живое слово, сказанное страстно и горячо. Ты, Петр, выступишь?

— Выступлю, — сказал Терешин. — В депо. Там полутемно, буду говорить с паровоза. Наряжусь соответственно, чтобы шпики, если и проберутся, не узнали. А у входов в депо дружинников поставим.

— Сходка должна быть короткой, — заключил Лебедев. — Выступай немногословно, но о самом главном. Дополни речью своей прокламации, помоги людям понять, осознать, насколько рабочие уже сильны, чтобы бороться со своими угнетателями. И начинайте готовиться ко всеобщей стачке на железной дороге. Мы объявим ее как протест против войны, против самодержавия. Создайте стачечный комитет, продумайте все хорошенько, как распределить людей, как обеспечить связь между собой, охрану всех цехов, чтобы не было никаких беспорядков, порчи машин. Забастовали — и все замерло. Но ничего не ломать и не разрушать. И на такие провокации не поддаваться. Наша сила — в твердости, решимости и организованности. А сигнал, когда начинать стачку, дадим мы — из Иркутского комитета. Будем рассчитывать примерно на декабрь, на январь, чтобы сразу по всей линии железной дороги!..

На этом и решили. Лебедев уехал в Иланскую.

Мирвольский нелегальную литературу теперь хранил в больнице, вместе с Иваном Герасимовичем придумав для нее надежный тайник в обтянутом клеенкой изголовье кушетки, на которой они исследовали больных. Отсюда очень удобно было брать и разносить прокламации по городу. Саквояж в руке у доктора или у фельдшера не мог вызвать никаких подозрений — все привыкли, что с этим саквояжем Алексей Антонович или Иван Герасимович посещают больных. А в саквояж теперь складывались листовки, и «больными» были рабочие из кружка Петра Терешина. Иногда рабочие за листовками приходили и в больницу.

Оставленные в этот раз Лебедевым прокламации были розданы быстро. А рано утром, до прихода рабочих, Порфирий, Савва, Лавутин и еще несколько человек успели в цехах повсюду рассовать листовки. Сторож пропустил в проходную — с ним это было условлено заранее. По железнодорожному полотну листовки ночью разбросала Клавдея. Все обошлось благополучно, и о прокламациях заговорили только с наступлением рассвета. Но прежде чем жандармы смогли собрать разбросанные листовки — и то, конечно, далеко не все, — их прочитало большинство рабочих. О них всю первую половину дня только и было разговоров. Всем запомнились острые, жгучие, идущие прямо в душу слова, призывающие к стачке, к единству действий.

И поэтому, когда в конце обеденного перерыва стало известно, что в депо будет сходка, рабочие сразу потянулись туда. Дружинники стали у входов с каждой стороны здания; а несколько человек, и среди них Савва и Лавутин, заняли место поближе к паровозу, с которого должен был выступить Петр Терешин.

Переодевшись в темном уголке под приезжего агитатора, он поднялся на переднюю площадку, стал спиной к окну, чтобы свет не падал ему прямо в лицо, и заговорил. Вокруг было шумно, и первые слова Терешина потерялись. Лавутин выкрикнул своим густым басом:

— Товарищи! Тихо-о!..

И шелест многочисленных разговоров стал затихать. Отчетливо выделился спокойный, сильный голос Терешина:

— …поля Маньчжурии залиты русской кровью. Лишения, слезы, горе — в каждой рабочей семье. Кто в этом виноват? Кому это нужно? Царю, капиталистам. Народ русский порабощать другие народы не будет. Народу русскому война не нужна. И пусть не думает царское правительство, что эта война поможет ему укрепиться. Против самодержавия все мы будем бороться до решительной победы. Невозможно примирить рабочий класс со своими угнетателями. И мы не хотим примирения. Мы стремимся к победе над ними, и мы этой победы добьемся! Товарищи рабочие! Спросите сердце свое, спросите совесть свою: можно ли дольше терпеть произвол? Или сил не хватит у нас, чтобы добиться победы? Есть эти силы! Надо только их вместе собрать. Соберем! Товарищи рабочие! Горько слышать нам каждый день о поражениях русской армии. Но терпит поражения не народ русский, не солдаты наши, которые отдают свои жизни за землю родную, — терпит поражения царское правительство, самодержавный строй. Им проклятия за пролитую русскую кровь! Пусть знают царь и господа капиталисты, что обмануть и одурачить нас им не удастся. Товарищи рабочие, начнем готовиться к всеобщей стачке против войны, против самодержавия…

Сквозь желтые от пыли и угольной копоти стекла высоких окон свет пробивался слабо. Рабочие подтягивались к паровозу, с которого говорил Терешин. Его поддерживали одобрительные возгласы: «Забастовать!» «Не нужна нам война!», «Долой самодержавие!..»

В этот момент от одного из входов в депо, где стояли на охране дружинники, донесся крик:

— Жандармы!

И сразу началось движение. Петр быстро спустился с площадки, сбросил шляпу, двубортный пиджак, шепнул подскочившему к нему Лавутину:

— Передай своим: вечером на массовку собрать рабочих в Рубахинском логу. Черт с ними, с жандармами. Помешали сейчас — договорим там. Надо настраивать народ на всеобщую стачку. Действуй. А я выскочу через инструменталку…

Люди быстро растеклись по своим местам и, не сговариваясь, но как по общему сговору, все враз застучали молотками, ломиками, гаечными ключами по котлам, тендерам паровозов, по скатам колес. Поднялся невыносимый шум.

Ворвавшиеся жандармы опешили. Они сперва не поняли, что здесь происходит, и даже поразились столь дружной работе.

Офицер выскочил на средину пролета, влез на площадку паровоза, на которой перед этим стоял Петр, и замахал белой перчаткой. Удары посыпались еще чаще. Он вынул свисток и поднес к губам, но вряд ли в этом неистовом шуме и лязге его услышали. Побагровев от натуги, он стал кричать, грозить кулаком. Бесполезно! Никто не обращал на него внимания.

Тогда он спрыгнул с паровоза и подскочил к Савве, стоявшему к нему ближе других. Ткнул его, не вынимая из ножен, рукояткой шашки.

— Перестань стучать! Немедленно перестань!

Савва опустил молот, наивно посмотрел на офицера и виновато сказал:

— Извиняюсь, ваше благородие, увлекся очень, не заметил, что гости здесь. Спешная работа нам тут задана, а мы не поспеваем. Правду говорят, что из-за этого Куропаткин войну проигрывает?

— Молчать!

Жандармы еще пометались по депо. Некоторых рабочих заставили поднять руки, обыскали. Но кого же и за что арестовывать?

Так и не добившись ничего, они удалились.

— Ловко мы их сегодня встретили! — к концу дня, на перекуре, сказал Савве Петр.

— Да, — ответил Савва. — Только, по-моему, дело здесь без доносчика вряд ли обошлось. Откуда они так быстро узнали о сходке?

— Это ты правду говоришь. — Петр перебирал в памяти рабочих, которые казались ему не очень надежными. — Но ежели так, кто бы это мог быть? — задумался он. — Разве Корней Морозов? Либо Семен Путинцев? Эти?

— На Путинцева я не думаю, — сказал Савва. — От Корнея можно скорей ожидать. Отец у него дьяконом в кладбищенской церкви. И.сам он неискренний какой-то.

— Надо будет проверить. Верно говоришь — Корней все по уголкам прячется.

— Проверим, — быстро отозвался Савва. — Я уже знаю, как. У меня есть план. Только назначь в пикетчики по дороге к Рубахинскому логу сегодня их обоих и меня еще. Хорошо бы на всякий случай Лавутина. Сильный он.

И Савва стал подробней объяснять Петру свой план. Петр согласился.

К вечеру рабочие начали собираться к Рубахинскому логу. От переезда через полотно железной дороги расходились две тропки. Одна, налево, вела к месту сходки, другая, вправо, — к Зауватским заимкам. Дорога к Рубахинскому логу начиналась открытой еланью, а потом, вдали, уходила в мелкий сосновый лесок, смыкающийся с тем, что рос возле заимок. Пикетчиками на дороге, ближе к логу остались, как договорился Савва с Петром, он сам, Лавутин, Корней. Морозов и Семен Путинцев. У переезда дежурил Порфирий.

Спустились чуткие осенние сумерки. Начинался сентябрь. Давно не было дождей, и земля была сухая и теплая. Скинув фуражку и полулежа под березой на локте, Савва прислушивался к шороху опавшей листвы — это пробиралась к себе в норку запоздавшая полевая мышь.

Он лежал у самой дороги. Редкой цепью от него в глубь елани разместились остальные пикетчики. Ближе всех Лавутин, а потом Путинцев и Корней Морозов. Старшим считался Савва.

К нему подошел Лавутин. Поглядывая на далекие огни станции, сказал:

— Наши, однако, все уже прошли. Ежели кто полиции сообщил, скоро и она должна появиться.

— Жаль, коня для Порфирия не могли мы достать, — заметил Савва. — В случае чего куда быстрее бы. Вдруг полиция конная? Не успеет он сюда добежать.

— Так Порфирий-то издали ее заметит, — возразил Лавутин, — с переезда далеко видно. И потом полиция, даже если конная, не поскачет. Ей ведь не разогнать нас, а захватить будет желательно. Они сначала рассыплются по елани и цепью станут охватывать. Как прошлый раз на зауватских лужайках.

Они говорили вполголоса, чтобы не услышали Путинцев и Морозов. Тяжело пыхтя на подъеме, паровоз протащил длинный воинский эшелон. Двери теплушек были раскрыты. Солдаты сидели у железных печек или возле маленьких костерков, разложенных на кирпичах, — варили себе ужин.

— Везут и везут народ на убой, — покачал головой Лавутин. — Всех бы солдат против царя повернуть, все это оружие… Ведь как получается… Кто солдаты? Наш брат — рабочие или крестьяне, самая беднота. Как раз те люди, которым против царского самодержавия надо восстать, а они за царя воюют. Оружие у них в руках, а повернуть его обратно не могут.

— Я вчера на проходящий эшелон полсотни листовок передал, — проговорил Савва.

— Молодец! — провожая взглядом до поворота красный фонарь на последнем вагоне, сказал Лавутин. — Вот все думаю: офицеров меньше, чем солдат. Значит, вроде бы и силы меньше у них. А заставляют выполнять свою волю. В чем же их сила? В слаженности. Машина!

— Оружия у нас маловато, Гордей Ильич.

— Да, оружия маловато, верно это. Без оружия тоже ничего не сделаешь.

— Через Ивана Герасимовича я достал у раненых офицеров еще три револьвера, — помолчав, сказал Савва.

— Нам бы хотя человек на пятьдесят оружия раздобыть, — вздохнул Лавутин. — В Красноярске рабочие хорошо вооружаются. Ну, я пошел на свое место, а то мы тут с тобой заговорились.

Он ушел. Савва лежал под березой, размышляя над словами Лавутина. Конечно, слаженность во всем — дело великое. И командир нужен. Без запевалы и хор никакой не запоет.

Вдруг в серой мгле сумерек впереди замаячила бегущая по дороге и такая ему знакомая фигура.

«Вера! — удивился Савва, приподнимаясь, с земли. — Чего это она?»

А Вера уже стояла перед ним, запыхавшаяся от быстрого бега, и торопливо шептала:

— Ой, как хорошо, что я тебя нашла! Скорей, скорей! Полиция и казаки… Много, много…

— Далеко они?

— Еще далеко… Сейчас, может, только переезд прошли.

Савва пригнул ее к земле.

— Сядь!

И, сложив рупором ладони, но приглушая голос, закричал:

— Эге-ге! Корней! Семен!

Отголосок потерялся в теплом воздухе ночи. Потом донеслись ответные возгласы:

— Ого!.. Здеся!

Савва сделал несколько шагов вперед.

— Пошли правую дорогу охранять! — крикнул он раздельно. — Наши все туда, к Уватчику, лесом сейчас переходят. Айда быстрее!

И, дождавшись, когда ему оба ответили: «Эге-ге!» — сказал Вере:

— Сиди здесь и жди. Вдруг сюда все же пойдет полиция — сломя голову беги в Рубахинский лог, поднимай там тревогу. Смотри, не прозевай!

Махнул ей рукой и побежал на елань, где в пикете находились Корней и Семен. Его нагнал Лавутин.

— Ну, где они? Ты видишь?

Савва пригнулся к земле.

— Вижу… Семен напрямик идет к Уватчику, а Корней по дороге к городу бежит.

— Ну? Где?

— А вон.

Едва различимый, виднелся силуэт Корнея, прыжками, по-заячьи удалявшегося по направлению к переезду.

— Все ясно, — сказал Савва. — Попался на удочку. Помчался предупреждать полицию: дескать, наши в другое место переходят.

— Ишь спешит, тварь подлая, — погрозил кулаком Корнею Лавутин.

— Теперь он повернет полицию к Уватским заимкам. Ну и пусть там с ней по пустому лесу шарится! А ты, Гордей Ильич, пойди вперед по дороге на всякий случай. Вдруг все-таки они сюда пойдут. Крикнешь.

И Савва, шурша подсыхающей травой, побежал обратно.

— Как ты узнала? — спросил он Веру.

Та потупилась.

— Ты думаешь, Саввушка, хоронишься, а я ни о чем не догадываюсь? — и голос у нее дрогнул в обиде. — Конечно, мое дело женское, я в мастерских не работаю, с народом не бываю, а все-таки…

Савва сжал между своими жесткими, заскорузлыми ладонями ее маленькую руку.

— Будто я выдам пойду или проговорюсь, проболтаюсь кому-нибудь? Да мне хоть клещами язык вырви, если нельзя говорить, не скажу. — И сразу посуровела, заговорила так, как Агафья Степановна, строго и размеренно: — Знаю, видела, как ты на сарае револьверы свои прятал. А чего ты мне раньше ничего не сказал? И я тебе помогала бы. В чем хочешь помогу я тебе. — И вдруг вырвала от Саввы руку и жалким голосом зашептала: — Пошли вы сегодня с тятей сюда, а у меня сердце будто коршун расклевывает. Вышла к переезду и смотрю к городу, словно знаю, что оттуда беда пойдет.

— Как ты узнала, где я? — снова спросил ее Савва.

— Стою, и подходит ко мне Порфирий Гаврилович. Поздоровались. Всего только чуть поговорили — глядим, от слободы через пустырь к переезду казаки и полиция. Порфирий Гаврилович и говорит мне: «Беги что есть духу к Рубахинскому логу. На дороге там Савву увидишь, скажи, что идет полиция. А я напрямки побегу в самый лог, через елань…» Саввушка, худо чего-нибудь я сделала?

— Нет, Верочка, нет, все хорошо.

— Боюсь я, когда без тебя, одна.

С елани веселым баском крикнул Лавутин:

— Савва, ау! К Уватчику полиция повернула! Ей-богу!

Испуганная криком, с оголенной березы слетела какая-то пичуга, шарахнулась о тонкие ветви крылом. Вера откинула голову.

— Саввушка…

— Ну, утри, утри слезы, — и ласковым дыханием Савва обжег ей щеку. — Побежим вместе в Рубахинский лог, надо остановить людей, а то Порфирий ни к чему теперь переполошит их.

32

Массовка прошла хорошо. Пока жандармы шарили по лесу возле Уватских заимок, рабочие вели свой разговор в Рубахинском логу. Было решено готовиться ко всеобщей стачке, поддержать забастовку, как только будет она объявлена по всей железной дороге. Рабочие расходились с массовки уже после полуночи. Торжествующие, наполненные ощущением растущей силы.

Для участия в стачечном комитете и для руководства им из кружка Терешина были выделены он сам, Лавутин, Савва и Порфирий. Но до поры это было известно только внутри самой группы, чтобы предотвратить возможность провала.

Порфирий теперь был зачислен в штат рабочим в багажной кладовой. Весь день он ворочал, готовя к погрузке на поезд или сгружая с поезда, тяжелые ящики, сундуки, тюки, обшитые рогожей и мешковиной. Его обязанностью было отвезти на низенькой тележке багаж и почту к голове поезда и все это подать в багажный и почтовый вагоны, затем нагрузить на тележку прибывший багаж и почту и увезти в кладовую. Весовщик шел рядом, заложив карандаш за ухо, и только поглядывал, не упала бы на землю какая посылка. В промежутках между проходящими поездами Порфирию полагалось мести платформу и площадь перед зданием вокзала со стороны города.

Он часто встречался с Лакричником. Тот ежедневно ходил по платформе с ведерком хлорной извести и разбрызгивал ее по путям, заливал известью уборные: все боялись холеры. Ползли тревожные слухи о массовых заболеваниях на соседних станциях. Над бачком с прикованной к нему на цепочке железной кружкой было написано масляной краской: «Не пейте сырой воды!» Наполнять бачок полагалось Лакричнику. Но ходить за кипятком ему казалось очень далеко, и он набирал воду из ближнего крана.

«Зараза попадает не из реки, — рассуждал он сам с собой. — Откуда в реке могут быть холерные вибрионы? Они распространяются по воздуху или передаются предметам путем прикосновения к ним больного. Следовательно, вибрионы могут в равной степени попасть в бачок как с сырой, так и с кипяченой водой. И безразлично, какую воду пьют люди, если одной и той же кружкой пользуются и здоровые и, предположительно, больные».

Однако если его самого одолевала жажда, Лакричник шел в водогрейку, — там в закрытой стеклянной банке специально для него хранилась отварная вода. Квартира у него была пропитана карболкой, руки он мыл по нескольку раз в день и на всякий случай суеверно прибинтовывал к животу медные пятаки, которые, по народной молве, предохраняли от заболевания холерой.

Встречаясь с Порфирием, он каждый раз любезна раскланивался:

— Желаю здравствовать Порфирию Гавриловичу. Великолепная погода…

Порфирий проходил молча, никак не отзываясь на приветствия Лакричника. Он знал, что если заговорит с ним, то заговорит грубо.

Но однажды Лакричник вынудил-таки Порфирия на разговор.

— Имею точные сведения, Порфирий Гаврилович, что многоуважаемая ваша супруга Елизавета Ильинична пишет письма в дом господина Василева, — сказал он, задержав Порфирия возле багажной кладовой.

— Это правда? — недоверчиво спросил Порфирий.

— Отвечаю честью за точность слов своих, — прижимая забрызганную известью ладонь к сердцу, заявил Лакричник. — Осведомлен об этом от Арефия Павловича, дворника господина Василева.

— Ты врешь! — не сдержавшись, крикнул Порфирий. Он знал от Лебедева, что Лиза уже освобождена. — Пишет Василеву? Она бы тогда приехала домой. Где же она?

Тонкая улыбка скользнула по губам Лакричника.

— Об этом вам, Порфирий Гаврилович, как супругу, должно быть лучше ведомо. Ласковый семейный очаг привлекает к себе, невзирая на преграды и расстояния…

— Уйди, Лакричник! — гневно сказал Порфирий. — Если соврал, запомни: не прощу.

— Еще раз честью своей заверяю, Порфирий Гаврилович. В подтверждение слов моих можете сами спросить Арефия Павловича или Елену Александровну, ей Арефием Павловичем были переданы письма супруги вашей.

Разговор этот был в самом начале весны, когда только стаял зимний снег и мокрые доски деревянной платформы еще словно дымились под теплыми лучами солнца. Порфирий в тот же день пошел к Василеву, вызвал Арефия. Дворник подтвердил слова Лакричника. Да, какое-то письмо приносили, Арефий сам принимал его от почтальона, передал Елене Александровне, она тут же распечатала, прочла и рассердилась: еще не хватало — каторжницы писать им начали! И помянула, что письмо от Клавдеиной дочки Елизаветы. А что в нем было написано и где оно теперь, Арефий не знает. Не хотелось Порфирию встречаться с женой Василева, ему еще памятен был разговор с ней, когда он пришел с Джуглыма. Но неодолимое желание узнать, где письмо Лизы и что в нем написано, заставило его забыть обо всем.

Елена Александровна вышла на веранду. Она сразу узнала его и повернулась, чтобы уйти.

— У вас письмо от жены моей? Отдайте мне его, — поспешно сказал Порфирий, никак не называя Елену Александровну. Язык не поворачивался, чтобы выговорить «барыня».

Та через плечо с презрением посмотрела на Порфирия.

— Стану я еще беречь письма преступниц всяких! Наглость какая: писать Ивану Максимовичу!

— Да где же письмо? — выкрикнул Порфирий.

— Не знаю, — с раздражением ответила Елена Александровна. — Выбросила куда-нибудь.

— Адрес ее в письме был написан? — Порфирий большим усилием заставил себя спокойно выговорить эти слова.

— Ах, разве я помню! Не интересовало это меня.

Она ушла в дом. После того Порфирий много, раз приходил к Арефию, спрашивал: не нашлось ли то письмо и не было ли новых? Дворник только отрицательно качал головой.

— Нечем порадовать тебя, Коронотов.

Так прошла и вся весна с зелеными разливами на полях и в лесах, и все лето с грозами и шумными ливнями, и вот уже кончается желтая осень, и небо становится не голубым, а серым, — а Лизы все нет как нет. Каждый приходящий с востока поезд Порфирий окидывал жадным взглядом. С поезда обычно сходило много людей, но Лизы среди них не было. Возвращаясь домой, Порфирий прежде всего спрашивал Клавдею: «Не приехала?» — и нервно пощипывал усы. Все больше начинала укрепляться тягостная уверенность: Лиза в дом свой не хочет вернуться. Да и где же у нее дом? Тот, что ли, был дом, из которого ушел сам Порфирий?

А Клавдея твердила: «Рано ли, поздно ли, Порфиша, а приедет она».

Но Лизы все не было…

Разная бывает тоска ожидания: когда ждут и надеются и когда ждут и не надеются. Тяжелее всего ждать не надеясь. Тогда бы лучше и вовсе не ждать. Но разве это от воли человека зависит? Разве в силах человек не глядеть на дорогу? Почему так легко оттолкнуть человека и почему так трудно снова вернуть его к себе? А сделал это — так жди; смотри на дорогу, хоть и не веришь. А все же смотри, — может быть, и вернется…

Каждый почтовый поезд на восток увозил из Шиверска посылки — маленькие ящички, обшитые белым полотном с надписью, сделанной чернильным карандашом: «В действующую армию». Посылки были не тяжелы. Порфирий набирал их под мышку по нескольку штук и потом укладывал на плоский настил багажной тележки. Он знал и тех, кто постоянно отправляет эти посылки, чей под чертой внизу подписан обратный адрес: Груня Мезенцева, Наталья Букреева, Домна Темных, Анна Юрина… Много их. Порфирий знал, что и в посылки вложено: теплые варежки, шерстяные носки, вышитые на память кисеты, носовые платки, табак и какое-нибудь домашнее сухое печенье. Им не накормишь солдата, пусть на чужбине он хотя вспомнит о доме.

Поезда с востока привозили грузные ящики, окован-йые полосками железа и увязанные толстой проволокой. Порфирий был очень силен, но он шатался, когда ему из багажного вагона надвигали на плечи такой ящик. Что в них, в этих ящиках, было, Порфирий угадать не мог. Почти на каждой стороне ящиков стояли четкие крупные надписи: «Осторожно! Не бросать!» Кому они адресованы, Порфирий тоже знал: Маннбергу от барона Бильдерлинга, Кирееву от Киреева. Маннбергу приходили самые большие и самые тяжелые ящики. Киреев вначале получал вовсе маленькие посылки, может быть такие, какие в действующую армию посылала Груня Мезенцева, потом и у него пошли ящики поувесистее и побольше. Порфирий зло кривил губы: скоро утрет нос этот Киреев барону Бильдерлингу!

И он действительно утер.

Прибыл поезд с востока. Как всегда, Порфирий подкатил к багажному вагону свою тележку. От него приняли посылки и брезентовые мешки с почтой. А потом багажный раздатчик, уже знакомый Порфирию, весело крикнул:

— Ну-ка, теперь ты подставляй свою горбушку. Выдержит? Нет?

И вдвоем они пододвинули огромный ящик.

— Маннбергу? — привычно спросил Порфирий.

Багажный раздатчик глянул на адрес, написанный с другой стороны ящика.

— Нет, Кирееву, — сказал он. — И тоже от Киреева.

— Ага, — усмехнувшись, отозвался Порфирий, хотя углами своими ящик сразу больно врезался ему в плечи.

Пошатываясь, он понес ящик к тележке. Весовщик его поторапливал:

— Айда скорее! Отвезешь — мне надо поезд еще проводить.

От натуги глаза Порфирия налились кровью. Он шел осторожно, боясь уронить ящик и боясь им свернуть себе шею. Надвигались сумерки. С серого, пасмурного неба падали первые снежинки. По платформе, сталкиваясь, сновали люди. Тут были и пассажиры с поезда, и торговки с корзинами, наполненными снедью, и праздная молодежь, пришедшая погулять, позубоскалить возле поезда. Все это плыло перед Порфирием как в тумане. Опустив ящик на тележку и дрожащей рукой стирая со лба испарину, он выпрямился. И тут перед его мутным взглядом, исчезая в толпе, вдруг промелькнула… Лиза. Ему показалось, что она сошла с подножки вагона и направилась в зал ожидания для пассажиров третьего класса. Порфирий торопливо протер глаза, бросился вперед — нет, все незнакомые лица! Его сердито окликнул весовщик:

— Куда тебя понесло? Забирай остальную почту — и едем.

Порфирий сбрасывал на тележку мешки, мелкие ящики, а сам все шарил глазами по платформе. Лиза?.. Неужели она? Или нет?

Он покатил тележку к багажной кладовой, оглядываясь все время через плечо. И опять, ему показалось, в толпе мелькнула Лиза. Теперь она шла вдоль платформы. Конечно, это она! В какой-то старенькой серой курмушке, повязанная платком и с маленьким узелком в руке… Едва втолкнув тележку в кладовую, Порфирий выбежал на платформу. Весовщик вслед ему прокричал ругательство. Поезду дали второй звонок. Расталкивая локтями пассажиров, сразу заспешивших к вагонам, Порфирий пробежал-вдоль всего состава. Нет Лизы… Он побежал обратно. Зацепил какую-то торговку и вышиб у нее из рук корзину. Она запричитала, подбирая рассыпавшиеся по платформе яйца, сдобные пышки, соленые огурцы. Кругом весело засмеялись. Кто-то выкрикнул:

— А ну разойдись: бомба!

И торговки с визгом шарахнулись в стороны.

Дали третий звонок. Сильнее поднялась суматоха. Запоздалые поцелуи прощающихся, торопливые восклицания. Поезд тронулся, и толпа стала редеть. Где же Лиза? Осталась здесь или села в поезд и поехала дальше?

Порфирий еще несколько раз пробежал по платформе, зашел в зал третьего класса. Нигде Лизы нет… Наконец, если это не Лиза была, все равно нет той женщины, что шла в серой курмушке, с узелком в руке. Но ведь и в поезд она тоже не села? Порфирий так внимательно следил за всеми вагонами. Неужели?.. Неужели он все-таки не заметил, как она поднялась обратно в вагон? Порфирий потер лоб рукой, припоминая. Он Лизу увидел тогда, когда поезд уже давно стоял у вокзала, — значит, она вышла из вагона не вместе с приехавшими пассажирами: те всегда сходят первыми. Потом она пошла в зал третьего класса, потом-направилась бесцельно вдоль платформы… Да, так гуляют на станциях только те пассажиры, которые едут дальше. Как он сразу не понял этого и не вцепился в подножку уходящего поезда! Там бы он прошел по всем вагонам, и он нашел бы ее. Если она проехала мимо сейчас, значит навсегда…

И все же еще какая-то надежда теплилась в сердце Порфирия. А может быть, она сошла с поезда, здесь осталась? Надо искать, искать скорей.

Да чего же он стоит на платформе? Лиза, конечно, сначала пойдет к себе на заимку. Надо быстрее перебежать на ту сторону станционных путей, и там, пока тропинка еще тянется по открытой елани, он настигнет ее… Пригибаясь под загородившими запасные пути товарными поездами, Порфирий перебрался на ту сторону станции. Совсем вечерело, но было видно еще, что на тропинке, ведущей к Уватским заимкам, нет никого. Войти уже в соснячок Лиза никак не успела бы. Все чаше кружились в воздухе пушистые белые снежинки, падали на тропинку и таяли. А по сторонам ее поля становились все светлее и светлее. Порфирий повернулся лицом к станции. Надо было там поискать хорошенько! Он полез обратно под вагоны. Миновал один состав, другой, третий, четвертый.

Ему преградил дорогу движущийся поезд. Сам не зная зачем. Порфирий пошел с ним рядом, словно стремясь его обогнать. Колеса стучали на стыках рельсов, и в груди Порфирия назойливо отдавалось: «Та-та-та-та, та-та-та-та…» Наконец, обдав его особенно холодным ветерком, пролетел последний вагон; одетый в брезентовый плащ кондуктор с тормозной площадки что-то прокричал ему и погрозил кулаком.

Порфирий оказался у выходных стрелок. Увидел еще держащего ногу на чугунном балансе стрелки Кузьму Прокопьевича. Подбежал к нему.

— Ты не видел Лизу?

— Какую Лизу?

— Жену мою…

— Жену твою? Не знаю… Нет… Не видел.

Словно что осенило Порфирия. Как сразу он не подумал? Зачем же на ночь глядя Лиза пойдет к себе на заимку? Откуда она знает, что там люди живут, что там мать, вернулся муж? Она пойдет искать ночлег куда-нибудь в слободу. К кому? Наверно, к бабке Аксенчихе. Лиза жила у нее, бабка Аксенчиха Лизу любит. На ночь к себе всячески ее приветит, даже если Дуньча будет выкидывать свои фокусы.

Он шел теперь уже совсем темными улицами, печатая следы на припорошенных снегом деревянных тротуарах.

Вот и дом Аксенчихи. Порфирий постучал в окно, стал ждать у калитки. Вышел Григорий. Протянул недовольно:

— Я думал — кто! Чего так поздно людей беспокоишь?

— Лиза моя у вас?

Григорий гыгыкнул:

— Схватился! Семь лет назад надо было спрашивать.

— Сейчас, говорю, нет?

С крыльца тихонько крикнула Дуньча:

— Ты с кем там, Григорий?

— Порфирий жену потерял, ищет, — захохотал Григорий.

— Ишь ты, жену ищет, — в голос ему отозвалась Дуньча. — Кликнуть работника, чтобы взашей ему?

— Я и сам поддам хорошо, коли полезет, — сказал Григорий. — Так чего тебе здесь надо?

Порфирий пошел обратно. Где еще искать Лизу, он больше не знал.

Он вспомнил, что убежал не спросившись у весовщика, и вот ходит уже сколько времени. Если тот обозлится, нажалуется начальству, Порфирия могут уволить или оштрафовать.

Кладовая уже была закрыта. Порфирий заглянул на часы в зале третьего класса. Сорок минут, как кончилась смена. Ночных поездов сегодня не будет, весовщика он не увидит до утра. Что ж, надо идти домой.

Снег все падал, густой, мягкий. Теперь он не таял и на тропинке. Елань была, как зимняя, белая-белая. И от этого даже в пасмурной ночи было светло. Начинался ветерок.

Порфирий остановился у крыльца, вглядываясь в его настил, не отпечаталась ли на снегу чья-либо нога. Нет, на крыльцо не поднимался никто. В окне теплился желтый огонек, его с ужином ждала Клавдея.

Он вошел в избу, недоверчиво окинул взглядом пустые углы, устало сбросил с плеч промокшую куртку, повесил ее на гвоздь у двери. Клавдея нагнулась к шестку, стала отодвигать заслонку печи. Порфирий тронул ее за плечо.

— Сегодня я видел Лизу.

— Лизаньку? Ты видел? — заслонка вывалилась из рук Клавдеи. — А где же она?

— Не знаю. Наверно, проехала… мимо… — с усилием выговорил Порфирий.

Сел к столу и закрыл ладонями лицо.

За окном порывисто вздохнул ветер. Сорвалось с деревянного гвоздя и резко стукнуло о доски- крыльца коромысло. Стук больно отозвался в сердце Порфирия. Он отвел ладони. Глянул в темное окно. Там плясала метелица. Но ветер, стремительно налетев, уже успокаивался, и крупные мягкие хлопья снега теперь словно ласковой рукой гладили стекло.

33

Иногда весь день пасмурно льет серый, тягостный дождь, а на самом закате вдруг проглянет солнце. Тогда нижний слой облаков становится ярко-желтым, словно по небу пролетела жар-птица и растеряла там свои перья. Отблеск этого света падает на вершины сосен. Бор вспыхивает золотым сиянием, оно заполняет все словно бы изнутри, и кажется, что не было ни пасмурного дня, ни косых полос холодного дождя и что это сияние никогда уже не погаснет.

И хотя вскоре солнце опустится за черту горизонта, и тучи, может быть, снова закроют след пролетевшей жар-птицы, и снова заморосит мелкий дождь — в памяти человека навсегда останется этот вечерний бор, наполненный золотым сиянием, когда везде только свет и нет вовсе тени…

Лиза стояла, прижавшись лицом к стеклу окна. Ей никак не сиделось. В дороге все ей казалось удивительно интересным. Она припадала как можно плотнее к окну, чтобы увидеть больше, больше, когда поезд мчался по насыпи, как бы поднимался над окрестными полями и лесами, и отшатывалась испуганно, когда вагоны словно повисали над речками в пролетах железных мостов.

Казались бесконечно длинными остановки на промежуточных станциях и разъездах. Хотелось пойти и закричать на начальника в красной фуражке: «Да отправляйте же скорей!» И когда поезд трогался, медленно, рывками, с железным грохотом буферов, Лиза вся внутренне напрягалась, словно стремилась подтолкнуть весь состав.

Она быстро познакомилась со своими соседями.

Ехал одноногий солдат с тремя позванивающими медалями на груди. Его искалечили еще под Тюренченом, потом возили по госпиталям и, наконец, выписали. Уволили из армии, отпустили домой. Высокий, сухощавый, весь словно выточенный, такой ладный и красиво сложенный, солдат все время думал крепкую думу: вернется он в Питер, к семье, а где и как он станет работать? До мобилизации он был верхолазом, чинил, золотил, красил самые высокие шпили и башни, не городя для этого никаких подмостков, — веревка вокруг пояса — и пошел…

— Теперь в дворники только гож, с метлой ходить, — тоскливо говорил он Лизе. — Заработок заработком, а вся душа моя была в той работе.

Ехал рабочий, шахтер. Десять мест за два года переменил, и нигде на работе не держат, пройдет месяц-два — и увольняют. В черный список попал. С вольными речами выступал, работая на Невьянском заводе. Теперь всюду за ним следят. А что же, рот ему этим, что ли, завяжут? Все равно не будет молчать он. Едет в Иланскую, друзья там есть у него, помогут.

— Без друга куда же человеку?..

И хотя трудная у него сложилась жизнь, но не унывал. Все время смеялся, рассказывал интересные истории, пел песни, словом, был самым веселым пассажиром в вагоне.

Ехал из Иркутска, возвращаясь домой, в Тулун, перекупщик. Он захватил себе лучшее место, лежал на мягкой кошомке, все время подбивал кулаком пуховую подушку в цветастой наволочке и блаженно улыбался. Нажился он за эту поездку здорово: в Иркутске цены на все черт-те знает как поднялись! Втрое выше тулунских. Хорошо-о!.. Он вставал только затем, чтобы принести в чайнике кипятку и поесть в свое удовольствие. В мешке запасов у него оставалось изрядно. Чмокая толстыми, замасленными губами, он неторопливо обгладывал ножки жареного гуся. Ночью, когда все заснули, он украдкой расстегнул надетую под рубахой жилетку, вынул пачку бумажных денег и тщательно их пересчитал.

— Съездилось как удачно, слава тебе господи! — шептал он.

Лизе очень полюбилась женщина, пожилая уже, но со свежим еще, не морщинистым лицом. С ней ехал мальчик лет двенадцати. Он тоже, как и Лиза, весь день не отходил от окна. Быстрые серые глаза мальчика радостно блестели, — такой чудесной, исполнением какой-то сказочной мечты, казалось ему эта необычная поездка. Радость усиливалась еще и тем, что мальчик ехал к отцу, которого не видел больше двух лет. Жили они все вместе до этого в Иннокентьевской, под Иркутском, отец мальчика учительствовал в церковно-приходской школе, а потом перевели его в село Ук. Это еще сорок верст дальше Шиверска. Долго он не мог там устроиться как следует, а теперь все наладилось, и опять семья в одно место собирается. Женщина — назвалась она Евфросиньей Яковлевной — дала понять Лизе, что перевели ее мужа в Ук из Иннокентьевской только потому, что неблагонадежным он властям показался. В Иннокентьевской много рабочих, Ук же село глухое, тихое…

Лиза рассказала ей, что сидела в тюрьме за чтение нелегальной литературы и теперь едет домой, — только дома-то у нее, по сути, и нет. Где и как будет жить в Шиверске, она пока не знает. Но это ее не пугает, найдет она себе и жилье, и людей, которые примут.

— Надо мне мать найти непременно и сына к себе взять, живет у чужих, — сказала ей Лиза.

— Ты знаешь, чего я тебе посоветую, — ответила Евфросинья Яковлевна, — езжай вместе со мной до Ука. Муж меня встретит на станции, увезет нас всех до дому, будет тебе где жить. А муж мой особо будет рад такому человеку, как ты. Он ведь и сам тоже… А там ты станешь наведываться в город, искать своих. Может в Уку и работу себе найдешь. Ты подумай, Елизавета Ильинична. Чего же тебе с поезда под открытое небо выходить? Да и поезд в Шиверск придет как раз к ночи.

Лиза поблагодарила ее, но сказала, что сойдет она в Шиверске. Разве можно проехать ей мимо дома!

Чем ближе Лиза подъезжала к Шиверску, тем большее нетерпение охватывало ее. Она видела себя уже там, в городе. Рисовала себе самые необычные встречи и верила в них. Вот останавливается поезд, Лиза сходит с подножки, а на платформе стоит мать и ожидает ее. Она получала Лизины письма, знала, что дочь приедет непременно, и каждый день ходила встречать ее на вокзал. Писала и сама ей. письма, только они почему-то не доходили до Лизы. Ну, ничего. Зато теперь вместе! Идут широкой солнечной улицей. У матери прорезались морщины возле губ и на руках наплыли синие вены, а взгляд все тот же, любящий, добрый, и заскорузлая от работы ладонь такая же легкая и ласковая. Они приходят в чистую горницу; все побелено, вымыто, празднично. В углу сидит румяный, белокурый мальчик, ножом вырезает из дерева какую-то игрушку. Недоверчиво смотрит на них, «Бабушка, ты кого привела?» Лиза бежит к нему: «Боренька! Это я, твоя мама, я к тебе приехала…»

И туман застилает глаза Лизы, сливаются вместе деревья, кусты, широкие елани и дальние горы, у которых на вершинах гольцов уже сверкают снега.

Потом Лиза видит Порфирия. Он стоит на пороге зимовья, смотрит на нее укоризненно: «Любил я тебя. А ты? Зачем ты меня обманула?» И Лиза торопливо рассказывает ему всю правду.

«Вот вся моя вина перед тобой. Можешь — прости. Только жить, как прежде, я не стану. Мне нужно быть с людьми, с рабочими, помогать им за свободу бороться, какое опасное дело ни дали бы мне…» Порфирий говорит: «И я буду вместе с тобой»…

Эти думы заполняли все ее время. Разговоры ненадолго отвлекали Лизу. Она вновь тянулась к окну — там легче думалось — и жадно ловила взглядом бегущие ей навстречу поля и леса, на которых повсюду уже лежали приметы поздней осени: оголенные ветви берез, огороженные зароды сена, похожие на длинные дома, стаи галок, бродящих по жнивью, и красные космы осоки на берегах ручьев. Быстрый бег поезда сливался в ее сознании с ощущением свободы, открытого, широкого пути, когда движешься всё вперед и вперед и все новое и новое раскрывается перед тобою. Забыто все тяжелое, давно пережитое, — слишком много видит человек в жизни горя, чтобы помнить его. Не надо! Запоминается радость, которая осветила жизнь человека, как золотое сияние солнца сосновый бор после серого и пасмурного дня.

Когда она работала у Маннберга, Лизе часто приходилось ходить по полотну строящейся дороги. Случалось, она вспрыгивала на пустую вагонетку, и рабочие быстро-быстро катили ее по рельсам; разогнав, вскакивали сами и от души хохотали, наблюдая, как у Лизы от быстрой езды перехватывает дыхание. Несколько раз ей удавалось прокатиться и на тормозной площадке товарного состава, подвозившего к месту работы балласт. Но разве все это было похоже на стремительный бег пассажирского поезда, когда навстречу летят деревья, кусты и не успеешь даже понять, разглядеть, что это за дерево.

Лиза чуть не вскрикнула. Она узнала участок пути, где когда-то стоял маннберговский вагончик. Здесь тогда ее взяли. Киреев больно заломил ей руки и швырнул в угол вагона… Вот площадка, где были раскинуты палатки рабочих. Отсюда начинался глубокий овраг, возле которого она впервые встретилась с Васей… А здесь, да, здесь, отрезало ноги Еремею… Значит, теперь скоро и Шиверск… У Лизы с собой не было никаких вещей, только узелок с провизией на дорогу, который ей насильно всунула Евдокея. Славные старики! Они оба ее провожали, купили на свои деньги билет ей до Шиверска и еще дали сорок копеек на дорогу. Все оставляли у себя. «Живи с нами, привыкли к тебе мы». Евдокея насовала ей свежих калачей, вареных яиц, зажарила петушка. Лиза узелок даже не развязывала. Когда очень хотелось есть, она засовывала в него пальцы, отщипывала кусок калача и торопливо глотала. Ей все казалось, что нужно быть наготове, иначе она не успеет сойти с поезда.

Знакомый участок пути остался уже позади, а в памяти Лизы ярко стояли ее встречи с Васей там, у овражка, иногда короткие и торопливые, но всегда наполненные чем-то большим, глубоким, зовущим вперед… До этих встреч с Васей мало было светлого в жизни Лизы — разве только в далеком детстве и начале юности. А потом централ, одиночка, болезнь. Но что это все? И зачем это все помнить? Тяжелое, горькое… Вася помог ей понять жизнь, показал путь борьбы за счастье народа, словно лучом осветил прежде темное и непонятное. Коротко, мало светил этот луч, но он не погас в ее душе. И не погаснет больше!

Опять загремели пролеты железного моста… Господи! Да ведь это мост через Уду! Вон уже видны обрывы Вознесенской горы, вьется дымок над высокой трубой водокачки, а слева такая знакомая цепь синих отрогов Саян, Рубахинское ущелье, заросли сосняков близ Уватских заимок…

Заскрежетали тормозные колодки. Поезд остановился. Лиза не двинулась с места, сразу как-то захолонуло сердце, и ноги отнялись. Приехала?.. Она видела в окно, как по платформе побежали пассажиры, дивилась на здание вокзала, которое при ней тогда только начинали строить. Смотрела на сплошной поток людей и не видела ни одного знакомого лица. Конечно, за шесть лет много воды утекло…

— А ты, тетка, чего не сошла? — Постукивая компостером по большому пальцу левой руки, стоял главный кондуктор.

Лиза не поняла: чего он так о ней заботится?

— Да я сейчас… — она поднялась и пошла, переступая отяжелевшими ногами.

Главный шел у нее за плечами, ворчал:

— Знай гляди за вашим братом — все норовят зайцами проехать.

Лиза спустилась с подножки вагона, постояла в замешательстве, ошеломленная шумно движущимся потоком людей, и пошла к зданию вокзала.

— Куда ты? — крикнул ей кто-то. — Здесь первый класс. Ступай налево.

Она вошла в зал третьего класса. Там было грязно, душно. Все скамьи были заняты. Люди лежали на полу. Некоторые, разостлав тряпицы, выкладывали на них из замызганных мешков свои дорожные запасы — черствый хлеб, огурцы, вареную картошку: готовились обедать. Одна женщина сидела у самого порога, кормила грудью ребенка. Второй мальчик, постарше, ползал у нее в ногах, подбирая с пола окурки, совал себе в рот. Лицо женщины казалось темным, землистым.

— Дорогая, — сказала женщина Лизе, — дай сколько можешь, билет надо купить, обратно вернуться. Приехали сюда на беду свою.

У Лизы было сорок копеек. Она пощупала монетки в кармане курмушки, половину из них отдала женщине.

— Зачем ты сюда-то приехала? — спросила она.

— Переселенцы мы. Думали, землю дадут. А земли нет. Ехать еще куда-то дальше надо. А куда еще я поеду? Мужика похоронила уже. Сама умру — в своей деревце хоть этих приютит кто-нибудь. А здесь все чужие, и я никому не нужная… Спасибо тебе, дорогая!

Лиза выскочила на платформу. Пошла бесцельно вдоль поезда. Дали два звонка.

«Зайти разве в вагон? — подумала Лиза. — Поговорить еще с Евфросиньей Яковлевной, пока поезд стоит».

Она направилась было к тому вагону, в котором ехала, но у подножки его стоял главный кондуктор. Прищурясь, он посмотрел на нее. Лиза отступила, слилась с толпой.

«Ладно, пойду искать ночевку».

Она обогнула вокзальное здание и остановилась на площади, у коновязей.

Смеркалось. Звездочками падали легкие снежинки. Где же переночевать ей? У себя на заимке? В пустой избе, где двери и окна стоят распахнутыми настежь? Лиза зябко повела плечами. Нет, ночью туда она не пойдет. После… Переночевать у бабки Аксенчихи? Жива ли она? А у Дуньчи ночлег себе Лиза просить не будет. Лучше уж совеем к незнакомым.

Она пошла переулком, оглядывая дома: в какой из них лучше всего постучаться? И вдруг ей вспомнилось: Груня Мезенцева! Эта хорошая, и Ваня, муж ее, тоже хороший. Как она сразу не подумала о Мезенцевых? Только найдет ли теперь она их дом? Как все здесь переменилось! Будто в совсем чужой для нее город приехала.

Поплутав по окрестным темным улицам, Лиза все же нашла дом Мезенцевых.

Груня закричала от радости, повисла у Лизы на шее, стала целовать как самого близкого ей человека.

— Лиза, милая, — опомнившись, наконец заговорила Груня, — ну как же ты — совсем теперь на свободу?

— Совсем, Грунюшка, совсем!

— Ну как же я рада тебе! Ой, как рада! Ты давно приехала?

— Только с поезда…

— А дома была?

— Да где же у меня дом? Нет у меня дома… Мать свою стану искать. Ты не слыхала ничего про нее? Жива она?

Груня опять бросилась целовать Лизу.

— Жива! Жива! Здесь она, в городе. Господи, ну как же я тебе рада, Лиза, милая!

— Где она? Скажи мне! Ну скорей! — и слезы потекли у нее по щекам. Так томилась она все эти годы, так боялась страшной вести — и вот, оказывается, все хорошо. Скорей, скорее к ней, увидеть, обнять ее! — Грунюшка, да где живет-то она? У Василевых, что ли? Пойду я сейчас… побегу… — и больше говорить не могла, опустилась к столу, сорвала платок с головы, стала мять его в руках, прижимать к мокрому от слез лицу.

— Нет, нет, не у Василевых… Я отведу тебя. Мне самой хочется… — Груня подсела к Лизе, обняла ее за плечи и вместе с нею заплакала.

Груня успокоилась первой, и пока Лиза сидела, все еще тихо всхлипывая и вытирая ладонями мокрые щеки, она побежала на кухню ставить самовар, хотя и чувствовала, что это сейчас совсем ни к чему, не то она делает. Но чем-то надо руки занять, надо двигаться, просто так сидеть она не может… Как хорошо, что Лизу сразу с поезда встретила радость! Сказать ли сейчас и про Порфирия? Не погасить бы ей первой радости? Стремится ли к Порфирию Лиза? Груня все щепала и щепала лучину, вовсе забыв, что самовар она уже разожгла.

— Лиза, милая, а с Порфирием-то как у тебя? Как ты к нему?

Лиза подняла голову, повернулась на голос.

— Порфирий тоже здесь? — вскрикнула она. — Где?

Груня помедлила с ответом, потом сказала:

— Да лучше тебе мать сама про него расскажет. Она знает, все знает…

— Ну, тогда пойдем, пойдем, Грунюшка, скорей! — заторопила ее Лиза, вставая и непослушными пальцами завязывая на голове платок. — Оставь ты свои угощения. Не могу я. Не томи ты меня… Он тоже в городе, Порфирий?

— Сейчас, Лиза, сейчас! — Груня схватила заглушку и, прихлопнув ею не закипевший еще самовар, бросилась укутывать спящего сына. — Я сейчас, только Сашу вот потеплее закрою. Пойдем мы… Ты Порфирия любишь ли? — говорила она, одеваясь в кухне, за переборкой. — Не забыла еще?

— Нет, помню. Далеко все это, а помню. Как забыть? Разве забудешь? Ведь любила я его. И виновна я перед ним…

— Ну вот я и готова, — Груня выбежала в горницу. — Говоришь, любила. А сейчас как?

Лиза стояла уже у двери, прислонясь плечом к косяку, немного откинув назад голову. После слез радости большие серые глаза Лизы казались особенно глубокими. Порозовевшее от волнения лицо светилось внутренней теплотой. Лиза провела тыльной стороной ладони по лбу, убирая низко спустившуюся прядь густых русых волос и вместе с тем словно отбрасывая прочь какую-то беспокоящую мысль, сомнение в чем-то.

— Об этом много я думала, Груня, — сказала Лиза, — проверяла, спрашивала себя. Если встретимся и простит он, станет любить — и я его опять полюблю. Только шибко трудно будет мне, Груня. Я ведь не зря в тюрьме пять лет просидела, у меня думы стали совсем другие, о другом: жить теперь так, как было, я уже не смогу. Такой жизни и такой любви мне не надо…

— Да ведь Порфирий-то твой стал хорошим! — закричала Груня, хватая Лизу за плечи и тормоша ее. — На железной дороге работает и не пьет вовсе. Другим в пример… Он с матерью твоей вместе живет.

— Грунюшка, правду говоришь?

По лицу Груни Лиза видела: все правда! Но так велика и неожиданна была эта новая радость, что невозможным казалось сразу принять ее всю.

— Да неужели же это… правда?

Нужно было сказать, во весь голос выкрикнуть эти слова, чтобы они глубже, прочнее вошли в душу. Она стояла у косяка, закрыв глаза и счастливо улыбалась. Груня отошла к столу.

— Лиза, твой Порфирий-то часто к нам приходил, — говорила Груня, привертывая у лампы фитиль. — Они с Ваней дружили.

— Да… Грунюшка! А где же муж у тебя? — Лизе стало вдруг страшно. Она сейчас такая счастливая, ей так радостно, а Груня почему-то в доме одна и говорит о своем Ване «дружили».

— На войне он, Лиза. Два раза уже раненный был, да остался жив, слава богу!

Груня дунула в лампу. На ощупь сняла с полки висячий замок, пропустила Лизу вперед и закрыла дверь за собой.

На крыльце лежал мягкий, пушистый снег. И еще падали, кружась, его легкие звездочки. Улица была тиха, беззвучна, и ни единого человеческого следа еще не отпечаталось на тротуаре.

— Люблю первый снежок, — сказала Груня, приминая его носком ботинка, — от него в доме словно светлее и теплее становится.

Лиза тоже всегда любила первый снег, но сегодня он был какой-то особенно белый, чистый и так славно поскрипывал под ногами. Она почти бежала, и Груня едва поспевала за нею. Лиза ее не спросила, куда надо идти, — она знала уже: к себе на заимку.

Женщины перешли линию железной дороги и стали подниматься по отлогой елани. Откуда-то налетел ветерок и поднял, погнал вперегонки крупные легкие хлопья снега. Они прилипали к одежде, зацеплялись за ресницы, мешая видеть дорогу. Лиза ловила снежинки горячими губами.

Груня говорила все время без умолку: рассказывала, что на эту елань вверх по Уватчику или в Рубахинский лог летом на сходки собираются рабочие. Застать врасплох полиции их там очень трудно, везде лесочки, лощины удобные, чуть опасность откуда — все врозь, и никого не найдешь, разбегутся. А все же раз один и ее Ваня в облаву попался. Правда, не били его, но с железной дороги уволили. Потому и на войну сразу взяли его…

Они миновали елань и вышли в мелкий сосняк. Молодые деревца стояли, под тяжестью снега опустив тонкие, мохнатые ветви. Местами они смыкались вплотную. Чтобы пройти, Лиза раздвигала их руками, и тогда снежная пыль осыпала ей лицо. Она раскраснелась от быстрой ходьбы и от бодрящего холодка осенней ночи, но все прибавляла шаг. Быстрей бы, быстрей! Как далеко заимка!..

Но вот и конец сосняку, тропинка вывела на поляну перед избой. С первого взгляда Лиза уловила перемену. Исправлено крыльцо, заново покрыта драньем крыша, впритык к глухой стене выложена большая поленница дров. А перед окнами, где прежде росли одни бурьяны, теперь вскопаны гряды, на них торчат кочерыжки от срубленной капусты, виднеется из-под снега собранная в кучи картофельная ботва. Совсем так, как бывало осенью дома у них, в Солонцах, когда Лиза жила вместе с отцом и с Матерью. Неужели счастье снова вернулось к ней? Или она сама пришла к новому счастью?..

Где-то в глубине избы горел желтый огонек. Отсвет падал на стекло небольшого окна, выходившего к тропинке. Сколько раз Лиза глядела в это окно, ожидая Порфирия!

Она бросилась вперед, бегом, Груня приотстала, рукавичкой обметая снежинки с плеч.

На крыльце виднелись отпечатки мужских следов, слегка припорошенных снегом. Лиза даже сама не заметила, как очутилась возле двери.

— Ну, что ж ты остановилась? — снизу закричала ей Груня. — Стучи!

Ее голос, должно быть, услышали в избе, кто-то изнутри прильнул к окну. И хотя на стекле очертился только силуэт головы, Лиза узнала: мать!

Нетерпеливой рукой Лиза нашарила скобу, открыла дверь. Сразу куда-то назад, за плечи, отодвинулась темнота осенней ночи. Пахнуло теплом родного дома. И желтый огонек лампы в дальнем углу избы Лизе показался ярким, как солнце.


Восток наливался зарей. Красная полоса медленно растекалась до небу, полукружием охватывая горизонт. Обрывки серых снеговых туч торопливо уходили на запад. Словно прислушиваясь к чему-то далекому, настороженно вытянули свои темные сучья безлистные березы и черемухи. Горячие блики играли на комьях снега, прилипшего к кронам молодых сосен. Опавшая с деревьев листва, посохшая трава, уныло-желтые поля, комья грязи, примороженной на дорогах, — все тусклые и грустные приметы затяжной осени теперь закрыла, уничтожила сияющая белизна первопутка. Хорошо на заре нового дня!

Порфирий и Лиза стояли на крыльце. Только что прогудел второй гудок, и его отголоски, дробясь, катились над еланями, затухали в предгорьях Саян.

— Пора уходить. Не то на работу опоздаю, — сказал Порфирий, шагнул на одну ступеньку ниже, повернулся и взял Лизу за руки. — Эх, уходить от тебя никак неохота! Может, отпрошусь у весовщика, тогда сразу домой прибегу.

— Пойдем вместе, Порфиша. Провожу я тебя. — Лиза поправила платок на голове, опережая Порфирия, сбежала с крыльца. — Гляди-ка, ночью сколько снегу нападало, дорожку совсем заровняло, куда ступать — никак не пойму.

— А ничего, протопчем новую.

Они пошли рядом, счастливо оглядывая полыхающее заревом небо, сталкиваясь плечами. Пересекли поляну и скрылись в мелком сосняке.

Клавдея приоткрыла дверь, кликнула:

— Лизанька! Озябнешь стоять, оделась бы теплее.

Не дождалась ответа и вышла на крыльцо сама. Две четкие цепочки следов тянулись к лесу, а Порфирия и Лизы за соснами уже не было видно.

— Заря какая алая! — прошептала Клавдея. — Утро тихое, а день настанет с жестоким ветром. Ну, да теперь хоть что будь: все вместе!

Она повернулась лицом к горам. Прозрачный и чуть морозный воздух скрадывал расстояния; казалось, что горы почти вплотную подступили к заимке. Особенно резко очертились гольцы. Но их черные каменистые осыпи теперь были плотно прикрыты сверкающим, чистым снегом. И не суровыми и мрачными, как всегда, а гордыми и сильными высились они над перевалами. Восток пылал все ярче и ярче, заливал своими горячими красками хребты Саянские, уходящую в бесконечность тайгу, открытые елани и луга, насыпь железной дороги и крыши домов в городе…

Восток горел, предвещая бурю.

1936–1954 гг.

Конец второй книги

INFO