Хребты Саянские. Книга 3: Пробитое пулями знамя — страница 1 из 3

С. САРТАКОВ
ХРЕБТЫ САЯНСКИЕ

*

Редколлегия:

А. ВЫСОЦКИЙ, А. КОПТЕЛОВ,

С. КОЖЕВНИКОВ, Л. НИКУЛЬКОВ,

С. ОМБЫШ-КУЗНЕЦОВ, Н. ЯНОВСКИЙ


Н., Новосибирское книжное издательство, 1962


Книга третьяПРОБИТОЕ ПУЛЯМИ ЗНАМЯ

Часть перваяВ БОРЬБЕ ЗА НАРОДНОЕ ДЕЛО

1

Как дивно хорош, как чист и ослепительно бел первый снег! Особенно после долгой, затяжной осени, когда и на земле и на небе нет ни единой веселой краски, когда все скучно, серо, придавленно. Промозглый воздух ознобом стягивает плечи, холодная, жидкая грязь просачивается сквозь ветхую обувь и леденит пальцы ног.

И вот все это кончилось. Еще с вечера злой, порывистый ветер бросал к земле сорванные с деревьев последние сухие листья, вбивал их в черные лужи, а уже к рассвету все оделось искрящимся белым пушистым снежком, повеселело и словно ожило заново. И кажется, что площади и улицы города, дороги и поля окрест него больше не потеряют своей белизны, так и донесут ее, нежную и чистую, до самой весны.

Но пройдет не так много времени, и первый снег начнет утрачивать свою пушистость. На тротуарах его притопчут пешеходы, на дорогах утрамбуют копыта лошадей, укатают полозья саней, а не то прорежут колеса телег, и он перемешается с песком и застывшей землей. Из труб нападает сажа, копоть Потом наступит оттепель, не такая, чтобы согреть человека, но достаточная, чтобы уничтожить снег и обратить его в слякоть. И снова все станет каким-то тоскливым, безрадостным, может быть, даже тоскливее, чем было до первого снега. «От зазимка до зимы — месяц», — говорит народная пословица.

Вот этот месяц борьбы в природе переживать труднее всего, он самый длинный в году, самый длинный и самый печальный.

Лиза возвращалась домой. То и дело заправляя под черный вязаный платок непослушные пряди золотисто-русых волос, она медленно шла по завеянному снегом тротуару. Щеки зарумянились от колючего, бьющего порывами ветра, а у рта пролегли короткие, но глубокие бороздки, резко выделяя подбородок, еще не потерявший прежнюю девичью мягкость. И хотя, как всегда, лучились глубоким внутренним светом ее серые с темными крапинками глаза, взгляд стал сосредоточенно-строгим, как у женщины, томимой большой и непроходящей заботой. Мокрый снег налипал на каблуки ее подкованных арестантских ботинок. Каблуки снизу делались округлыми и верткими. Лиза останавливалась и, легкая, худенькая, прислонясь к забору, сбивала плитки налипшего снега о кромку тротуара. Она и спешила и не спешила домой. Хотелось прийти побыстрее, чтобы согреться у печки, выпить горячего чая и повести всегда обычный, но всегда новый семейный разговор. А замедляло, сдерживало шаги то, что Лиза несла с собой опять невеселые вести.

Уже в четвертый раз ходила она в город, к Василеву. Взять Бориса к себе — это было решено с Порфирием в первую же ночь их встречи. Лиза тогда рассказала ему все. Все, словно говорила она не с ним, а с собой, со своей совестью. Рассказывая Порфирию, Лиза во всем винила себя. Она ни в чем не исказила правды. Но, объясняя каждый свой поступок или поступок другого, принесший ей горе, она добавляла: «А виновата я». Говорила это, не выставляя своих страданий и не лукавя. Просто не хотела искать себе снисхождения. Пусть вина ее будет показана мерой самой большой, какая есть, и пусть Порфирий ее судит тоже мерой самой большой. И тогда станет видно: жить им вместе или жить врозь. Нужны они друг другу или уже не нужны. Теплится ли у них любовь или вовсе нет никакой любви. А если нет ее, к чему тогда искать и согласия? Пусть после восьми врозь прожитых лет пройдет и девятый год и десятый…

Все время, пока говорила Лиза, Порфирий молчал, каменно сдвинув брови и вцепившись жилистыми руками в кромку скамьи. Он даже словно и не дышал. Только раз встрепенулся, и дрогнули губы у него — это когда Лиза стала рассказывать, как подбросила Василеву ребенка. Закончив все, Лиза устало отошла к столу и села. А сердце у нее металось, и стучало, и протестовало: «Подумай. Может, не все еще ты сказала? Может, не такое должно быть твое последнее слово?»

Порфирий тяжело приподнялся, и Лиза замерла от страха, точно вернулись те давние дни, когда в каждом жесте и в каждом слове мужа ей мнилась угроза расправы. А Порфирий глухо, почти не разжимая зубов, выговорил:

— Добро… Ух, и сочтусь же я с ними…

И бросился было к двери. Но остановил себя. Вернулся. Сел к столу, нервно перебирая пальцами.

— Лиза… ты… — Положил ей на руку возле запястья свою большую руку и осекся. Смотрел куда-то в сторону. Потом вырвалось у него с непреодоленной болью: — Если бы сразу… Лиза! Почему люди боятся говорить друг другу правду?

Тогда заплакала слезами радости Клавдея. Все время в молчаливой тревоге слушала она их разговор, такой разговор, в котором даже слово матери — лишнее.

И все сразу ожило. Словно не было никогда полосы тяжелых лет, переполненных горем. Словно радость никогда и не покидала эту дряхлую от времени избу, и желтый свет маленькой керосиновой лампы светил всегда так ярко, и всегда так тепло грела истопленная сухими березовыми дровами печь.

А когда, уже перед утром, Лиза сказала Порфирию: «Не могу я без сына, Порфиша, возьмем Бориску к себе», — и услышала в ответ: «Возьмем, твой ведь», — снова радостно стало Лизе, что не отказался от ее ребенка Порфирий.

Но с тех пор четырежды она побывала у Василевых, и все без пользы. Со стороны она узнала: мальчик болеет коклюшем, и его не выпускают на улицу. Ей и здесь не дали поглядеть на сына. Она слышала его голос, кашель, доносившийся из дальних комнат, — и только.

В самый первый раз к ней на кухню вышла сама Елена Александровна. Изумленно поднимая свои круглые кукольные брови, она выслушала сбивчивый рассказ Лизы.

— Хорошо. Но я не понимаю — чего же ты хочешь?

Зачем ты к нам пришла? — спросила она, не отнимая унизанной дорогими кольцами руки от двери; которую только чуть прикрыла за собой.

Лиза повторила:

— Пришла взять своего сына.

Елена Александровна вспыхнула, даже ее полная гладкая шея загорелась гневным румянцем.

— Приходилось встречать мне нахалов, но такого нахальства, голубушка, как у тебя, я еще не видала. Мало того, что ты мне с каторги всякие мерзкие письма писала, теперь явилась сама, с каким-то бредом. Ты сумасшедшая?

— Я же за сыном пришла. Мать родная ему, — в отчаянии сказала Лиза. — Как же я без него?

— Как нажила одного — если этот твой, — так наживешь и другого, — резко сказала Елена Александровна и вышла из кухни.

Во второй раз Лизу даже в дом не впустили. За ворота вышел дворник Арефий и коротко объяснил:

— Гнать метлой тебя мне велели. Ну, я метлой-то на тебя не замахнусь, а уйти прошу. Сама понимаешь, приказано.

В третий раз Лиза в дом вошла хитростью. Позвонила в парадное. Дверь открыла горничная Стеша. Лиза быстро сказала:

— Тут подарок для Бореньки, — и проскользнула мимо. В руке у нее был действительно припасенный для сына гостинец.

Лиза прошла по коридору и остановилась. Она не знала — куда же дальше?

Стеша подняла крик: в дом ворвалась воровка! Прибежала кухарка, еще какая-то прислуга, все зашумели, замахали на Лизу:

— Уходи, уходи сейчас же, пока не крикнули городового!

И вот теперь, уже в четвертый раз, Лиза опять ходила к Василевым. По реке ползла плотная зеленая шуга, чуть размягченная начавшейся оттепелью. Паромы уже давно были сняты, и Лиза едва упросила одного парня перевезти ее в лодке. Перемешивая веслом шебаршащие льдинки, парень спросил, какая нужда погнала ее в город по такой погоде. Лиза сказала ему, что такой нужды, как у нее, наверно, никогда и ни у кого еще не бывало. Парень глянул в ее наполненные слезами глаза и не стал больше расспрашивать. Сам предложил дождаться на том берегу, если она собирается ехать обратно. И дождался Весело помахал ей рукой, завидев издали, как она по крутому взвозу стала спускаться к реке. Лиза молча села в лодку. И молча толкнул парень лодку в движущийся лед. Он понял, что горе у этой женщины ничуть не полегчало. Какие тут могут быть разговоры?

По совету Клавдеи Лиза вызвала на крыльцо Степаниду Кузьмовну. Та, видимо, уже знала суть дела. Не стала даже долго слушать ее, заохала, завздыхала:

— Не знаю, девонька, что тебе и ответить, что ответить. Приедет Ванечка, с ним поговори, с ним. Он всему дому хозяин. А так — и не ходи лучше. Не растравляй ты нас. И, сохрани бог, до мальца бы это как не дошло, ему душу раздвоишь. А прислуга дознается — такой по городу звон пойдет, такой звон…

— Да вы тогда хоть посмотреть мне на сына дайте! — вскрикнула Лиза.

Степанида Кузьмовна завздыхала еще сильнее, приложила платок к глазам.

— Как дать-то? Ты сама сообрази: мать ему ты ведь непризнанная…

«Непризнанная мать…» Эти слова старухи запали Лизе в душу глубокой болью. Она их повторила, наверно, тысячу раз, пока шла к реке от дома Василевых, пока переплывала Уду, и вот все еще повторяет и сейчас: «Непризнанная…» А что, ну, что надо сделать, чтобы признали? Почему они не хотят признавать ее? Зачем им чужой ребенок, если родная мать просит, молит вернуть его?

Идя первый раз к Василевым, Лиза боялась другого: сам сын не захочет признать ее, он откажется пойти к чужой, незнакомой женщине, бедно одетой и в бедный дом: мальчик вырос в богатой семье и называет Ивана Максимовича отцом, а Елену Александровну матерью. Ведь он все понимает, он уже учится в школе…

Не так, не так раньше представлялось ей все! Но что можно сделать еще? Дождаться самого Василева? Люди говорят, он уехал в Иркутск устраивать свои дела. Там, говорят, голод большой и очень выгодно пошла торговля мясными консервами, надо открыть еще магазин. Откроет и вернется. А может быть, поедет и дальше еще, в Маньчжурию, во Владивосток. Там тоже, наверно, голод и хорошо идет торговля. Но все равно Лиза сразу пойдет к нему — только бы скорее вернулся он, — Лиза убедит его…. И тут же тяжелые сомнения сжали ей сердце. Кого она убедит? Человека, который сейчас в Иркутске из голодных людей себе выбивает наживу? В чем убедит? Пожалеть ее? Голодных он не жалеет — почему он ее пожалеет?

И по мере того как Лиза приближалась к дому, меся ногами холодный и мокрый снег, все более тягостные думы овладевали ею. Может случиться еще и так. Не отдадут ей сына. Когда же они наконец с ним где-нибудь встретятся, Борис, ее родной сын, взглянет на нее так, как глядела Елена Александровна, и скажет сквозь зубы: ’«Уйди. Чего тебе от меня надо?» А еще позже, когда он возмужает и станет помощником в делах Ивана Максимовича, или чиновником, или офицером — ведь он не будет рабочим! — и где-нибудь снова судьба сведет их, молодого сытого барина и ее, согнутую годами и тюрьмой женщину, — сведет как заклятых врагов… Лиза зябко поежилась. Да, тогда может случиться и так, что ее сын, ее Борис, пошлет мать снова в тюрьму. или станет бить по лицу так, как бил ее на допросе Киреев.

Нет, нет, она должна взять его к себе, пока он еще мальчик, пока отрава власти и денег не загубила его. Только бы скорее вернулся Иван Максимович, и только бы он допустил ее к себе, выслушал по-человечески, чтобы она все могла объяснить.

Добравшись до вокзала, Лиза заглянула в багажную кладовую. Если Порфирий еще на работе — дождаться его и вместе уйти домой.

Весовщик черной краской маркировал какие-то огромные тюки. Он поднял голову, не спрашивая, что нужно Лизе, махнул в сторону депо рукой:

— Ушел уже твой благоверный. Туда. Пожалуй, с полчаса будет.

— Получено сообщение: Алексеева с поста верховного главнокомандующего убрали, — сказал кто-то за спиной у Лизы. — Рабочие в депо собрались, обсуждают, как это понимать. С ними и супруг ваш.

Лиза повернулась. Сухой и длинный, сам как телеграфный столб, — телеграфист Нечаев. На днях он заходил к ним на заимку вместе с Порфирием, посидел недолго, и говорили они тогда ни о чем.

— Обсуждают? — с издевкой переспросил весовщик. — Самое это их дело. Дообсуждаются! Да при том еще обстоятельстве, что Алексеева вовсе и не убрали, а освободили по высочайшему указу.

— По пословице: «Что в лоб — что по лбу», — сказал Нечаев, сбивая немного на затылок свою форменную, с лакированным козырьком фуражку. — А рабочие сообщение обсуждают совершенно открыто. Кричат: «Ура Куропаткину!»

— «Ура»? — теперь уже с недоверием спросил весовщик.

— Да. Своими ушами слышал, — подтвердил телеграфист.

Он перебросился еще несколькими словами с весовщиком и догнал Лизу на платформе. Наклонился к ней.

— «Ура» и «дурак» звучат почти одинаково, — проговорил он. — Я не уверен, что именно кричали рабочие Куропаткину. Думаю, что для них хрен редьки не слаще. А я увидел вас, потому и зашел в кладовую. Прошлый раз вы обмолвились, что на работу поступить вам хочется.

— Очень хочется, — сказала Лиза. — Муж у меня зарабатывает совсем мало.

— Разговаривал я с начальником участка Игнатием Павловичем. Возьмет он вас. Только работа поденная и на зиму — пути расчищать после снежных заносов.

— Да это ничего, — обрадовалась Лиза словам Нечаева, — это ничего, что поденная. Все-таки работа.

— Тогда зайдемте прямо сейчас к нему в контору. Оставите прошение. Хотите?

— Господи! Да как же не хотеть! — воскликнула Лиза. И ей сразу стало как-то теплее от мысли, что на свете есть и хорошие люди, много хороших людей. И еще: что вернется домой она не только с горькой, но и с радостной вестью.

Они обошли длинное здание вокзала и повернули в переулок, где рядами вытянулись покрашенные в желтый, казенный цвет большие дома. Телеграфист шагал, немного косолапя и как-то смешно подшаркивая пятками. То и дело наклоняясь и заглядывая Лизе в лицо, он рассказывал, что жил раньше в Иланской, неплохо жилось, да вот пришлось переехать сюда — сложились так обстоятельства. Ну да ничего, он и к Шиверску привыкает, с людьми знакомится. Вот с ними, с Коронотовыми, например. И вообще много уже завел себе здесь друзей. А Лиза шла и думала: почему он такой разговорчивый? И какие же они с Порфирием для телеграфиста друзья? Все-таки он человек образованный, и жалованье, должно быть, получает хорошее, и руки у него белые, не намозоленные. Зачем он так настойчиво сводит знакомство с Порфирием, с нею? Нужно ли им это знакомство? Надежное ли оно?

Все, кто носил форменные фуражки с кокардами, Лизе представлялись людьми далекими от рабочих. И хотя Нечаев чем-то сразу располагал к себе — только нехорошо, что в лицо он все время заглядывает, — Лиза решила пока не быть с ним откровенной. Поэтому, когда телеграфист снова стал говорить о событиях в Маньчжурии, о смещении Алексеева и едко высмеивать Куропаткина, Лиза замкнулась. Говорила только что-нибудь очень неопределенное. Нечаев это заметил. Щелкнул снизу ногтем по козырьку фуражки и подмигнул Лизе:

— А Порфирий Гаврилович, оказывается, молодец…

— Почему? — невольно спросила Лиза.

— Спросите сами его, — еще более туманно отозвался Нечаев. И прибавил: — Да и вы тоже молодец. Ну, вот и контора.

Начальник участка, инженер, такой же молодой и сухощавый, как Нечаев, и, по-видимому, его хороший друг, принял Лизу приветливо. Дал ей лист бумаги, перо. Сам встал из-за стола, сказал:

— Садись, пиши. Умеешь? А что — я продиктую.

И, одновременно поддерживая с Нечаевым непонятный для Лизы разговор о каких-то новых снарядах, примененных японцами, он стал диктовать ей текст прошения. Лиза волновалась, она никак не могла вспомнить, в каких словах пишется «ять», и забывала ставить твердый знак. Вдобавок плохо слушались пальцы, застывшие на холоде без рукавичек, и буквы получались неровные, будто измятые.

Наконец, прошение было закончено. Игнатий Павлович взял его, прочитал вслух.

— Очень хорошо. Придешь ко мне за ответом через два дня. Ты нигде здесь у нас не работала?

Лиза смутилась. Как ответить?

— Нет еще. Из тюрьмы я недавно, — и сердце у нее екнуло: откажет.

— A-а! За что?

— Она политическая, Игнатий Павлович, — быстро вступился Нечаев. — За хранение нелегальной литературы сидела. Я тебе давеча забыл сказать.

— Угу… — Игнатий Павлович медленно положил на стел прошение Лизы, придавил его каменным пресс-папье, постоял, чертя пером на бумаге какие-то фигурки. — Ну, что же… Приходи за ответом…. как я сказал, через два дня.

И ощущение радостной надежды стало медленно гаснуть, снова появилось прежнее горькое чувство, с каким она в этот день покинула дом Василевых. Тюрьма за плечами, да еще по политическому делу — какая тут может быть надежда? Теперь во всем и для всех это пугало. Но Лиза не подала виду, сказала «спасибо» Игнатию Павловичу, и вышла.

2

Порфирий закипел, когда Лиза рассказала о новом неудачном своем разговоре у Василевых. Крупные желваки заходили на его худых щеках.

— Мать — и не пустить к сыну! Да уже в сколькой раз! Довольно. Хватит. Не принижай себя. Не ходи туда больше. Теперь я сам к ним пойду.

В разговор вступилась было Клавдея. Нерешительно тронула Порфирия за локоть:

— А может, лучше мне бы? По-женски потолковать со Степанидой Кузьмовной. Она ведь ко мне была всегда с добрым сердцем.

Порфирий обернулся. Поглядел на Клавдею с сожалением, качнул головой.

— С добрым? Ее доброго сердца только на бабью слезливость хватает. Ни. за что тебя выгнал хозяин — чем она тогда, помогла? Чем она теперь поможет?

— Так узнаю хоть в крайности, как они думают, — возразила Клавдея.

— Не надо. Ничего не надо. Узнаю сам. Река встанет, приедет Василев, и схожу я сам к нему. — И злая судорога передернула ему губы. — Дай бог только, чтобы там с его женой еще раз мне не встретиться.

Позже, когда все несколько успокоились, поужинали и собрались вместе возле истопленной Клавдеей русской печи, Лиза стала рассказывать о своей встрече с Нечаевым, о том, как он сразу отвел ее к Игнатию Павловичу и тот пообещал принять на работу. Не тая сомнений, спросила Порфирия, хорошо ли он знает Нечаева, почему телеграфист этот заговорил с ней сразу как с доброй знакомой, хотя до того она и видела-то его только каких-нибудь пять минут.

Порфирий неуверенно потер лоб рукой.

— Как тебе сказать насчет Нечаева… — проговорил он, прижимаясь спиной к горячей стенке печи и слегка пошевеливая плечами. — Человек он здесь для всех новый, и понять его путем из нас никто пока не может. А знакомых он себе кругом заводит. И среди рабочих, и среди небольшого начальства. Раз, другой встретится, поговорит, там на квартиру незваный придет, а потом уже, глядишь, как свой здоровается. И необидно это у него получается. Все делает вроде с хорошим расположением. На слова он очень смелый, другой раз прямо до озорства. Подходит как-то на платформе к жандарму и говорит ему: «Ну, братец, беда: Николай скончался. Вот телеграмма». И в нос ему бумажку сует. А у жандарма глаза сразу вот такие: «Господи, да как же мы теперь без царя? Помяни, господи, его душу!» А Нечаев ему строго так: «Что? Ты что это, государю нашему смерти желаешь? Скончался-то не Романов, а Николай Пупырышкин. Вот, видишь, читай: жена его из Черемхова матери своей телеграфирует». И пошел себе. Про бомбы, про взрывы всякие любит рассказывать. «Мне бы, говорит, изобрести такой пистолет, чтобы без звука стрелял и, как наперсток, на палец надевался. Показал на врага пальцем — и готов. Я бы в две недели революцию сделал».

— И верно, чудной он какой-то, — еще более настороженно сказала Диза. — Однако нам лучше подальше бы, сторониться его.

— Советовался я насчет Нечаева с Терешиным. — Порфирий подвинулся, выискивая место у печки, где пожарче. — Терешин говорит: приглядеться надо к нему, бывают, дескать, просто характеры разные. А к рабочим он очень тянется.

— Так мне идти ли тогда в четверг к Игнатию Павловичу? Как ты считаешь? Шибко с народом быть вместе мне хочется.

— Работа — хлеб, — тихо проговорила Клавдея. — Скудно живем мы.

— Ладно, пойди, — после раздумья неохотно сказал Порфирий и погладил ее по плечу, — Кто его знает, как еще у меня самого с работой дело к зиме обернется… И тебя жалко — на полотне работа тяжелая.

— Попробую.

Они замолчали. А потом Клавдея зажгла лампу, и все пересели к столу. Порфирий стал читать вслух принесенную им от Терешина в толстом настольном календаре прокламацию, озаглавленную «Ко всем рабочим Сибирской железной дороги». Она начиналась так: «Теперь, когда поражение царизма в Маньчжурии становится несомненным и только вопросом времени, наша задача — ускорить это поражение. Всеобщая стачка протеста против ненужной бойни на Востоке явится первым и самым важным шагом…»

Лиза сидела, слушала, и чувство какой-то неудовлетворенности собой щемило ей сердце. Рабочие готовят стачку на железной дороге. А она тут при чем? Чем она-то этой стачке поможет? И мать, и Порфирий знают уже свое дело. Порфирий в боевой дружине. Клавдея листовки в Рубахину носит, либо по станции их разбрасывает. А она? И ей бы делать что-нибудь большое, нужное — зря, что ли, она в тюрьме столько томилась? — но дела никакого ей пока никто не давал. Терешин пообещал: «Придет время — скажу. Погоди». А сам не спешит.

Централ, одиночка, алоэ бабушки Евдокеи, которым она лечила Лизу, выучили ее быть терпеливой. А молодость и накопленная за годы тюрьмы жажда борьбы толкали ее к действию. Скорее, скорее! Не сидеть сложа руки. Не отсчитывать впустую прожитые дни.

— Порфиша, — сказала Лиза, когда Порфирий, закончив чтение прокламации, спрятал ее в тайник, Клавдея загасила свет и все они легли спать, — Порфиша вот читал, а мне самой себя было стыдно, будто я совесть свою обманула. Сижу бездельно дома. Не об этом в тюрьме я думала. Возьми меня, хотя стрелять учиться я буду.

Порфирий помолчал, глядя в темное окно, за которым начавшийся ветер качал безлистные ветви черемухи. Где-то в створке окна отыскалась незаклеенная щель, и ветер, проникая в нее, шевелил страницы оставленного на столе календаря.

— Зимы бы хорошей, что ли, принес этот ветер, большого бы снегу, — пробормотал Порфирий. И повернулся к Лизе: — Стрелять, говоришь? Не бабье это дело, хотя стрелять и нехитро. — Он помолчал. — Ну, а если так хочешь — научу. А только главное не в этом, чтобы стрелять тебе.

— Живу, словно ни на что я вовсе не гожая.

— Иногда себя и придержать до времени надо — и руки, и волю свою.

— Я-то ведь очень терпеливая, — сказала Лиза.

— Ну, и потерпи еще. Пока Терешин дела не даст. У нас сейчас так: он только может.

— Подожду…

Прошло много времени в полном молчании. Только по-прежнему с легким шорохом сталкивались за окном ветви черемухи и еще тише шелестели на столе страницы раскрытой книжки. Вдруг Лиза приподнялась, обхватила руками колени.

— Порфиша, — очень тихо сказала она, словно зная, что Порфирий не спит, — нейдет Борис у меня из ума. И слова, что сказала мне сегодня Степанида Кузьмовна. Подкинула сына я Василевым — значит тогда уже отказалась от него. И потом всюду повторяла, даже на суде клялась на евангелии — убила. Значит, и второй раз я от него опять отказалась. Так мать ли я ему теперь и в самом деле?

Порфирий тоже приподнялся, притянул ее к себе.

— И я от тебя в сердце своем сколько раз отказывался. А вот ты все же со мной. Будет и сын твой с нами. Лиза, я ведь тебе это сказал уже. Чего же ты все сомневаешься?

Лиза откинулась на подушку. Ей стало сразу легко и спокойно. Порфирий сильный, он может все. Хорошо, что он так сказал. Раз он сказал — сделает. И хорошо, что она теперь не одна и есть рядом с нею надежная, крепкая рука мужа.

3

Поглядывая временами в окно, Лебедев размашисто набрасывал текст прокламации. Ему хотелось закончить работу до наступления сумерек. Вечером на этой квартире у него должна была состояться встреча с представителем Союзного комитета. С кем именно — он не знал.

По небу бесконечно ползли низкие серые тучи. Неделю тому назад здесь выпал первый снег, потом растаял. Холодный ветер смел оставшиеся кое-где снежинки и теперь гнал вдоль улиц города опавшие, скоробленные листья тополей, тряс и шатал скрипучие ставни. Пешеходы поворачивались к ветру спиной, закрывали ладонями лица; все равно пыль, густая, колючая, слепила им глаза.

Держа в растопыренных пальцах махотку с молоком, а свободной рукой обжимая подол платья, как пузырь надутого ветром, Васенка, хозяйкина дочь, перебежала через дорогу. Мать встретила ее у калитки, отобрала махотку и стала сердито выговаривать — в молоко насыпалась пыль.

Мать Васенки, Фаина Егоровна, хорошая женщина, только очень замученная. У нее муж убит под Вафангоу еще в начале войны, а брат, безрукий калека, лежит в иркутском госпитале. Живет она стиркой белья. Жалуется: солдаток много, а работы постоянной нет. все стирку ищут. Что другое сумеют сделать простые женские руки? Заказчиков все труднее найти, а если и найдешь — работай на них совсем за бесценок. Только-только расходы на мыло оправдаешь, а себе почти нет ничего. Девочку пора бы в школу послать. А как пошлешь, когда нет у нее ни обуви, ни одежды зимней? И белье гладить уже хорошо она научилась. Грамота — дело, конечно, нужное; а хлеба лишний кусок заработать поможет — это нужнее.

Черные строки одна за другой из-под пера Лебедева быстро ложились на бумагу:

«…каждый день войны — это новые осиротевшие семьи, десятки и сотни калек, тяжелые муки ни в чем не повинных людей. И это — новые тысячи и миллионы у купцов и царских чиновников, жаждущих легкой наживы. Что им до горя народного? Что им до крови народной? Штыки солдат пока все еще повернуты на восток. А за спиной у солдат царю и его своре творить свои бесчинства над рабочим людом легко и безнаказанно. Так кажется венценосному негодяю. Но мы считаем иначе. Чаша нашего терпения переполнилась…»

Лебедев снова глянул в окно. В том же месте, где не< сколько минут тому назад пробежала Васенка, утопая ногами в сыпучем песке, переходил дорогу высокий мужчина. Лица его не было видно, он, как и большинство пешеходов, закрывался от пыли воротником. Но Лебедев сразу узнал по походке — Буткин. Со времени прошлогодней схватки на массовке в Шиверске и после ареста Буткина Лебедев с ним не встречался. Буткин направляется определенно к дому Фаины Егоровны… Лебедев поморщился: вот уж подлинно лихим ветром несет сюда этого человека.

Буткин вошел в калитку. Лебедев сложил недописанную прокламацию и опустил в карман пиджака. Сквозь тонкую дощатую переборку он услышал булькающий голос: «Вы продаете молоко?» — и неторопливый ответ хозяйки дома: «Нет, это рядом». Потом опять, Буткин: «Прошу вас купите и принесите сюда». И снова хозяйка: «Пройдите». Пароль для входа в дом сказан. Так неужели же Буткин и есть представитель?..

А тот стоял уже на пороге комнаты и, трогая полусогнутым пальцем ложбинку небритого подбородка, бесстрастно спрашивал, будто впервые в жизни видел Лебедева:

— Ищу квартиру. Вы хозяин?

Да, а это уже пароль, который должен сказать агент Союзного комитета. Лебедев помедлил с ответом. У него мелькнула даже озорная мысль: отозваться не условленными словами, озадачить Буткина и, может быть, заставить его уйти отсюда — таким непривлекательным и бесцельным сразу показался ему весь предстоящий разговор. Но Лебедев отогнал эту мысль. Ведь только ради встречи с агентом Союзного комитета он сам приехал сюда, в Красноярск, из Иркутска. И он, слегка сощурясь, тоже совершенно спокойно ответил:

— Хозяин уехал.

— Без хозяина лучше, — почти сглотнув последнее слово, быстро сказал Буткин. Подошел к Лебедеву, взял кисть его правой руки и, охватив ее своей мягкой ладонью, воскликнул: — Никак не ожидал, что встречусь с вами!

— То же самое могу сказать и я.

Лебедев попробовал высвободить свою руку, но Буткин поспешно прикрыл ее еще и второй ладонью и, долго встряхивая, удовлетворенно засмеялся.

— Но я рад. Чертовски рад нашей встрече!

Он наконец выпустил руку Лебедева. Двигая угловатыми плечами, сбросил свое пальто из рыхлого серого драпа, уже облезшего на локтях и возле карманов, и стал искать глазами гвоздь. Не нашел. Кинул пальто на спинку грубого деревянного стула, первым подсел к столу и остро скосил глаза на влажное еще от чернил перо, которым, только что пользовался Лебедев.

— Рад. Чертовски рад, — повторил Буткин, потирая небритые щеки. Видимо, бороду отращивать стал он недавно, и она его беспокоила.

— Чему же вы так рады? — спросил Лебедев, садясь к столу несколько боком, чтобы в окно была видна улица.

— Здесь спокойно, — вскользь заметил Буткин и, вздернув худые плечи, спросил — Чему я рад? Возможности нашего примирения.

— Вы изменили свои взгляды? — Лебедев несколько смягчил интонации своего голоса. — Ваши взгляды теперь совпадают с моими?

— Любые точки зрения могут быть сближены, — сказал Буткин, соединяя ладони. — Мы оба — члены одной социал-демократической партии.

— Но вы — меньшевик.

— Эту кличку для нас придумали ленинцы, чтобы сильнее обострить положение в партии, а я повторяю: любые точки зрения могут быть сближены.

— Да. Если одна из сторон полностью отказывается от своих неправильных взглядов.

Буткин выпрямился.

— Кто обладает монополией на святую истину! Почему не попытаться найти среднее?

— Сторговаться? — голос Лебедева стал терять свою мягкость.

Они помолчали. Буткин нервно тер ладонью небритый подбородок, шевелил бровями. Лебедев спокойно вслушивался в размеренный скрип ставней.

— В тюрьме я сидел не ради личного удовольствия, — первым нарушил молчание Буткин. — Рабочие это оценили.

— Рабочие оценили вашу борьбу за их материальные интересы. Тюрьма — это очень наглядно. Но идейную борьбу, которую вы ведете против самых коренных интересов рабочих, они не всегда в состоянии разгадать, и понять.

Буткин встал.

— Тяжелый вы человек, Лебедев, — сказал он, опираясь длинными пальцами на крышку стола. — Вы, как еж, весь в иголках. Подражаете Ленину. В каждой самой простой и бесхитростной мысли вам мерещатся ложные идеи, измена делу революции. Лебедев! Это донкихотство! Из ничего вы создаете себе великанов, с которыми после сами же и воюете. Улыбаетесь? А скажите: были у нас «экономисты» до «Протеста семнадцати»? Не было! Это Ленин сам разработал теорию экономизма. Только тогда и появились «экономисты». Ленин создал и меньшевиков с большевиками. Не будь Ленина — партия не раскололась бы.

Теперь поднялся и Лебедев. Он прошел к окну, поправил занавеску и, прислонясь спиной к простенку, где в рамках из речных ракушек висели развернутые веером семейные фотографии хозяев дома, заговорил ровно и насмешливо:

— А мне кажется, Буткин, наоборот, что это именно вы стремитесь из ничего создавать великанов, да еще и сожалеть об их судьбе, когда они рушатся в прах. В действительности же экономизма-великана не было никогда. Был просто болезненный нарыв экономизма на здоровом теле рабочего движения. Ленин вовремя заметил этот нарыв и вовремя вскрыл его. Он не дал распространиться болезни внутрь. А вы теперь экономизм хотите возвести в великана и еще надеть на него терновый венец. Нет, Буткин, нет, это нарыв, больной нарыв, но не больше. И хорошо, что Ленин быстро вылечил партию от него. Вы говорите: «Ленин разработал теорию экономизма». Была нужда ему разрабатывать «теории» своих противников! Он только показал тот ложный путь, на который вы, «экономисты», хотели повернуть рабочее движение. И показал так ясно, что ни один здравомыслящий человек, революционер, уже ни за что не захочет пойти по нему. Вы говорите: «Ленин создал и большевиков с меньшевиками». Нет! Ленин создал только большевиков! А меньшевиков создала либеральная буржуазия, и вы играете ей на руку.

— Я такой же социал-демократ, как и вы, — глухо сказал Буткин, складывая руки на груди, — и надо еще разобраться, доказать, кто из нас прав.

— Вот я и доказываю это, — засмеялся Лебедев, — Или, может быть, вы теперь станете утверждать, что в революционной борьбе ваши единомышленники хотят опираться в первую очередь на пролетариат, а не на буржуазию? Или вы теперь склонны найти и в крестьянстве союзника пролетариату?

— Лебедев, как вы не понимаете, — просительно сказал Буткин, — как вы не понимаете, что крестьянство — темная, дикая сила? Она пригодна, чтобы жечь помещичьи усадьбы, а не управлять государством. Вы берете крестьянство в идеале, таким, каким оно, может быть, станет через сто лет. А мы к революции идем уже сейчас.

— Вот именно потому, что мы уже идем к революции, и надо пролетариату иметь крестьянство своим союзником, а не врагом, — спокойно возразил Лебедев.

— Руководить революцией — вы понимаете, Лебедев, руководить, а не стрелять из винтовок — может только интеллигенция, люди высокого ума. Они и только они смогут сделать революцию для пролетариата, а не пролетариат сделает ее для них. Откуда вы будете черпать эти высокие умы, если оттолкнете от руководства революцией буржуазию, для которой самодержавный строй также стал уже неудобным?

— Мы будем черпать высокие умы из народа и не дадим буржуазии закрепить за собой руководящую роль. А вы хотите, чтобы пролетариат, свергнув самодержавный строй, вместо царя посадил себе на шею буржуазию!

— Здесь будет уже более легкая борьба.

— Да, это верно, — подтвердил Лебедев. — Буржуазия потом легко обеспечит себе победу и господствующее положение, особенно если интересы рабочего класса будут представлять такие, как вы. Как видите, круг замкнулся — и мы вернулись к тому, с чего начали. В народе это называется сказкой про белого бычка.

Буткин отвернулся. В серых осенних сумерках он казался и сам серой, призрачной тенью.

— Хорошо, Лебедев, — проговорил он наконец, — я прекращаю этот бесполезный спор. — И понизил свой голос до драматического шепота: — Пусть нас рассудит история.

— А кого же вы возьмете в свидетели? — насмешливо спросил Лебедев.

— Народ, — торжественно заявил Буткин. И, помолчав, добавил: — Ну что ж, прощайте, Лебедев. Видит бог, я стремился к примирению с вами. И не откажусь никогда, если вы захотите мириться. Мы служим общему делу, раздоры в партии вредны. Прощайте.

Лебедев не пошевельнулся, стоял, по-прежнему прислонясь спиной к простенку и заложив руки за спину.

— Извините, Буткин, — сказал он, — но я ехал сюда не ради этого бесполезного разговора с вами. Я рассчитывал здесь встретиться с представителем Союзного комитета.

— Да, да, я ужасно разволновался… Лебедев! Почему мы с вами не можем разговаривать спокойно?

— Я могу. И хотя сожалею, что представителем Союзного комитета оказались вы, но тем не менее буду еще разговаривать с вами. У меня есть несколько вопросов, — Лебедев вернулся к столу и сел на прежнее место.

— Постараюсь ответить, — вздрагивающим голосом, в котором почти вовсе исчезли нежные, булькающие переливы, сказал Буткин. И тоже сел. — Позвать хозяйку — зажечь огонь и закрыть ставни? Становится темно.

— Давайте лучше посумерничаем, — ответил Лебедев. — В ставнях, я видел, есть большие щели.

— Это самая надежная наша квартира, — ворчливо отозвался Буткин.

— Все равно.

— Вы стали слишком мнительным.

— Иногда это полезно.

— Дело ваше. Я тоже сейчас на нелегальном положении, но не боюсь. Какие у вас вопросы к Союзному комитету?

— В Красноярске после провала не осталось почти никого. Я хочу переехать сюда и помочь товарищам заново сформировать комитет.

— Полагаю, что в Союзном комитете не встретится возражений, — сказал Буткин, — а всякий, член партии свободен выбирать место, где он хочет работать. — И неохотно засмеялся. — Параграф первый устава партии, который так вам не нравится, тоже не служит препятствием к этому.

— Нужно создать здесь хорошую «технику».

— Очень правильно. Томская и иркутская типографии не успевают печатать листовки. Лебедев! Мы могли бы согласно работать и во всем.

— В феврале из Александровского централа выйдет очень надежный товарищ. Будет опытная наборщица.

— Отлично! — быстро вставил Буткин.

— Но другого человека у меня нет на примете. Я прошу Союзный комитет прислать мне второго товарища, тоже знающего дело.

— Хорошо. Поищем. Пришлем.

— И, наконец, последнее. Самое главное. Вы говорили о расколе в партии. Чтобы ликвидировать раскол, необходимо созвать Третий съезд. Не в частных разговорах отдельных лиц, а в открытом обсуждении на съезде установить единую и обязательную для всех членов партии тактику. Скрепить партию твердой дисциплиной и всем сообща честно бороться за выполнение тех решений, которые примет съезд.

— Третий съезд нужен, — сказал Буткин без всякой окраски голоса.

— Все комитеты Сибири высказались за немедленный созыв съезда. От их имени Союзный комитет послал свое требование Совету партии. Так? Стало быть, сибирские социал-демократы за съезд?

— А я уже сказал: Третий съезд нужен, — все так же однотонно проговорил Буткин, — Не понимаю, Лебедев, — к чему вы клоните?

— Сейчас поймете. — Лебедев потрогал пуговицы на воротнике рубашки. Серый сумрак в комнате, деревянный голос Буткина, его угловатая фигура, мертво застывшая за столом, — все это словно теснило ему дыхание. — Но я попрошу вас ответить мне сперва на три вопроса.

— Если сумею, — уже раздражаясь, сказал Буткин.

— Хочет ли Союзный комитет иметь единую и крепкую Российскую социал-демократическую рабочую партию и входить в нее — или он заинтересован в углублении фракционного раскола?

— Должен ли я третий раз повторять то, что говорил уже два раза? — Острые плечи Буткина нервозно задвигались.

— В таком случае — действительно ли хочет Союзный комитет созыва Третьего съезда.

— Наше требование, посланное Совету партии, полностью исчерпывает все. Я отказываюсь отвечать на ваш>? вопросы. Они издевательские.

— А верно ли, Буткин, что Союзный комитет намерен свое требование, резолюцию о созыве взять обратно? — не повышая голоса, спросил Лебедев. — Это мой третий и последний вопрос.

Буткин сорвался с места, словно его подбросило пружиной, толкнул свой стул так, что тот отлетел к стене и упал на бок.

— Ложь! — закричал он. И засновал по комнате из угла в угол. — Этого не было и не может быть!

— И, однако, об этом напечатано в «Искре».

— Где? Где? Покажите мне! — И если бы было светлее, Лебедев отчетливо прочитал бы на лице Буткина выражение крайней растерянности.

— К сожалению, у меня этого номера «Искры» нет, — сказал Лебедев, — но мне писал об этом товарищ Арсений.

Буткин сразу остановился, легко и свободно рассмеялся.

— Как много развелось любителей сеять распри и склоки! — воскликнул он. — Резолюцию о созыве Третьего съезда отвез в Совет партии сам Гутовский. А вы заявляете…

— Да, я заявляю. Я верю товарищу Арсению больше, нежели Гутовскому. Товарищ Арсений часто встречается с Лениным…

Но Буткина теперь остановить было невозможно.

— Не верить Гутовскому! — выкрикивал он. — Честнейшему, из всех. Которого за чистоту души рабочие даже прозвали «ацетиленом». Человеку, который был арестован, сослан и ради продолжения революционной борьбы бежал из ссылки. Тому, кто «сорок человек — восемь лошадей» ввел в поговорку по всей России!

— И который однажды себя уже запятнал тем, что подписал Мандаты на Второй съезд изменникам Троцкому и Мандельбергу, — гневно сказал Лебедев.

— Это сложное дело, Лебедев, прошлое и забытое, — круто поворачиваясь на каблуках, забормотал Буткин. — И не к месту нам его сейчас разбирать. Во всяком случае уж Гутовский-то к позиции наших делегатов на Втором съезде никак не был причастен. Лебедев! Вы можете называть меня любыми обидными кличками, экономистом, меньшевиком и так далее, но Гутовский — он же последовательный сторонник большинства!

Лебедев подошел к Буткину вплотную, не давая ему кружиться по комнате.

— И тем не менее я утверждаю, Буткин, что если Бутовскому не помешать, ваш «ацетилен» способен будет взять резолюцию Союзного комитета обратно. А Третий съезд должен быть созван, — Лебедев точно врубил эти слова. — И резолюция Союзного комитета в Совете партии должна оставаться. Взять ее назад могут только изменники — я не случайно уже употребил сегодня это слово. Прошу передать это Бутовскому. Вот ради чего главным образом я искал встречи с представителем Союзного комитета. Других вопросов к вам у меня нет.

Буткин стоял столбом, совершенно ошеломленный.

— Что же касается партийной честности и искренности Бутовского, я мог бы и еще продолжить разговор, — отходя, сказал Лебедев.

— Что еще вы собираетесь обрушить на него? — дрожащим голосом спросил Буткин. От прежней его самонадеянности уже не осталось и следа.

— Бутовский не так давно вернулся из-за границы. Он ездил туда не путешествовать, а по делам партии. Но он не рассказал никому самого важного.

— Он рассказал все.

— Нет, не все. Он не рассказал о совещании большевиков в Женеве, которое в августе там провел Ленин.

— Значит, не было никакого совещания.

— Было! Об этом мне также известно из письма Арсения.

Буткин развел руками:

— Если вам все известно…

— Мне неизвестно, какие на этом совещании были приняты решения, а я хочу их знать. Эти решения должны знать и все социал-демократы Сибири.

— Но ведь Бутовский рассказал решительно все о своей поездке, уверяю вас, — просительно и как-то безнадежно выговорил Буткин. — Следовательно, или не было никакого совещания, или Бутовский сам о нем не знал ничего.

— У меня больше нет желания разговаривать.

Лебедев круто повернулся, подошел к окну, слегка отодвинул занавеску и стал вглядываться в глухо сумеречную даль улицы, где все так же, как и днем, ветер гнал пыль и сухие, скоробленные листья. Буткин одевался, ругаясь вполголоса: он всунул руку вместо рукава за отпоровшуюся подкладку. Потом притих, очевидно застегивая у пальто пуговицы. Лебедев нетерпеливо ожидал, когда Буткин оденется и уйдет.

— Лебедев, я все же хочу попрощаться с вами по-человечески, — услышал он у себя за спиной. — Дайте мне руку. Мы можем спорить, не соглашаться, отстаивать каждый свои взгляды, защищать того, кому мы верим, но мы не можем быть врагами. Во имя революции — мы не должны быть врагами.

— Я хотел бы, чтобы это действительно было так, — сказал Лебедев и подал Буткину руку. — Нет ничего страшнее, когда берешь руку врага, думая, что берешь руку друга.

— Мы могли бы поговорить обо всем гораздо лучше и гораздо спокойнее, если бы у вас был иной характер, Лебедев, если бы вы не были таким ежом.

— Не будем начинать наш разговор сначала.

— Тогда прощайте.

— Прощайте.

Лебедев вернулся на свое прежнее место, к окну. Через несколько минут он увидел угловатую фигуру Буткина. Защищая лицо от пыли воротником пальто и трудно переставляя ноги, Буткин брел прямо по сыпучему песку, самой серединой улицы.

4

Фаина Егоровна закрыла ставни, засветила керосиновую лампу с отбитой верхушкой у стекла и ушла на кухню кипятить чай. Самовара у нее не было, сырые дрова горели плохо, она досадливо вздыхала, то и дело заставляя Васенку ворошить в плите кочережкой. Лебедеву страшно хотелось есть. В ожидании, когда закипит чайник, он сидел, дописывал прокламацию, а. левой рукой отламывал и засовывал в рот куски черного хлеба, нарезанного для него хозяйкой. В кармане пальто /re-жало колечко сухой копченой колбасы, но Лебедев его берег для полноты удовольствия, на заедку, к чаю.

Лебедев мог здесь не оставаться — эта квартира предназначалась только для встреч. Но Фаина Егоровна уговорила:

— Поужинайте, а тогда и пойдете. Куда же вы натощак, да а этакую худую погоду? Не то и до утра перебудьте.

И Лебедев подумал, что, пожалуй, и в самом деле ему лучше пробыть у Фаины Егоровны до рассвета. Красноярск он знает нетвердо, квартира, на которой будет жить постоянно, совсем в другом конце города, в Николаевке, за железной дорогой. Впотьмах, чего доброго, быстро и не отыщешь. А для конспиратора нет ничего хуже, как ходить по городу неуверенно.

Закончив прокламацию, Лебедев перечитал ее. Хороша, но длинна. Если бы можно было отпечатать ее в типографии — все в меру; а так, для размножения от руки, надо резать по меньшей мере наполовину. Он помял кончик носа, соображая, как лучше сделать: пройтись по всему тексту или просто выкинуть целые абзацы, и взялся за перо. Сокращать — так сокращать, как следует: выбрасывать только ненужное, второстепенное, а не то, что легче зачеркнуть целиком.

Лебедев увлеченно марал и переписывал до тех пор, пока не уложил свои самые важные мысли в заданный себе размер прокламации. Черновые наброски он понес жечь на кухню.

Фаина Егоровна взглянула на него виновато: от чайника поднимался еще только легкий парок. Девочка с кочережкой в руке сидела на скамейке, свесив худые длинные ножки, и сонно глядела на желтое пламя, слабо мерцающее в круглых отверстиях топочной дверцы.

— Керосину бы, что ли, плеснуть, — сказала Фаина Егоровна, откладывая в сторону рубашку, которую она штопала для заказчика. И закричала на дочь: — Васенка, горе мое, что же ты завяла?

— Напрасно вы так для меня хлопочете, — сказал Лебедев, отбирая у Васенки кочережку и шевеля ею дрова в плите. Они сразу брызнули золотыми звонкими искрами. — Не беда, если бы я поужинал и без чая. Мне к этому не привыкать.

— Потому и хочется хотя малость какую вам приятного сделать, — отозвалась Фаина Егоровна, взявшись снова за иглу и краем глаза кося на дочь, которая тут же взобралась на постель и уткнулась головенкой в подушку. — А, что я на Васенку кричу, вы не обращайте внимания. Характером я ожесточилась, это против воли моей. Не сама я кричу, а нужда моя, горе кричит. Как вдовой осталась, так веселья в себе и не найду, сердце саднеет и саднеет. — Она устало смахнула рукой росинки пота со лба. — А Васенку я очень люблю. И лицом — вылитый муж… Заснула. Хотя бы платьишко скинула…

Лебедев сунул в огонь свои черновики и подошел к девочке. Погладил спутанные волосы Васенки и принялся ее раздевать.

— Да вы что это? — воскликнула Фаина Егоровна. — Будет вам. Управлюсь вот с рубашкой и сама ее уложу.

— А мне тоже хочется.

Он посадил на край постели безвольно поникшую девочку и, слегка прислонив ее к себе, начал через голову стаскивать с нее платье. Вырез оказался узким. Чтобы не сделать больно ребенку, Лебедев стал осторожно высвобождать из него уши Васенки. Коснулся пальцами ее тонкой, теплой шеи. Васенка сразу съежилась, втянула голову в плечи и, не открывая глаз, засмеялась.

— Чикотки боится, — заметила Фаина Егоровна. — Случится, губы надует, осердится, а я ее пальцем под мышку или к шее — и враз расхохочется.

Васенка, оставшись в одной рубашонке, свалилась кульком. Лебедев отогнул одеяло, взбил помягче подушку и поднял девочку на руки. Он мог бы сразу опустить ее на приготовленное место, но почему-то не хотелось этого. Он прислушивался, как тонко и остро бьется сердце Васенки, как дышит она, глубоко втягивая воздух, разглядывал синие жилки на бледных, впалых висках, маленькие розовые шрамики, оставшиеся на руке после прививки оспы.

— Замореныш, — тихо сказала Фаина Егоровна. — Да ведь у кого из нашего брата лучше они? Как прокормишь, когда нет вовсе заработков, базар без привозу, а цены на все — не подступись.

Лебедев промолчал. В Красноярске еще терпимо, а в Иркутске давно начался подлинный голод: интендантство за время войны скупило все свободные запасы продовольствия, а урожаи были неважными.

— Раздумаюсь: на горе себе она, бедная, родилась. Угодила в несчастный век.

— Ничего, ничего, Фаина Егоровна, дождется Васенка ваша и хорошей жизни, — сказал Лебедев и положил девочку на подушку. Поправил упавшую ей на глаза прядь волос. — У нее, Фаина Егоровна, все еще впереди.

— Что впереди-то? Этакая, как у вас, тревожная жизнь? — Женщина тяжело, прерывисто вздохнула, — Да все одно, подымется моя дочушка, начнет мужать, стану к нашему делу готовить ее…

Чайник наконец закипел. Лебедев принес в кухню нарезанный для него Фаиной Егоровной хлеб, достал из кармана пальто колечко колбасы и пригласил хозяйку поужинать с ним вместе. Она не отказалась, но ела только хлеб, и Лебедев понял: мать не может взять себе вкусный кусок колбасы, когда рядом лежит, спит ее голодный. ребенок. Лебедев пил чай и все поглядывал на Васенку. Та, пригревшись под одеялом, теперь немного порозовела и улыбалась во сне так, словно бы от «чикотки».

— Вы неженатый, наверно? — спросила Фаина Егоровна, проследив за взглядом Лебедева. — Ну, да я понимаю, жениться вам, конечно, неподходяще, если вы себе судьбу такую избрали.

— Почему неподходяще? — возразил Лебедев. И вдруг подумал: а не потому ли он действительно до сих пор и не женат, что «избрал себе такую судьбу»?

— Да ведь как же вам жениться? Чтобы жить семьей, нужно какой ни на есть угол иметь, быть всем вместе. А вам скрываться приходится. Идти на опасности всякие. Нет, тут уж, конечно, лучше быть одному.

— Ну, а если любовь? — шутливо сказал Лебедев. Но едва он произнес эти слова, как почувствовал в них большой и глубокий смысл, что-то очень серьезное и торжественное, над чем бездумно шутить нельзя. И тут же вдруг припомнилось, что совсем такой же вопрос когда-то, еще в Петербурге, ему задавала Анюта, а он не нашел тогда точного ответа.

— Любовь? — Фаина Егоровна погладила правой рукой у себя на левой руке набухшие, узловатые вены. — Если любовь? — И задумалась. — Разная она бывает, любовь. Есть такая, что за ней, как за садовым цветком, ухаживать надо. День один не полил водой — и завяла. Такая ни к чему, она не даст вам счастья, загубит вас. А бывает и такая любовь, когда двое один от другого силы себе набирают и, ежели вместе, саму ночь светлым днем сделать могут. Такая любовь, понятно, и в вашем тревожном деле не в помеху бы. Да только редко в жизни так совпадает. Правильно, что вы не женитесь. Вам и одного риску достаточно. — Она внимательно посмотрела на Лебедева. — Думается мне почему-то: у вас и отца с матерью давно уже нет.

Лебедев молча кивнул головой.

Как живой ему представился отец. Не от небрежности, а от рассеянности непричесанные волосы, сбившийся набок галстук, у пальто — повисшая на ниточке полуоторванная пуговица. На столе стопа тетрадей и рядом с ними, в маленькой рамке, выпиленной рукой отца, — пожелтевшая фотография матери. Отец никогда не расставался с нею, даже уходя на службу, он клал эту фотографию в боковой карман пиджака.

Вспомнилось и еще: провожая его в Томск, в университет, как самое дорогое, священное, отец отдал карточку матери сыну.

«Бедная Надя! — сказал отец, и рука у него дрогнула. — Она надорвала себя, укоротила свою жизнь, работая на швейной фабрике день и ночь, чтобы я мог учиться, стать учителем. Из-за этого — и вся жизнь в долгах… Миша, езжай в университет, коль мне удалось устроить тебя; ты можешь, ты должен пойти дальше меня. Сын всегда должен идти дальше отца. Вспоминай обо мне и думай о тех людях, которым живется и сейчас тяжело. Твоя мать очень любила людей».

Отец стоял на засыпанной угольной гарью платформе, держась за ручку вагона и нервно двигая по платформе ногой. Башмаки у него были стоптанные, порыжевшие от долгой носки.

Лебедев больше не видел отца: он вскоре умер от разрыва сердца; телеграмма, посланная сослуживцами, почему-то задержалась в пути, и Лебедев приехал, чтобы проститься с отцом уже на его могиле. Карточка матери не сохранилась, при первом обыске ее взяли жандармы и не вернули.

Из поддувала выкатился уголек, вспыхнул на мгновение голубым огоньком и тут же подернулся пеплом.

— А родителей своих вы, должно статься, очень любили, — тихо проговорила Фаина Егоровна, с той убежденностью, какая складывается у людей, много повидавших на своем веку.

— Да, очень любил, — задумчиво сказал Лебедев, — и чем старше становлюсь, тем сильнее это чувствую…

Они долго еще разговаривали о семье, о любви, из экономии загасив лампу и сидя возле наконец-таки разгоревшейся плиты. Отблески пламени бегали по потолку, по стенам, и Лебедеву казалось, что кто-то нетерпеливый стоит у него за спиной, волнуется, машет широкими и светлыми руками, словно боится — не осудили бы люди любовь, не отказались бы от нее.

Васенка спала беспокойно, перекатывалась по туго набитой подушке и то смеялась беспечным, веселым ручейком, то шептала какие-то наполненные затаенным страхом слова.

— Городовые напугали летом. С тех пор и сон испортился у нее, — объяснила Фаина Егоровна, когда Васенка вскрикнула особенно громко и жалобно.

— С обыском к вам приходили?

— Нет. На улице она видела, как с пристани забастовщиков арестованных вели. Идут, шатаются, на лицах кровь запеклась, а городовые их шашками в ножнах. Да все по головам, по головам…

Фаина Егоровна как-то сразу замкнулась, стала говорить вяло и неохотно, набросила себе на плечи теплый платок и зябко закуталась в него, хотя от плиты теперь веяло сухим, с острым запахом раскаленного чугуна, теплом.

Лебедев пожелал хозяйке спокойной ночи и ушел в ту комнату, где разговаривал с Буткиным, прилег на жесткий деревянный диван, короткий настолько, что пришлось по-ребячьи подогнуть ноги в коленях. Фаина Егоровна отдала ему свою подушку, сама пристроилась на одной вместе с Васенкой. Укладываясь, Лебедев взглянул на часы: двадцать пять минут первого. Светает теперь после шести, значит уйти отсюда надо в пять. Ого! Можно спать целых четыре часа.

Заснул он, как всегда, очень быстро крепким и в то же время настороженным сном, готовый пробудиться в заранее назначенный час или сразу же вскочить при подозрительном шорохе, шуме, стуке.

Во сне он летел высоко над землей, легко и свободно управляя своим полетом и внутренне ощущая небольшую досаду лишь на то, что до сих пор почему-то ему не приходило в голову вот так оттолкнуться от земли, вытянуться и уйти в теплую синеву небес. Внизу веселой листвой шумели деревья, сверкали переливами ручьи. Иногда проплывали деревни, города с шатрами темных острых крыш, и Лебедев опускался ниже, чтобы увидеть людей. Они узнавали его, тянулись вверх, махали руками, а Лебедев весело им откликался и звал за собой…

С этим ощущением радостного, счастливого полета он и проснулся. Быстро встал, потянулся так, что хрустнули суставы, и, чувствуя, как горячая, свежая кровь сразу прилила к затекшим мускулам ног, подошел к двери, ведущей на кухню. Тихонько окликнул Фаину Егоровну. Та сонно отозвалась с постели:

— Уже уходите? Ну, доброго вам пути! Сейчас встану, заложу за вами.

Уличный воздух, против вчерашнего, Лебедеву показался необычно теплым. Ветер затих совершенно, а тучи стали еще гуще и ниже опустились к земле. Ночью, вероятно, побрызгал маленький дождик или пролетел реденький снежок. Это Лебедев понял по той особенной мягкости, с какой шелестели теперь под ногами опавшие листья. Улица лежала безлюдная, тихая той настороженной, чуткой предутренней тишиной, когда самые легкие шаги на деревянном тротуаре отдаются, словно на гулком чугуне.

С профессиональной привычкой ощупав взглядом, темные заборы — нигде никого, — Лебедев тихо вышел из калитки и повернул направо. До Николаевской слободы отсюда не больше часа ходу, значит, можно совсем не спешить. Туда есть две дороги. Идти все прямо этой тихой песчаной улицей до самого вокзала и пересечь железнодорожные пути между вокзалом и депо. Или выйти в центр и потом, все отклоняясь вправо, пробраться уже между депо и корпусами главных мастерских. Первый путь много короче, а второй — на переходе через железнодорожное полотно — безопаснее, там меньше риска наткнуться на дежурного жандарма.

В Красноярске он всего второй раз, никто его здесь не знает, документы в порядке. Буткин заверил, что в городе очень спокойно. Лебедев направился кратчайшим путем, сойдя с тротуара на песок, чтобы не так были слышны шаги.

Он отдохнул отлично. Бодрящий влажный воздух осенней ночи наполнял грудь хмельным весельем, и Лебедеву подумалось: «Эх, поплыть бы сейчас под тучами, над крышами домов, как было во сне! Или, прикинувшись пьяным, запеть свободно, во всю ширь русской души». Лебедев удивился этим вдруг возникшим мальчишеским желаниям — и не запел.

А радость и какая-то особенная душевная теплота все же не покидала его. Он спросил себя: «Отчего это?» Сразу припомнилась Васенка с кочережкой, пасмурно уставившаяся на тлеющие в плите сырые дрова; потом — прильнувшая к нему горячим, обессиленным тельцем. Ее худая, тонкая шея и голубые жилки на впалых висках. Ребенку уже восемь лет, а приподнять — пушинка, словно даже и косточки не весят у нее ничего. Лебедев немало видел таких ребят, хилых, подкошенных голодом и болезнями еще на заре своей жизни, знал, что именно они — будущее, что революция назревает и грянет во имя их жизни, их счастья. Васенка — радость? Нет, она лишь толчок, начало той ласковой, теплой мысли, которая за последнее время уже не раз посещала его.

Вчерашний разговор с Фаиной Егоровной придал этой мысли волнующую остроту. Полюбить… Но полюбить так, чтобы самому ночь светлым днем сделать, — как говорила Фаина Егоровна.

И в памяти Лебедева почему-то сразу возникла такая же предутренняя, чуткая тишина и серые, низкие тучи, готовые брызнуть дождем. Окраинные улицы Петербурга. Чугунно-черная Нева. И тонкий шпиль Петропавловской крепости, как пика, вонзившийся в небо… Потом целый вихрь дней и событий. А среди них, где-то на особицу, всегда Анюта…

Но ведь она невеста Алексея! Почему он опять подумал о ней?

Не замечая, Лебедев все ускорял шаги. Тут он остановился. Остановился, чтобы мысленно ответить себе. И в это короткое мгновение, не оборачиваясь даже, почувствовал, что в некотором отдалении кто-то идет позади него и тоже сейчас остановился. Лебедев двинулся, перейдя на мягкий, кошачий шаг, и тотчас услышал осторожную поступь крадущегося за ним человека. Кто он: ночной грабитель или шпик? Грабителю выжидать было бы нечего, место — глуше не сыскать. Бесспорно, это шпик, и, должно быть, опытный! Новичок вряд ли сумел бы так незаметно подстроиться к его шагу.

Лебедев весь внутренне собрался. Совсем иными глазами он увидел теперь тяжелое, пасмурное небо, которое рассвет вот-вот уже начнет отбеливать; и улицу, заполненную неверным, сыпучим песком, в котором неожиданно может подвернуться нога; и высокие, глухие заборы, через которые не перепрыгнешь.

Опасность шла по пятам сзади, опасность угрожала снизу, сверху и с боков. Лебедев слегка шевельнул плечами, точно проверяя — сумеет ли он при надобности стряхнуть с них шпика, и чуточку прибавил шаг.

Оглянуться назад, посмотреть? Но это значит — дать понять преследующему, что слежка открыта, и — хуже — показать себя и в лицо, если тот раньше не видел. Побежать? Мускулы у Лебедева так и заиграли. Но место незнакомое. Кто знает, какие неожиданности здесь могут оказаться? Особенно, если шпик пойдет на то, чтобы слежку прервать и захватить добычу в руки. Свисток — и набегут городовые, ночные сторожа, «ревнители спокойствия» из обывателей. Всякое может случиться, всякое нужно предвидеть. Нет, нет, самое лучшее и единственное — освободиться от шпика, не вызвав у того никаких подозрений. Не в борьбе, а на расстоянии стряхнуть его с плеч. Исчезнуть, не показав ему лица. И сделать это надо прежде, чем наступит рассвет.

«Пусть неудачник плачет, кляня свою судьбу», — всплыла в уме и зазвучала музыкой фраза из «Пиковой дамы». И Лебедеву опять стало весело. Еще не представляя, как именно, но он уже был уверен, что проведет этого неудачника-шпика. И с этого момента стал искать случая.

Он представился очень скоро. Улица концом уперлась в дощатый забор городского сада. Его можно было обойти с любой стороны. Справа — огромная базарная площадь, застроенная лавками и складами. Там шпику легче всего позвать себе на помощь. А сад с той стороны обнесен железной решетчатой оградой с острыми шпилями. Через нее даже в случае крайней опасности не перелезешь. Слева — тихая и глухая улица. Сад огорожен досками. В них есть проломы, сделанные мальчишками, — это Лебедев заметил еще днем, когда с вокзала шел к Фаине Егоровне. Нырнуть в такой пролом и потом притаиться в густом кустарнике будет нетрудно. Но здесь, как раз напротив забора, стоит, заливая все вокруг ярким светом, городская электрическая станция. Кто хочет скрыться, тому свет плохой помощник. Все это Лебедев успел подумать, пока делал последние несколько десятков шагов, оставшихся до конца улицы. Теперь надо было решать.

И Лебедев решил. Пока шпик будет идти до поворота налево — он ведь держится позади примерно в сотне шагов, — нужно успеть пересечь освещенное пространство и зайти за угол. А там кинуться в первый же пролом… Если шпик будет выдерживать прежнее расстояние и не погонится за ним в открытую — проделать все это времени хватит. Открытой погони быть и не должно — откуда, с чего шпику взять, что слежка разгадана? Ведь кроме той секундной остановки, когда Лебедев даже и не обернулся, он ничем, буквально ничем не выдал своей тревоги.

Вот и поворот налево… Слепящий свет электрических огней… А в двадцати саженях темный угол сада… Ну, шире шаг!.. Еще… Похрустывает под каблуками галька. В одну ударил носок сапога, и она покатилась, прочерчивая тонкую линию на слегка примоченном песке… Все!.. Угол позади, а вон чернеет и отверстие в заборе… Лебедев скользнул в него и осторожно выглянул в щель. Расчет оказался точным — шпик еще не появился из-за угла. Поймет он или не поймет, куда добыча от него ускользнула? Лебедев усмехнулся: конечно, поймет. Но на этом-то он и будет еще раз обманут!

Лебедев отступил немного вбок и лег на землю, прямо в бурьян, плотно припав к доскам забора. Сюда кто-то бросил разбитую бутылку, и Лебедев, впотьмах навалясь на нее, обрезал руку. Потекла кровь, теплая, липкая, возникла острая, саднящая боль. Прислушиваясь к сразу убыстрившимся шагам шпика, Лебедев вытащил из кармана платок и замотал им пальцы, зажав затем кисть руки в кулак, чтобы не сползала повязка.

Шпик уже у пролома. Без малейшего колебания одним плечом вперед протискивается в него. Решительный. И смелый. Не думает, что могут ударить его по голове. Так… А что он будет делать дальше? Остановился, вслушивается… Ступая на цыпочках, беззвучно, как тень, скрылся среди деревьев. И отлично. На этом и построен весь расчет.

«Пусть неудачник плачет, кляня свою судьбу…» Черт! А все же как сильно порезана рука: платок насквозь промок от крови, и боль усиливается.

Лебедев полежал еще немного, напряженно вглядываясь в чащу прямоствольных сосен, росших здесь беспорядочно и густо, как в диком бору. Тишина. Кто же кого теперь ловит, кто за кем следит?

Где-то левее и впереди слабо хрустнула ветка. Случайный звук или там крадется человек? Звук повторился. Нет, это не случайность. И Лебедеву ярко представилось, как от сосны к сосне, касаясь их стволов рукой, чтобы не потерять равновесия, на цыпочках перебегает шпик. От времени до времени, приставив к ушам ладони, он слушает, слушает. И тихо шепчет злые ругательства, ощупывая у бедра револьвер. Сад велик…

Небо стало чуточку светлее, его теперь местами можно было видеть сквозь неплотно сомкнутые кроны сосен. А внизу мрак оставался еще прежним, и только стволы ближних деревьев немного выделялись из глухой черноты. От тишины даже ломит в висках.

Надо уходить, пока еще тьма разлита над землей. Далеко ли в чащу забрел шпик? Все равно, ждать больше нельзя. Лебедев на локтях пополз к пролому, прислушиваясь, не отзовется ли на это тишина. Нет, ничего. Тогда он приподнялся, постоял на коленях возле отверстия, сливаясь всем телом с досками — спокойно! — и выскользнул наружу. Улица пуста по-прежнему. Только рассвет, его первые признаки, здесь несколько ощутимее, чем в саду. Не страшно. Прибавить шагу, дойти до ближнего переулка — а там и след простыл!

Впереди в заборе чернеет еще большой пролом. Молодцы мальчишки, сколько их наделали! Оказывается, они полезны не только безбилетникам.

Лебедев поравнялся с проломом. И в тот же миг оттуда выпрыгнул шпик и бросился ему сзади на плечи. Лебедев потерял равновесие и навзничь упал на дорогу. Тяжелой тушей шпик навалился ему на грудь, коленом придавил правую руку, локтем уперся в горло и злобно шипел:

— Ушел? А? Ушел? Нет, от меня не уйдешь.

Лебедев задыхался. Придавленная коленом шпика, сильно болела порезанная рука. Будь она не повреждена, сжать бы, как клещами, ногу шпика у щиколотки, и тот снял бы ее. А тогда… Но пальцы не повиновались, и каждое, даже самое легкое движение отзывалось невыносимой болью…

Как… ну как же изловчиться и сбросить этого негодяя? Лебедев выбивался из сил. Локоть душил его все сильнее — так, что мутилось сознание.

Резкой трелью над ухом заверещал свисток — шпик призывал к себе на помощь.

Потом Лебедев услышал топот ног подбегающих к ним людей…

5

В маленькой каморке подвального этажа жандармского управления, куда привели Лебедева, стоял пронизывающий, влажный холод, свойственный всем каменным подвалам. На полу местами блестели лужицы натекшей со стен воды. С железных балок, на которых держались своды подвала, тоже капала вода.

Окон в камере не было вовсе, и свет давала маленькая электрическая лампочка, ввернутая в патрон высоко, под самым потолком.

Ложась спать на жесткую и пахнущую плесенью койку, Лебедев съеживался в комок и поверх рыжего суконного одеяла набрасывал пальто. А когда вставал, вынужден был не только натягивать на плечи пальто, но еще и укутываться одеялом, как шалью.

Пошли уже вторые сутки с тех пор, как Лебедева привели сюда, а никто к нему или за ним не являлся. Только дежурный жандарм входил иногда и молча ставил на стол дружку горячей воды и рядом с нею клал ломоть черного хлеба. В разговоры он не вступал.

Разрезанная рука у Лебедева болела невыносимо. Видимо, в рану набился песок.

Чтобы согреть коченеющие ноги, Лебедев все время постукивал ими одна о другую. Он никогда не досаде вал на себя — и теперь был тоже совершенно спокоен. Попался — это верно, но чтобы очень уж глупо — сказать нельзя. А из всякой ошибки извлекаются полезные уроки. Да и безусловный ли еще это провал? Лебедев любил играть в шахматы, но он никогда не сдавался, потеряв в начале игры даже важную фигуру. «Да, я потерял очень много, — в таких случаях думал он, — но у меня есть пешки. И мои пешки должны заставить противника потерять короля». И очень часто точными ходами выигрывал затем партию. Да, он попался. Но считать это провалом пока еще рано. Просто осложнилось положе-кие. И, значит, надо хорошенько собрать всего себя: волю, внимание и даже мускулы…

Так готовя себя, Лебедев все время размеренно ходил из угла в угол — согреться, но не устать.

Наконец, должно быть уже под вечер второго дня, привычный Лебедеву жандарм, в замызганном, потертом мундире и сам весь какой-то серый, замученный, открыл дверь и, придерживая шашку рукой, предложил:

— Выходьте. Руки за спину. Идите уперод мене. Не швыдко.

— А куда? — спросил Лебедев, сбрасывая с плеч одеяло.

— Идите молчком. Будет команда, — внушительно ответил жандарм и вытащил из кобуры револьвер. — Уперод. Не швыдко. По колидору прамо.

Лебедев и сам стремился идти «не швыдко». Нужно было запомнить все, любая мелочь могла иметь значение. Жандарм оставил дверь открытой настежь, а ключ положил себе в карман. Значит, он здесь хозяин, он приведет и обратно. И еще: не ходит здесь никто, кроме этого жандарма, иначе он вряд ли бы так, по-домашнему, оставил распахнутой дверь. Коридор прямой, не очень длинный. Видимо, здание небольшое. По обе стороны коридора — двери. Лебедев насчитал их шесть. Все закрыты. Надо полагать, тоже камеры, а пустые или нет — не понять. В конце подвала — двухмаршевая лестница и снова такой же прямой и глухой коридор, теперь уже на первом этаже. В его дальнем углу стоит метла с хорошим, крепким и длинным черенком. Над лестничной площадкой окно — и без решетки, но высоковато…

Интересно — куда выходит окно?

Эта мысль сверлила Лебедева все время, пока он шел до конца коридора. А вот «проходная», дежурят солдаты с винтовками. Крепкая охрана.

Из проходной через тамбур с двумя захлопывающимися на скрипучих блоках дверями они вышли в маленький двор, обнесенный высокой кирпичной стеной. Впереди, замыкая одну сторону двора, — большое трех-этажное здание с круглой аркой, закрытой глухими воротами.

Лебедев простодушно обернулся:

— Куда теперь?

Жандарм замахнулся на него револьвером.

— Не обертайтесь. Прамо!

Но и этого короткого взгляда Лебедеву теперь было достаточно, чтобы представить в плане расположение всех построек.

Окно? То окно… Оно выходит неизвестно куда, но только не в этот двор. Не в этот. Значит — наружу?

Путаным лабиринтом черных лестниц, проходов и коридоров, где на каждом повороте блестели штыки, они поднялись на третий этаж большого здания. Здесь, в просторной и светлой приемной начальника губернского управления, жандарм сдал Лебедева офицеру, вложил свой огромный револьвер в кобуру и вышел за дверь.

Худенький и ловкий офицер, все время покашливающий в платок, должно быть для того, чтобы насладиться запахом тонких духов, сразу же ввел Лебедева в кабинет начальника, полковника Козинпова.

Полковник, сидя за столом вполоборота к двери, переговаривался с человеком, одетым в штатское платье и устроившимся на диване поодаль, у стены. В этом штатском Лебедев угадал ночного шпика. Слегка плутоватое, но не отталкивающее лицо, красное или от тесного воротничка, или от выпитой водки. А плечи, руки как у борца. Впрочем, скорее как у подручного из мясной лавки. Такие руки играючи, с одного взмаха, пересекают топором самые крупные кости. Не диво, что этакого мужичину не удалось стряхнуть с себя.

Козинцов, обрывая свой разговор, скорее легким движением губ, нежели словами, спросил шпика: «Этот?» И шпик, маслено улыбнувшись, мигнул полковнику толстым красным веком: «Этот». Козинцов сел в кресле прямее, поманил Лебедева рукой:

— Прошу поближе.

И на лице его, остром и сухом, с глубоко посаженными светло-карими глазами и высоким, гладким, без единой морщинки, лбом, постепенно, как на фотографической пластинке, проявилось выражение приветливости и радушия. Он подкрутил правой рукой левый ус, реденький, чуть рыжеватый, наклонился, потрогал разложенные на столе рядышком бумажник, часы, перочинный нож, пистолет и прокламацию.

— Садитесь, пожалуйста. Это все ваши вещи? — спросил он Лебедева.

Лебедев промолчал.

— Все это изъято у вас с соблюдением надлежащей формы, — разъяснил Козинцов. — Соблаговолите поставить вот здесь свою подпись. Ваш отказ, вы понимаете сами, практического значения иметь не будет.

И пододвинул к нему заранее заготовленный протокол.

— Вы видите, — Лебедев показал свою руку, — мне прежде всего необходима перевязка. И, кроме того, я голоден. Это длится уже два дня. Пока меня как следует не накормят и не сделают перевязку, я ни на какие вопросы отвечать не буду.

Козинцов тихо вздохнул.

— Ах, эта бесчувственность! — он сострадательно сдвинул брови. — Забыть на столь долгое время. Прошу верить, что я лично к этому не причастен, мне доложили только час тому назад. Вы правы, тысячу раз правы, я не имею оснований утруждать вас разговорами. Я прикажу, вас отведут обратно. Впрочем, — сказал он с надеждой, — если бы вы согласились подписать протокол, вас можно было бы перевести в лучшее, в приспособленное помещение. Как подследственного. А.так — вы останетесь пока «задержанным». У нас же для задержанных рацион отвратительный и все комнаты, извините, вроде вашей. На содержание нам ассигнуются самые скудные средства.

— Крысы меня не беспокоили, — проговорил Лебедев.

Козинцов опять вздохнул.

— Вышучиваете? Что же, действительно крыс только у нас и не хватает. Слов нет, очень скверное помещение. Чем вас кормили? Черным хлебом? Конечно. Кухни у нас здесь нет. А может быть, вы все-таки согласитесь? Ведь это три минуты. И вас можно будет уже перевести в тюрьму. Там регулярное питание, врач…

Лебедев усмехнулся: заманчивую сделку предлагает этот жандарм. Но в самом деле, что же лучше: оставаться здесь, в подвале, или переходить в тюрьму? Третье исключено — на волю не выпустят.

— Суть дела вся в том, — продолжал полковник, прижимая указательным пальцем бумажник Лебедева, лежащий на столе, — суть в том, что, согласно вашим документам, вы — Плотников. Василий Иванович Плотников.

— Я Плотников не только по паспорту, — сказал Лебедев. — Это и есть моя подлинная фамилия.

— А другая?

— Другой не имею.

— Не-ет, — нараспев и как-то умоляюще даже протянул Козинцов. — Не-ет! Не обижайте меня предположением, что я такой наивный. Давайте станем разговаривать по-серьезному. Недолго, две-три минуты, но по-серьезному. Почему бы вам не признаться сразу, что вы Буткин? Семен Аристархович Буткин. Внесем эту фамилию в протокол и расстанемся до той поры, пока вы не будете чувствовать себя лучше.

И, слегка кося глазом на шпика — тот опять мигнул мясистым веком, — полковник стал ждать ответа. Лебедев, храня на лице полную безмятежность, размышлял. Слова Козинцова его озадачили. Как это понимать? Шпик выслеживал Буткина и прозевал? А Лебедев попался вместо него. Вот уж горькая ирония судьбы: подменить собою этого человека! Неужели здесь, в жандармском управлении, нет карточки на Буткина — ведь тот дважды уже арестовывался — и Козинцов в самом деле уверен, что перед ним сидит Буткин? Но если действительно завязалась такая путаница, пожалуй, хуже не будет — согласиться с Козинцовым. Этим будет отвлечено внимание жандармов от поисков настоящего Буткина. И хотя Лебедев его не любит, страшно не любит, но Буткин агент Союзного комитета партии — и можно ли не помочь ему исчезнуть? Проигрыш возможен только в том случае, если Козинцов затеял какую-то игру, которую Лебедев пока не может разгадать…

— Я уже сказал, что моя фамилия Плотников, и никакого Буткина я не знаю, — выдерживая самый равнодушный тон, проговорил Лебедев.

— Не смею продолжать наш спор.

Козинцов указательным и средним пальцами изобразил шагающего по столу человечка, так добрался до папки, завязанной тесемками, пододвинул к себе, не торопясь развязал и достал из нее фотографическую карточку.

— Тогда — не знаете ли вы этого человека? — и Козинцов быстро повернул к нему фотографический снимок, сделанный с Буткина.

На этот раз Лебедев не смог полностью овладеть собой, так стремителен и неожидан был вопрос полковника. И хотя он ответил по-прежнему спокойным и ровным голосом, веки у него дрогнули и щеки слегка покраснели.

— Нет, я никогда его не видел.

— Вы не можете назвать его имя?

— Нет, я его не знаю.

Козинцов опять пальцами изобразил шагающего человечка.

— А если я вам сделаю с ним очную ставку? Я надеюсь, что тогда или вы назовете его фамилию, или он назовет вашу.

Шпик, все время неподвижно и молча сидевший у стены, не удержался, радостно всхлипнул и потер свои огромные ладони. Это помогло Лебедеву. Полковник бросил на шпика быстрый осуждающий взгляд и не заметил, как снова непроизвольно дрогнули у Лебедева веки: «Вот как. Значит, Буткин тоже попался. Выдержит ли тот?»

Лебедев устало поднялся.

— Господин полковник, я больше не произнесу ни одного слова, пока меня не перевяжут, — твердо проговорил он.

— О боже мой! Конечно. Простите, бога ради! — воскликнул Козинцов. — Мы очную ставку можем сделать и завтра, и даже с участием этой бабы, как ее, Фаины Егоровны. Я сейчас же распоряжусь прислать фельдшера, но вам, извините, пока, как задержанному и отказавшемуся назвать свою фамилию, до установления таковой придется вернуться в прежнюю камеру.

Козинцов позвонил в колокольчик. Явился дежурный офицер.

— Сопроводить арестованного на прежнее место.

Лебедев повернулся и пошел к двери, у которой с примкнутым штыком стоял часовой. Козинцов вышел из-за стола и догнал Лебедева.

— Ничего не поделаешь — служба, — сказал он, словно бы оправдываясь.

— Грязная служба…

Но Козинцова это ничуть не смутило.

— А не правда ли, ловко работают мои люди, господин потрясатель основ государственной власти? Сколько вам удалось погулять у нас на свободе?

К Лебедеву тотчас же приблизился прежний замызганный жандарм.

— Руки за спину! Идите уперод, — скучно сказал он, вытаскивая из кобуры револьвер.

Едва дверь закрылась за Лебедевым, Козинцов гневно набросился на шпика:

— Буткина прозевал… На черта тебе нужно было хватать этого? Не для того же он приехал сюда, чтобы ночь у старухи провести. Видишь — новый, надо было проследить, куда пойдет.

Шпик вскочил, растерянно моргая глазами.

— Иван Александрович! Но я ведь вам докладывал: потерял его вовсе, бродил, бродил по саду, стал в другую дырку вылезать — и он тут. Ну, меня и подняло…

— «Подняло»! Вот я тебя за это «подниму» хорошенько… Следи теперь снова за домом этой бабы. Да в сто глаз, не так, как было! И снова Буткина мне найди.

— Виноват. Но ведь если взять бабу на очную ставку…

Козинцов посмотрел на шпика изумленно. Тихо вздохнул и, мешая в голосе ласку со злостью, прошипел:

— Осел! Да никакой очной ставки с нею и быть не может. Какой же дурак станет делать это? Мы и так выясним, что это за фрукт. Ступай. Да в другой раз не будь таким прытким.

Лебедев медленно шел, ощупывая взглядом каждый вновь открывающийся поворот — не сулит ли он какой возможности к побегу. Но всюду холодно блестели штыки и, едва он поворачивал голову в сторону, сзади раздавался тягучий возглас жандарма:

— Смотреть уперод! Идите прамо.

Бежать… Бежать обязательно! Сегодня, завтра, через неделю или немедленно — но искать и искать, не упустить даже самой малейшей возможности. Эта мысль заполняла Лебедева теперь целиком. Он никогда и ничего не любил выжидать бездеятельно. И уж тем более нелепо было бы ждать, что свобода придет к нему по милости полковника Козинцова. Надо взять ее самому! Ему вспомнились побеги Веры Фигнер. Лебедев всегда восхищался ею. Находчивость, смелость и порой переходящая всякие границы дерзость. Именно дерзко в таких случаях надо действовать! И он ощущал, как разливается у него по жилам горячим током дерзкая удаль.

Так они спустились по всем лестницам, пересекли двор и вошли в каменный флигель. Десятки решений возникали на этом пути, но ни одно из них не было исполнимым. И Лебедев испытывал такое чувство, словно заводит внутри себя тугую пружину. Сначала она шла еще достаточно свободно, потом поворачивать ключ стало все труднее и труднее, и вот подошел предел. Еще несколько поворотов ключа — и пружина либо лопнет, либо сработает.

В проходной сидели все те же и в том же числе солдаты. Пропустив Лебедева, один из них закричал жандарму:

— Плотнее закрывай дверь за собой, воняет из нужника.

И жандарм сердито лягнул дверь ногой. Входя в пазы, она гулко хлопнула. Тотчас ее распахнули изнутри, едва не ударив кромкой жандарма, и кто-то выкрикнул:

— Черт! Чего хлопаешь так? Аж в ушах заложило…

А жандарм скакнул в сторону, испугавшись стремительного размаха двери, окованной железом.

Они подошли к окну над лестничной площадкой, с которой начинался спуск в подвал. Лебедев повернул голову. Вот в это окно он должен бежать. Больше некуда. Только когда? И как? И если оно — на свободу. Как узнать? Жандарм позади хриповато засмеялся.

— Усе здесь смотрут в окно. Как заводные.

— А что там? — с таким решительным напором спросил Лебедев, что жандарм механически ответил ему:

— Воля, — но тут же спохватился, сердито закричал — Идите молчком. Прамо!

Он, должно быть, уловил что-то тревожное в поведении Лебедева, потому что с этого времени почти беспрестанно командовал:

— Руки!.. Голову прамо!.. Смотрите уперод…

Броситься бы сейчас на этого жандарма! Но Лебедев отчетливо сознавал, что курок будет спущен все же быстрее, нежели он, Лебедев, успеет выбить из руки жандарма револьвер.

Вот и распахнутая дверь камеры… Все! Проверен, обдуман, взвешен был каждый шаг, не упущено ничего. О камень этих стен, видимо, разбилась не одна такая воля, как у него. Лебедев перевел дыхание: сейчас пружина лопнет…

— Проходите в камеру. До стены. Стоять смирно.

За ним звучно чавкнула дверь. Совсем как в проходной. И сразу, как вспышка молнии, жгучая мысль возникла у Лебедева: «Ударить дверью!» Дальнейшее мысль облекла уже не в слова, а в зрительные, летучие образы: борьба, окно…

И в тот малый промежуток времени, пока жандарм вкладывал в замочную скважину ключ и готовился повернуть его, Лебедев подскочил к двери, слегка отпрянул и изо всей силы толкнул ее плечом.

Она распахнулась очень легко. А потом ударилась во что-то тугое. И Лебедев одновременно услышал глухой вскрик и резкий стук железа, упавшего на каменный пол.

Лебедев выскочил в коридор. Жандарм стоял, шатаясь, руками прикрыв разбитое лицо. Возле его ног валялся револьвер. Лебедев ногой отбросил револьвер в сторону, схватил жандарма за воротник, втолкнул в камеру, захлопнул дверь и повернул в ней ключ.

Все это произошло непостижимо быстро. В силу какой-то психологической инерции Лебедев даже невольно оглянулся: не остался ли здесь, в коридоре, только что брошенный им в камеру жандарм? Но это было тоже мгновением. Лебедев овладел собой. Нагнулся, поднял револьвер, опустил его в карман и пошел по коридору.

Он поднялся по лестнице, остановился на площадке под окном. Вытянул руки. Пальцы легли на широкий каменный подоконник, а до рамы рука не достала. Как дотянуться? Подставить бы хотя полено…

Где взять его? И тут Лебедеву вспомнилось: метла в дальнем углу коридора! Он, ступая на цыпочках и не сводя глаз с двери в проходную, принес метлу, развел концы прутьев в разные стороны, так что, поставленная прямо, метла приобрела устойчивость, прислонил ее к стене и, придерживаясь рукой за черенок, ногой опираясь в верхний срез прутьев, подпрыгнул., С первого же разу он кулаком выбил стекло. Осколки серебряно зазвенели, посыпавшись на подоконник, а Лебедев успел ухватиться за переплет рамы. Острая боль в раненой руке пронизала его, но Лебедев не разжал пальцев. Вторым рывком он подтянулся на подоконник, а третьим, ударяясь головой о раму и осыпая плечи осколками стекол, втащил и всего себя. Холодный ветер пахнул ему в лицо. Лебедев жадно глянул вниз. Пустой, заполненный сухим желтым бурьяном двор. Какие-то склады. Концом ко двору примыкает чужой сеновал. На него можно взобраться по неплотно сбитым доскам забора. В другом конце сеновала лестница, распахнуты настежь ворота — и улица… Свобода!

Лебедев вышиб каблуком переплет рамы, спрыгнул вниз и, похрустывая стеклами, стал красться вдоль забора к сеновалу.

Солнце стояло низко, через двор протянулись длинные косые тени. На улице, за забором, поскрипывала телега. Осипший угольщик выкрикивал:

— Углей, углей, углей!..

6

В назначенный Игнатием Павловичем день Лиза пошла к нему в контору. При первой встрече она растерялась, не спросила, в какие часы зайти, и теперь решила сделать это с утра. Раньше прийти всегда лучше, чем позднее. Клавдея на крыльце перекрестила ее:

— Дай тебе бог удачи!

Порфирий провожал Лизу до самого вокзала. Легкий морозец подсушил грязь, сделал ее комковатой, но к нотам она теперь не прилипала. Цвела опять яркая заря, как в первое утро приезда Лизы, и Порфирий шутил дорогой:

— Помнишь, в тот раз ты на работу меня провожала, а нынче я иду тебя провожать.

— На работу теперь оба вместе идем.

— Вместе всегда и будем ходить.

На главных путях стояли два встречных эшелона, оба составленные из двухосных теплушек, один санитарный, другой воинский. Порфирий и Лиза, чтобы не обходить далеко, полезли под вагоны. Выбравшись из-под первого состава, они наткнулись на бородатого солдата-новобранца, мрачно глядевшего в полуоткрытую дверь одной из теплушек санитарного поезда. Там несколько раненых, в грязных, пятнистых бинтах, на костылях ковыляли вокруг сложенной посреди вагона печки — варили себе похлебку. Другие сидели на нарах, понуро опустив головы, видимо у них болели раны.

— Бумажки, браток, не найдешь на закурку? — сиповато спросил солдат, подходя и протягивая руку с жесткими, истрескавшимися пальцами.

— Не курю, — с сожалением сказал Порфирий. И, присматриваясь к нему, стал вспоминать: «Где-то видел… Ну да, в Тайшете! Тоже охотник был, ходил пушнину менять на хлеб. Хороший парень». И чтобы привлечь его внимание к себе, спросил так, как спрашивают порядка ради о совершенно очевидном: — В Маньчжурию?

— Мяска государю нашему все еще не хватает, — со скрытой злостью в голосе ответил солдат и торопливо повернулся к Порфирию — поглядеть, кому он сказал свои дерзкие слова.

Взгляды их встретились, оба узнали друг друга и поняли: бояться нечего — свои.

— Слушай, есть для закурки, вспомнил я, — вполголоса проговорил Порфирий и оттеснил бородача в промежуток между вагонами, к буферам.

Лиза прикрыла их, стала к ним спиной, настороженно поглядывая по сторонам.

По узкой дощатой платформе между составами бродили одиночные солдаты. Толстые доски, густо засыпанные паровозной гарью, поскрипывали у них под ногами. На Лизу с Порфирием никто не обращал внимания. В голове воинского эшелона офицер площадной бранью ругал машиниста, а тот, стоя возле колес паровоза, спокойно обтирал пальцы промасленными концами.

Порфирий вынул из внутреннего кармана своей куртки ту самую прокламацию, которую они незадолго перед этим читали у себя на заимке всей семьей, и сунул за пазуху солдату.

— Спрячь. Да не искури, — шепнул он. — Понял?

— Понял, — сказал солдат и тихонько, словно разминая ноги, пошел вдоль состава. Потом остановился, пошарил в кармане шинели и, медленно вытащив руку, сжатую в кулак, завел ее за спину. Разогнул пальцы. В ладони у него лежало несколько штук револьверных патронов.

Порфирий толкнул Лизу плечом. Она поняла. Повернулась и стала следить за офицером, все еще разносившим неподатливого машиниста. Офицер бесился, топал ногой, а машинист, как и прежде, тихонько стоял, пощипывая концы. Кто-то еще — кочегар или помощник машиниста — возился под колесами паровоза. Торчали ноги в подшитых валенках…

— Сделано. — Порфирий потянул жену за рукав.

И оба разом они нырнули под вагоны второго состава…

Игнатия Павловича в конторе не оказалось, кабинет был заперт на замок, и никто из служащих не мог сказать Лизе, когда явится их начальник. Она постояла у закрытой двери, суеверно раздумывая, что, наверно, удачи с работой ей сегодня не будет, и вышла на крыльцо. Потом побрела по переулку, беспрестанно оглядываясь — не пропустить бы приход Игнатия Павловича.

Вскоре она увидела в самом дальнем конце переулка высокого человека в форменном пальто и фуражке. «Игнатий Павлович!» Лиза торопливо пошла навстречу. Вдруг она остановилась в замешательстве: во встречном человеке она узнала Маннберга.

С забившимся сердцем Лиза пошла вперед. Где ему узнать свою прежнюю прислугу? И все же почему-то колени у нее задрожали, когда она поравнялась с Маннбергом. Она не решила еще, поздороваться с ним, как здороваются все рабочие с любым начальством, или назвать его по имени-отчеству, — Маннберг сам изумленно поднял бровь и шевельнул стрелками черных усов:

— Елизавета?

Лиза ему поклонилась.

— Здравствуйте, Густав Евгеньевич!

Маннберг снисходительно улыбнулся.

— Здравствуй, здравствуй, милая! Ну, как насиделась? Что-то быстро тебя отпустили. — И пошел было дальше, но остановился. — Щи варить не разучилась? Приходи. Возьму тебя снова. Думаю, книжки разные читать теперь ты не станешь.

— Спасибо, Густав Евгеньевич, — сказала Лиза.

И тут же подумала: а за что она его благодарит?

— Приходи, — кивнул головой Маннберг и смерил ее взглядом сверху вниз. — Одену тебя как следует.

…Игнатий Павлович появился у себя в конторе только во второй половине дня. Лиза вовсе истомилась, ожидая его. Он принял ее, как и в первый раз, очень приветливо, заставил сесть на стул и только тогда заговорил о деле. Заговорил, и Лиза тоскливо опустила глаза; примета оказалась верной — день не принес ей удачи.

— Смогу брать тебя, Коронотова, на работу только изредка, в самое трудное время и не на полный день, — говорил он, не скрывая явного огорчения и нервно вертя между пальцами карандаш — Взять тебя на весь зимний сезон не разрешает жандармское отделение. Извини. Не от меня зависит. Такие правила.

— И на том спасибо, — сказала Лиза с горькой мыслью: и сейчас опять она благодарит ни за что. Встала. — А как мне узнать, Игнатий Павлович, когда я занадоблюсь?

Тот задумался.

— Да, в самом деле. Ну, давай так: заходи после сильных буранов. Или, — махнул рукой, — ладно, приходи каждый понедельник. Я скажу мастеру и старшему рабочему. Будут брать на полдня.

Лиза повторила еще раз «спасибо» и пошла к двери.

— Коронотова, — сказал ей вслед Игнатий Павлович, — ты от меня зайди в жандармское отделение, к ротмистру. Киреев, оказывается, знает тебя. Он сказал, чтобы я прислал тебя к нему.

В приемной у Киреева толпилось десятка полтора рабочих. Лавок не хватало, и большинство стояло, прислонясь к стене. Люди переминались с ноги на ногу, устало вздыхали, переговаривались между собой. Женщин среди них не было.

Когда Лиза вошла и в замешательстве остановилась у порога, кто-то спросил ее:

— А тебя зачем вызвали, тетка?

Лиза пожала плечами:

— Не знаю. К ротмистру.

Ей показали в угол, на дежурного жандарма.

— Пойди вон сперва доложись ему.

Жандарм протянул руку.

— Давай повестку.

— Нет у меня повестки, — сказала Лиза, — меня к ротмистру Игнатий Павлович послал.

— Все равно, — безразлично сказал жандарм и записал ее фамилию в книгу. — Пока гуляй. Вызову.

Лиза отошла, стала в дальний уголок, зажмурила глаза. Ну вот и не в тюрьме — а много ли разницы? Все равно ты под стражей, все равно следят за каждым твоим шагом. Ну что ж, пусть следят. И Лиза, сразу повеселев, вспомнила, как утром, по сути дела под носом у этих же самых грозных жандармов, они с Порфирием передали прокламацию солдату, а от него взяли патроны. Эшелон теперь мчится к востоку, а листовка ходит по рукам из вагона в вагон, делает свое дело.

Лизу вызвали к ротмистру почти самой последней. Она вошла и удивилась, до чего же в этом кабинете все осталось по-прежнему. Ничего не изменилось здесь с тех пор, как первый раз допрашивал ее Киреев. И сам он сидел такой же сбычившийся и тем же привычным жестом ерошил свои жесткие волосы. Словно и не было шести с лишком лет позади, а вызвали ее сюда для продолжения все того же допроса. Только прежнего обжигающего страха перед Киреевым у Лизы уже не было, хотя как-то странно и сохли губы.

— Ага, Коронотова, — сказал Киреев и откинулся на спинку стула. — Не забыла?

— Нет, не забыла, — ответила Лиза. — Разве когда забудется такое?

— Заслужила. А как ты себя в централе вела, мне тоже известно. Нехорошо и глупо вела. Зачем же ты опять сюда приехала, если тюрьма тебя ничему не научила?

— Домой приехала.

— Ты могла бы жить хорошо, лучше. Напрасно ты отказалась от того, что тебе предлагали в централе.

— Этого я не могу.

— Ну вот, а теперь ты будешь под надзором, и ни в какое казенное ведомство на работу тебя никто не примет. Ты и мужу своему испортишь жизнь. Он хороший рабочий, ни в чем не замаранный. — И Лиза не смогла разгадать: серьезно или с тонкой издевкой говорит Киреев. — Видишь, как все теперь оборачивается? — Он раскрыл серебряный портсигар, постучал папиросой о ноготь. — Невеселая сложится у тебя жизнь.

Лиза переступила с ноги на ногу. Она очень устала, а Киреев не предложил ей сесть.

— Буду жить, как получится, — сказала она.

— Жить-то ты будешь, а получится плохо, — грубо проговорил Киреев. — Ты хоть поняла ли, за что сидела?

— Как не понять? Поняла.

— Ну, а за что?

И хмельная мысль вдруг захватила Лизу: взять и сказать ему прямо в лицо что-нибудь очень дерзкое, злое, так, чтобы Киреев побагровел и подпрыгнул на стуле. Ударить ее сейчас он не посмеет, а на работу ведь все равно так и так не допустит. Но Лиза сдержалась, опомнилась: надо ли с первого дня ожесточать Киреева против себя?

— Недозволенные книжки я сохраняла, — сказала она, опуская голову.

Киреев неопределенно помычал.

— Упрощенно. Весьма, — буркнул он. Закурил папиросу, удобнее вытянул ноги под столом. — Ну ладно. Вот зачем вызвал я тебя, Коронотова. Работать хочется?

— Что ли нет?

— Я дам тебе разрешение на работу. Но с одним условием. Очень простым и легким условием.

Лиза ничего не ответила и только настороженно подняла на него глаза. Условие? В централе ей тоже предлагали условия. И здесь опять не те ли самые? Киреев сидел откинувшись, вытянутыми руками упираясь в кромку стола и дымя папироской.

— Условие такое: ты будешь работать, так сказать, каждый день, и каждый день ты будешь заходить ко мне сюда, вот в этот кабинет.

— Зачем? — непонимающе вырвалось у Лизы.

Киреев коротким движением мизинца стряхнул пепел с папиросы.

— Не бойся. Днем, — проговорил он. — А зачем? Да так… Поздороваться. Расспрашивать я ни о чем тебя не стану. Не думай, это вовсе не то, что тебе советовали в так называемом централе.

— Тогда зачем же… — начала Лиза и остановилась. Она ничего не могла понять. Пустая прихоть Киреева, что ли?

— Пропускать тебя будут без очереди, — сказал Киреев, и огонек нетерпения промелькнул в его льдисто-зеленых глазах. Видя, что Лиза все так же стоит, застывшая в тревоге и недоумении, он, как мог, смягчил интонации своего голоса и прибавил деловито, но очень просто: — Расписываться будешь у меня.

Нет, во всем этом скрыто что-то другое! Когда Лизу выпустили из централа, ей не сказали, что она остается под гласным надзором, а Киреев, сам устанавливать такой надзор не может, — все правила Лиза теперь уже знала. И почему именно к самому Кирееву в кабинет, и даже без очереди? Отмечаться, кому назначено, ходят в полицию, по месту прописки.

— Расписываться я не обязанная, — сказала Лиза, вытирая концом платка сохнущие губы.

— Ну, можешь не расписываться, — согласился Киреев. — Будешь только заходить и показываться мне, что ты, так сказать, здесь и никуда не уехала. Можешь даже молчать. Ну? — И, не дождавшись ответа Лизы, закончил: — Иначе разрешение на работу я дать не могу…

— Я подумаю, — сказала Лиза, чтобы только скорее закончить этот тяжелый разговор.

— Подумай. — Киреев ткнул окурок в пепельницу. — Повторяю: никаких сведений от тебя я требовать не буду. Ступай.

Лиза вышла от Киреева под косые взгляды еще томившихся в приемной нескольких рабочих: никто так долго не задерживался у него в кабинете.

Вот день и миновал. И Лиза нашла себе много работы. На выбор, любую! Снова кухаркой к Маннбергу. Во время самых страшных метелей по полдня работать у Игнатия Павловича. Работать каждый день, согласившись на непонятные условия Киреева…

Непонятные?.. Открывая дверь из приемной в коридор, Лиза еще раз почувствовала на себе тяжелые, недружелюбные взгляды рабочих. Непонятные условия Киреева… Да чего же в них непонятного? Вот это и будет: он позволит ей ходить на работу и отделит от товарищей стеной подозрений! Она окажется среди них чужой. Больше того — подлой, гаденькой. Кто станет по душам, откровенно говорить с человеком, который каждый день, неведомо зачем и без всяких повесток, исправно ходит к жандармскому ротмистру? Кто полюбит такого человека, станет считать его своим? И кто поверит, что это какая-то странная выходка Киреева? Ходишь по грязи, как ни берегись — запачкаешься. Кто поверит ей, что она не запачкалась? И, значит, работать вместе с людьми, но под их злые, брезгливые взгляды? Работать вместе с людьми, чтобы затем не только ее, но и Порфирия стали они сторониться? Недоверие рождается быстро, а вот попробуй потом снять его!..

Да-а… Вот так получила она работу сегодня…

7

Вздев на переносье залепленные воском очки, Филипп Петрович подшивал старыми голенищами дырявые валенки. Савва готовил для него дратву: сучил, натирал варом и заделывал в концы свиную щетину. Агафья Степановна чинила белье. Рубахи «мужиков» почему-то расползались так быстро, что она едва успевала ставить на них заплаты. Вере делать было решительно нечего. Поэтому она, пристроившись позади Саввы, ловко таскала у него из-под руки то приготовленные щетинки, то сложенный полумесяцем круглый кусок кожи, в котором находился вар. Савва притворно шарил возле себя:

— Вот ведь только что держал варник в руках. Куда-то сунул — и не помню.

Вера подбрасывала ему пропажу с другой стороны и нараспев корила:

— Эх ты, слепой ты, слепой! Ничего-то ты не видишь, совсем ничего. Вот же он, варник твой, рядом с тобой лежит. Ну?

Агафья Степановна тихонько, про себя, посмеивалась: «Славные ребятишки!» Такие жизнь вместе пройдут — как песню споют. И дай бог им. Сколько видишь сейчас всякого озорства и непотребства! Парни пьянствуют, в карты режутся, на улицах охальничают. Оно и понятно: молодая кровь бунтует, а силу с пользой не знают куда и как приложить. И девушки тоже многие стали вольничать. Сперва прогулки, вечеринки, а там, глядишь, и вовсе от дому отобьется, подумать больно — уличной гуленой станет.

Говорят, все от родительского воспитания зависит. Так-то оно так, а попробуй держать детей в строгости, в правилах жизни, если кругом, как поветрие, распущенность пошла. И государство, держава царская, в этом деле тоже не с боку припека. Пьянку кто поощряет? Семья разве? Для семьи это страх и горе. Казенных монополек на каждом углу пооткрывали, не то бутылками — сотками, даже двухсотками стали вино продавать. На бутылку у иного, может, денег еще и не сыщется, а на двухсотку слабый человек всегда найдет. Вытянет прямо у крыльца монопольки вино через горлышко, а стекло — об камень. Вот и радость себе нашел. Тоже и картеж.

Казенные игорные дома в больших городах, а с них картежная зараза повсюду теперь поползла. Хорошо, что Савва к книжкам пристрастился, а за ним и Веруська почитывает. Ума набираются. И чистоту души сохранили оба.

Филипп Петрович под нос себе мурлыкал песенку:

— Скажи, скажи, мудреная,

В кого была влюбленная?

— Любила друга первого,

Теперь люблю последнего…

Он намотал дратву на кулаки, стал затягивать — дратва лопнула.

— Эх, пеньки золоченые! — вскрикнул Филипп Петрович. — Савва, пускай нитки на четыре потолще. Да варом получше протирай.

— Ладно, — отозвался Савва. — Веруська, где нитки?

Вера всплеснула руками:

— Да что это сегодня с тобой? Вон же они, на полу. Ногами их топчешь.

Агафья Стецановна оторвалась от своей штопки.

— Доченька, сходи в сени, наруби капусты к ужину и поставь на шесток, пусть растает.

Примотав напоследок конец подготовленной дратвы к пуговице пиджака Саввы, Вера пошла выполнять поручение матери. Взяла большую эмалированную миску, вооружилась сечкой, накинула на плечи теплый платок и распахнула дверь в сени. Ворвалось тугое облако морозного пара, и вместе с ним влетели в дом сухие снежинки.

— Вот разыгралась пурга, не дай господи, — озабоченно сказала Агафья Степановна. — Вовсе забьет сени снегом. Саввушка, ты видел, ветром вчера на сенях крышу как задрало?

— Проглядел, Агафья Степановна. Что же вы сразу мне не сказали?

— Филиппу я говорила.

Филипп Петрович поежился.

— Это точно, Агаша, что говорила. Так ведь, черт его бей, мороз такой. А пурга метет. Лазать-то по крыше…

— Ну, а если весь дом ветром перевернет?

— Где же ветру дом перевернуть, Агаша? Шутишь. А вот оттеплеет малость — мы с Саввой полезем и изладим все как полагается.

— Пока оттеплеет, в сенях снегом все занесет, — строго сказала Агафья Степановна.

— Снег-то и лопатой потом можно повыкидать. А вообче-то говоришь ты правду истинную — в крыше дыру и теперь заделать бы не худо. Вот холодно только очень…

Савва из-за спины Филиппа Петровича кивнул Агафье Степановне: не беспокойтесь, дескать, я все сделаю. Агафья Степановна неодобрительно погрозила ему пальцем: «Зря защищаешь виноватого». А вслух сказала:

— Рано в старики записываешься, Филипп. Хотя бы до пол ста лет подождал.

— Так ведь что же, Агаша, — примирительно откликнулся Филипп Петрович, — не от себя зависит оно. Сама помнишь, какой удалец был я. А теперь самый интерес для меня сидеть вот так и шилом валенки ковырять.

— Это Савва избаловал тебя, Филипп. Во всем тебя подменяет, все на свои плечи берет — вот ты и раздряб до сроку, па покой потянулся, о старости заговорил.

— Оно так, Агаша. Справедливы твои слова. Хотя при нужде, я взыграть-то еще могу.

Агафья Степановна опять взялась за белье. Савва там или не Савва избаловал его, а сдал Филипп Петрович здорово. Решительности в нем вовсе никакой не осталось. Лишь бы как потише, полегче да потеплей. С работы придет — прежде всего сапоги долой, и на печку понежиться. Ни о чем на будущее не стало у него заботы, только бы сегодня день прошел. На радость бог послал им Савву. Помаленьку, помаленьку, а хозяином в доме становится. Хорошим хозяином. Поженятся с Верочкой… Ей перед рождеством семнадцать исполнилось. Выходит, только годик еще повременить, а на ту зиму, перед масленицей, и сыграть свадьбу. Савва-то сам об этом, конечно, не скажет. Ну, тут можно будет ему и помочь…

Агафья Степановна вовсе ушла в свои мечты. Даже не заметила, как вернулась дочь с нарубленной мерзлой капустой и как она, подкравшись, опустила Савве льдинку за воротник. Тот вскрикнул, вскочил, хотел наказать озорницу, но в это время Филипп Петрович потянул к себе дратву, а вместе с дратвой и Савву.

— Ой, спасибо тебе, тятя, спасибо, что ты его привязал, — умирала от хохота Вера. — Не то он растерзал бы меня, наверно. Как тигр бросался…

Филипп Петрович, спустив очки на самый кончик носа, глядел растерянно: когда же это он и как привязал Савву за пуговицу?

Агафья Степановна цвела от радости. Савва стоял и тоже улыбался, а сам потихоньку распутывал нитки. Почуяв неотвратимость возмездия, Вера уже не хохотала, а, прижав руки к груди и бесовато поблескивая глазами, молила лукавым шепотком:

— Ой, Саввушка! Не надо, не надо, Саввушка!

Но Савва на этот раз оказался неумолимым.

Впрочем, трудно сказать, так ли уж и хотелось Вере умолить его…

Когда немного улеглось веселье и молодежь вернулась к своим прежним занятиям, Агафья Степановна предложила всем вместе попеть песни. Филипп Петрович с готовностью затянул:

Скажи, скажи, красавица,

Как с милым ты рассталася?..

Вера недовольно вытянула губы:

— Ну, тятя, лучше бы не грустную.

Но Агафья Степановна уже подхватила:

Рассталась я с ним весело

Мил плакал, я смеялася.

И Вере пришлось подчиниться.

За окнами бушевала метель, выла и свистела на разные голоса, иногда тупо и мягко, словно большой тугой подушкой, ударяла в стены. Все время кто-то оледенелыми, негнувшимися ногами бродил по крыше, перетряхивал водосточные трубы, щедрой рукой сыпал крупный горох на карнизы. А в доме было уютно, тепло и все вокруг наполнено чем-то праздничным. Давно ли минули святки, крещенье, а тут пришлось через два дня опять воскресенье — гуляй да гуляй, — и потому этот первый рабочий день недели был тоже похож на праздник. И сейчас они пели все еще в ощущении продолжающихся святок, хотя на ужин, кроме кислой капусты, у них в этот вечер ничего больше и не было.

Песня лилась мягкая, задушевная, и горько-горько выговаривала Вера слова сожаления:

Склонил, склонил головушку

На грудь мою на белую,

Скатил, смочил горючими,

Горючими, сыпучими.

Слезам его не верила,

Не верила — смеялася…

— Уж и до чего же хорошо! — вытянув последнюю ноту, даже притопнул ногой Филипп Петрович. — Вот люблю песни! Пел бы и пел, и ничего мне больше не нужно.

— Хлеб тоже нужен, Филипп, — словно бы спуская его с небес на землю, заметила Агафья Степановна. — И сама я попеть люблю, а только лучше если не натощак.

— Так ведь, Агаша, это я для красного словца сказал. Хотя, ежели разобраться, человеку бы тоже только самую малость нужно.

— Какую же, например, самую малость? — быстро спросил Савва.

— Какую? А вот такую — длинно объяснять не стану, — вот все, все как есть, — Филипп Петрович прочертил ладонью в воздухе прямую линию, — все осталось бы как теперь, расценки бы за работу старые поставили, что пять лет назад были, и мука на базаре на прежнюю цену вернулась бы. Все! До конца дней своих более ничего не пожелал бы.

— Неужели все, Филипп Петрович!

— Ну… может, еще чтобы война кончилась и городовые чтобы не били людей. Тихой, спокойной жизни всем я хочу. И себе тоже. Поработал день, а вечером отдохнул. В праздник — постоять в церкви, обедню послушать, потом выпить рюмочку. В семье, среди своих. Чего, ну чего, Савва, подумай ты сам, пожелать еще человеку?

— Да вроде бы раньше мы с тобой вместе, Филипп Петрович, в кружки ходили и рассуждали там по-другому — чего рабочему нужно.

— А! Про кружки ты мне. не поминай, Савва, — отмахнулся Филипп Петрович. — Ну, было, ну, ходили, разговаривали. Тогда помоложе я был, задираться хотелось. А теперь остепеняться стал. Кому нравится, тот пусть и бунтует, а я так, без драки, пожить хочу. Ведь сколько мы с тобой ораторов всяких слушали, а проку народу от этих ораторов чуть. Пальцем, Савва, гору не опрокинешь. А лопатой срыть ее — веку не хватит. Значит, ходи под низом у горы, как тебе положено…

— Опять завели! Конца вашим спорам никогда не бывает, — заворчала Агафья Степановна и, кликнув Веру, пошла в кухню собирать на стол.

Она всегда ворчала и ругалась, когда «мужики» затевали спор, и ворчала на обоих одинаково, не выделяя правого и виноватого, но в душе давно уже одобряла не мужа, а Савву. Чего еще там Филипп защищается, когда давно известно, что под лежач камень вода не течет! Всякое живое существо к свету тянется, а Филиппу сейчас так зимним бы овощем в темном подполье и лежать. На сходки рабочие ходить вовсе стал неохоч. Дескать, нечего ради пустого дела голову в петлю совать. Спичкой моря все равно не зажжешь. А Савва говорит: «Зажжешь! Потому, вишь, что нынче, море-то стало горючее». Этот зажжет. Он беспокойный, ходит, ищет, допытывается до всего, спорит, книжки читает. Говорят: век живи — век учись. А вот Филиппу года-то много ума не прибавили. И хотя он старший в семье, а по уму верней бы Савве отдать первое место. Размолвки в семье разводить, конечно, не след, пусть себе Филипп по-своему думает, его теперь уже не повернешь, а слушать во всем надо Савву.

«Мужики» между тем продолжали спор, и разговор их долетал на кухню. Агафья Степановна, увлеченная своими мыслями, не прислушивалась. Вера осторожненько переставляла посуду и боялась пропустить хотя бы одно слово Саввы. Она всегда любила его слушать и особенно когда Савва вот так, обстоятельно и терпеливо, доказывает что-нибудь.

Он говорил:

— Хорошо, Филипп Петрович, сдали мы Порт-Артур. Говоришь, он нам и не нужен был? Не Порт-Артур не нужен, а вся война эта народу нашему не нужна. Ты вот скажи мне: сколько русских крестьян и рабочих сложило в Маньчжурии свои головы? И за что? Кто за это ответчик, с кого спросить мы должны?

— Когда война, Савва, тут уже не спрашивают. Тут кто кого побьет, — вяло защищался Филипп Петрович. — И думай только: скорее бы беда эта кончилась.

— А я думаю: надо, чтобы те, кто войну затеял, сами головами поплатились за горе и страдания народные.

— Никто свое хозяйство, Савва, зря зорить не станет. И царь свою державу и своих людей тоже не станет зорить. Он, может, самый несчастный человек! Да-а, так и есть, самый несчастный. Там враги рушат державу, тут свои на него, грозятся. А ведь он не камень, не железо. У него сердце, как и у всякого, человечье.

— Такое же добренькое, как у тебя, — насмешливо протянул Савва, и Вере ясно представилось, как сейчас улыбается он, поддразнивая отца… — Тебе бы быть… царем. А ему взамен тебя — токарем.

Слышно стало, как задвигал Филипп Петрович своей табуреткой, перебросил валенки.

— Тьфу тебе, Савва! Вот ты все… — он замолчал, видимо подыскивая слова.

— Да ты пойми, — быстро заговорил Савва, — не может он, царь-самодержец, не угнетать народ. На этом ведь и трон его только держится. Посади тебя на трон, и ты таким же палачом станешь….

— Типун тебе на язык за такие слова!

Вера не выдержала, крикнула из кухни:

— Тятя, да, конечно, палач, он, царь! Ты не ходил по осени на ночную сходку, не видел, как он с шашками казаков и полицию против рабочих посылал. А я это видела.

Филипп Петрович погремел чем-то, нехотя пробурчал:

— Ладно. Царь мне, не царь — полегше бы жилось.

И, видимо, чтобы скорее закончить надоевший ему разговор, запел:

Осыпаются листья осенние,

Хороша эта ночка в лесу!

Выручай меня, силушка мощная, —

Я неволи в тюрьме не снесу…

Савва не подтянул, не отозвались из кухни и Агафья Степановна с Верой, и Филипп Петрович примолк. Похоже было, что он рассердился на Савву.

Но когда самовар вскипел, стол был накрыт, к соленой капусте Агафья Степановна нашла еще и полграфинчика водки, а Вера вспомнила, что в подполье, стоят остатки холодца и тотчас же слазила за ним, Филипп Петрович повеселел и начал рассказывать, как в крещенскую ночь его напугали гадальщицы. Он рассказывал это каждый вечер: и Вера всякий раз хохотала до колик в боку. Хохотала потому, что именно она тогда его и напугала.

Ждала у калитки, думала — выйдет Савва. А вышел отец. Ночь была безлунная, не разберешь, кто. Вера шаль приготовила. Только Савва — то есть не Савва, а отец — из калитки, она ему шаль на голову — раз! И закутала. За концы, как бычка, за собой ведет. А тут остальные девчата подбежали, его по спине кулаками тузят, спрашивают, как жениха зовут. Тот кричит: «Савва! Савва!» — испугался, на помощь Савву зовет. А девчата думают, что это сам Савва себя называет, да в сугроб его головой… Вот потеха была! Потом разобрались — и врассыпную все. Как только ни одна из девчат в руки отцу не попалась? И, главное, Вере-то самой как удалось убежать? Даже шаль свою унесла, не забыла. А то была бы, наверно, ей взбучка. Теперь можно сколько хочешь смеяться. А когда пришла домой — сердце замирало. Вдруг догадался отец?

Филипп Петрович тыкал вилкой в тарелку с капустой, рассказывал сугубо серьезно:

— …снег рыхлый, по самые плечи погруз я в сугроб, а они, ведьменята, много их, за ноги меня, как столб, поднимают, ставят торчком…

Смеялся и Савва. Вера по секрету ему призналась во всем. Агафья Степановна сердито покачивала головой:

— Вот ведь шалые девки эти! А долго ли бы человеку шею свернуть? И задохнуться в снегу можно очень просто.

Но Филиппа Петровича уже одолевала мужская гордость.

— Шею-то свернуть, понятно, Агаша, я бы не дал. И задохнуться себе не дозволил бы. Все же не куренок я, сила есть. Одно удивительно: как они врасплох захватили?

Поглядывая на помирающую со смеху Веру, Савва поддержал его:

— Добро бы меня, Филипп Петрович. У меня зрение плохое. А ты человек дальнозоркий. Ну, попался этим ведьменятам в лапы — это еще можно простить. А вот как ты не разглядел из них ни одной? Что тут тебе глаза закрыло?

— Говорю: сперва шалью глаза мне окутали, а потом головой в снег погрузили. Снег один я только и видел…

Метель за окнами разыгрывалась все сильнее, еще злее и ожесточеннее трясла она железные водостоки, на разные голоса свистела в трубе. Савва прислушался.

— Это ведьмы шабаш справляют. Беда, если по трубе сюда ведьменок какой-нибудь спустится да в доме останется. Ты не боишься, Веруська?

Агафья Степановна перекрестилась.

— Савва, какие ты ужасти говоришь к ночи! А коли и вправду такая нечисть опустится?

Савва незаметно для нее подмигнул Вере.

— Ну, дома-то я ей, Агафья Степановна, бесчинствовать не дам. Живо успокою.

— Ты с этим не шути, Савва, — сказала Агафья Степановна. — Оно в чертей ныне хотя и мало кто верит, а черти все же есть. Вот, скажу я тебе, было со мной вчера. Согрешила, в праздник взялась починяться. Разложила на столе всю свою принадлежность — ножницы справа, как всегда — и взялась за работу. Надо, мне на заплатку отрезать, я рукой по столу шасть — а ножниц нету! С места не вставала, ко мне не подходил никто. Все перетрясла, кругом обыскала, и в тряпках, и на полу, ну нигде нет — и только. Так и отступилась, бросила работу. Праздник праздновать стала.

— А ножницы, мама? — спросила Вера, переглянувшись с Саввой. — Так и пропали совсем?

— Почему же пропали? На гвоздике у двери оказались. А нашла только вечером.

Вдруг раздался сильный стук в окно.

— Черти! — серьезно сказал Савва.

Стук повторился. Филипп Петрович замер, открыв рот. Агафья Степановна вытянулась. Вера вопросительно глядела на Савву. Тот пожал плечами.

— Не знаю. Стучат — открывать надо.

Пошел к двери. Вера побежала за ним.

— Саввушка, а патроны у меня под матрацем? — тихонько спросила она.

— Прислушивайся, — тоже шепотом ответил он ей. — Если полиция — утопи в тесто, в квашню.

Накинул на плечи полушубок и вышел в сени.

Оказались Порфирий, Кузьма Прокопьевич и телеграфист Нечаев.

— Фу, пеньки Золоченые! — облегченно вздохнул Филипп Петрович. — И чего это вас но такой погоде носит? Кузьма, водки ни капельки не осталось. Ты с собой принес?

Но Кузьма Прокопьевич не отозвался на это, не раздеваясь, присел на табуретку возле двери. Порфирий стряхнул с шапки снег:

— Мы за тобой, Савва, — сказал он. — Собираем свой народ. Поговорить надо. Страшная весть.

— А что случилось? — спросил Савва, торопливо всовывая руки в рукава полушубка.

Порфирий повел головой на Нечаева.

— Вот телеграмму он только что принял…

Кузьма Прокопьевич тихо выговорил:

— В Петербурге… рабочих… царь вчера расстрелял. И женщин, детишек. Шли с крестами к нему, с хоругвями… Просить облегчения жизни… А он… пулями… свинцом их… Да что же это такое?.. Господи!.. В мирных, в безоружных — пулями…

— По телеграмме получается: шибко много народу он положил, — добавил Порфирий. — Ну, скорее, скорее, Савва!..

Нечаев энергично махнул рукой.

— Бомбой бы в него! Подкосить подлеца!

Савва быстро собрался, и они ушли. Агафья Степановна взяла тряпку и стала вытирать у двери натаявшую с сапог Нечаева лужу. Вера, прижав к груди пачку патронов, неподвижно стояла на кухне, возле квашни. Ей казалось, что сквозь посвист пурги доносятся выстрелы, удары и жалобные вскрики раненых ребятишек… а мать у порога вытирает пятна крови. Филипп Петрович вышел из-за стола, растерянно потоптался посреди комнаты.

— Агаша… И ты слышала?

Агафья Степановна, белая, с окаменевшим лицом, молча кивнула головой. Филипп Петрович потоптался еще немного и полез на печь. Его знобило.

8

Эта снежная непогодь висела над землей уже четвертые сутки. Метель утихала на несколько часов, тогда с неба обильно сыпалась сухая крупа и позади еланей смутными ломаными линиями проступали вершины ближних гольцов. А потом ив горных ущелий снова налетал острый, студеный ветер, взрывал, взъерошивал нападавший снег, гнал его вкруговую, и все тонуло во мгле. За городом, в открытых лугах и еланях, поземка начисто стерла дороги и тропы, загнала диких зверей и птиц в самые глухие лесные чаши. Глубокие хрустящие сугробы намело у заборов, в улицах города, снегом забило железнодорожные пути.

Январские дни коротки, метель сокращала их еще больше. Казалось, не успеет начаться рассвет, как уже опускаются вечерние сумерки. Особенно сильно разыгрывалась метель по ночам. И мало кто — только по самой крайней нужде — отваживался в такие ночи ходить по темным шиверским улицам.

В квартире Ивана Мезенцева собрались Терешин, Лавутин, Порфирий и Савва — весь стачечный комитет, избранный еще осенью на рабочей сходке. Разговор плохо вязался. Терешин то и дело оборачивался к окну, словно мог сквозь закрытые ставни разглядеть, что творится на улице.

— Закоченеет там у нас Севрюков. Одежонка у него неважная, а пурга все пуще метет.

— Можно бы и не ставить его на улице, — сказал Порфирий. — В такую погоду хозяин собаку из дому не выгонит. Какая там полиция!

— Собаку хозяин, может, и не выгонит, — возразил ему Лавутин, — а шпика, очень просто, могут на слежку выгнать. Потому — эти дни по всем городам неспокойно.

Он помолчал, а потом заговорил снова:

— Беспокоит другое: не заплутался бы в этакой метели Иван Герасимович.

— Может, мне навстречу пойти? — вызвался Савва.

— Нет, — остановил его Терешин. — Подождем еще. Неизвестно, какой дорогой пойдут они. Можешь разминуться с ними.

Ждали разъездного агента Союзного комитета партии, которого должен был привести фельдшер Иван Герасимович. Старик еще накануне известил Терешина, что придет он вместе с приезжим товарищем к семи часам вечера. Все знали особую аккуратность Ивана Герасимовича, только случайность или несчастье могли задержать его. Было уже сорок минут восьмого…

Чтобы не выказывать товарищам своего волнения, Лавутин подсел к Груне Мезенцевой, начал расспрашивать ее, здоров ли Иван, что он пишет домой. Рядом с маленькой Груней Гордей Ильич казался великаном. В избе было жарко, он скинул пиджак, положил сбоку, на скамью. Синяя в мелкую полоску косоворотка туго обтягивала его литую шею и выпуклую, могучую грудь. Груня разматывала пряжу. Маленький Саша сидел на полу, растопырив руки со вздетыми на них мотками ниток, и однотонно повторял:

— Мама, ну, мам, ты скоро?

Груня быстро вертела клубок.

— Сейчас, сыночка, сейчас.

Не отвлекаясь от своей работы, она стала рассказывать Лавутину, что после ляоянского боя получила от Вани всего три письма. Последнее, самое недавнее, уже из Мукдена. Славу богу, жив, здоров. Еще одну медаль получил. (Да разве нужна им эта медаль?) И еще раз был ранен. А тяжело ли — не понять. «Обожгло», — написал он. А ведь по-всякому обжигает. Письмо невеселое. Пишет, все солдаты измаялись, томятся, хотят одного: домой бы! Про Павла Бурмакина написал: поправился тот, вылечился от своих страшных ран и опять напросился на передовые позиции. Лавутин Бурмакина не знал и потому рассказ Груни о нем слушал уже без интереса. Вытащил из кармана пиджака маленький кулек с леденцами, припасенными для своих ребят, и стал угощать ими Сашу. Тот не мог брать конфетки руками, занятыми пряжей, и Лавутин, похохатывая, осторожно клал ему леденцы прямо на язык.

Савва вполголоса переговаривался с Терешиным.

Порфирий сидел один. Он закрыл глаза, задумался. Почему-то вспомнилось, как впервые он пришел в этот дом и как потом круто повернулась его жизнь. Не пригрей тогда его Мезенцев и Лавутин с Петром Терешиным большим товарищеским доверием, и Порфирий, может быть, надолго остался бы даже и среди рабочих дичком. Жил бы так, как привык жить до этого, замкнутым, отчужденным от людей, не верящим в человека. А они тогда потрясли ему душу, словно чистой ключевой водой смыли с нее весь мусор тоскливого одиночества и бесцельной злобы, направленной неведомо на кого. Они тогда управляли судьбой Порфирия, хотя и не знали, не догадывались об этом. А теперь Порфирий сам берет в Свои руки судьбы других людей и будет управлять ими, и будет душой своей, совестью отвечать за них. Что решит сегодня стачечный комитет и вместе с ним Порфирий? А как решат они — так сделают потом все рабочие. Может быть, потом за это одни будут уволены, а другие пойдут в тюрьму, и семьи их останутся голодными И уж во всяком случае, если решено будет забастовать — многие, очень многие хлебнут горя. И вот он, Порфирий, скоро станет решать, быть или не быть забастовке, зная, что горькие дни она принесет сразу всем, а радость… Радости в ней может и не оказаться вовсе.

Порфирий открыл глаза, глянул на Груню. Как она высохла! Нос заострился, губы стянуло. И мальчонка бледный, худой. Сколько лет ему? Шесть? Сидит, помогает матери разматывать нитки. Это не забава, не игра для него, а работа. Устал, зевает, а сидит — надо. И мать жалеет его, а все равно не отпускает в постель.

И тут же подумал о Лизе. В эту вьюжную неделю она работала каждый день. Игнатий Павлович брал ее, не считаясь с запретом Киреева. На ветру, на морозе в старой ватной стеганке Лиза с утра до вечера орудовала лопатой и метлой. И считала это счастьем. Были рады и Порфирий с Клавдеей. Все же лишняя копейка в дом. Лишняя! Когда хватает едва на хлеб, а одежду, обувь купить не на что — какая же она «лишняя»? А возьмут к себе еще мальчишку, сына Лизы…

— Пришли, — сказал Терешин и оборвал мысли Порфирия.

Агент Союзного комитета, которого привел с собой Иван Герасимович, оказался юношей — светлый пушок на верхней губе и считанные жесткие волоски на подбородке. Не взирая на метель и стужу, одет он был в демисезонное пальто. На ногах ботинки без калош. На голове шапка-ушанка, однако сдвинутая на затылок так, что лоб оставался совершенно оголенным.

— Ого! — сказал Лавутин. — У молодого товарища в жилах не кровь, а кипяток.

— Совершенно верно, — живо ответил юноша, распутывая завязанные под подбородком тесемки от шапки. Он быстро разделся и стал здороваться, знакомиться с присутствующими. — Совершенно верно, потому, что я Динамит. Станислав Динамит. А короче — Стась Так меня и зовите. Проверьте, теплые, — с какой-то еще ребяческой наивностью сказал он, подавая руку Терешину. — Да еще, знаете, в этой вьюге мы кружили по улицам сколько! Ушли было вовсе в другом направлении.

— Все пути ведут в Рим, — внушительным баском сказал Иван Герасимович.

— Кроме тех, которые ведут из Рима, — задиристо возразил ему Стась.

Оживленный, подвижной Стась Динамит всем понравился. И хотя по возрасту он был моложе, пожалуй, даже и Саввы, но право давать умные советы за ним все признали как-то сразу.

Стась с самого начала заявил, что не любит больших предисловий, длинных разговоров и берет всегда быка за рога.

— Если всеобщая стачка на Сибирской железной дороге уже давно желанна, — напористо, говорил он, накручивая на палец мягкую прядь длинных светлых волос и слегка подергивая ее, — то теперь, после расстрела рабочих в Петербурге, когда пролита кровь, стачка стала совершенно необходимой. И немедленно необходимой, друзья мои! В Москве и в Петербурге рабочие уже идут к восстанию, рабочие бастуют! Кровавое воскресенье девятого января не должно пройти для самодержавия бесследно. Гнев, ярость, страстный протест против произвола обрушат — уже обрушивают! — рабочие по всей России.

— Кровь за кровь, — медленно выговорил Порфирий.

— Да, товарищ, правильно! — Стась откинул голову, с неудержимым напором отчеканил: — «Нам ненавистны тиранов короны, цепи народа-страдальца мы чтим, нашею кровью залитые троны — кровью мы наших врагов обагрим». Эти слова сейчас зовут всех вперед.

— К стачке и мы давно готовились, — сказал Лаву-тин. — А ждали только сигнала.

— Отлично! Мой приезд — сигнал. Союзный комитет решил объявить забастовки по всей линии. Начинайте и вы, товарищи.

— Начнем, — сказал Терешин. — Но, для ясности, какие цели мы должны ставить перед собой? Какие требования выдвигать?

Глаза Стася засверкали.

— Революция! Свержение самодержавия! Установление демократической республики! — подкрепляя каждую свою фразу энергичным взмахом кулака, провозгласил он. И засмеялся. — Только друзья, это пока в. душе! Далекая и благородная цель. Восьмичасовой рабочий день — цель поближе. Но, товарищи, отодвинем пока и ее…

— Вот те раз! Значит, тогда что же: вовсе без цели? — в недоумении спросил Лавутин. — Чего же ради будем мы объявлять стачку? Без всяких требований… Этого я, убей, не пойму.

Станислав так и залился румянцем.

— А поддержать наших петербургских и московских товарищей — разве это не цель? Разве не цель — показать, что все рабочие братья? Разве не цель — своим примером увлечь еще и других?

— Пожалуй, правильно, — сказал Терешин.

— А к этому надо, — несогласно басил Лавутин, — все-таки и свои требования выставить, хотя бы маленькие…

— А вы не подумали, — вспылил Стась и даже привстал, — вы не подумали, что так вы измельчите, именно измельчите значение стачки? Вы превратите ее в борьбу за пятаки! А великая цель — братская солидарность всех рабочих — будет забыта.

— Одно другому не помешало бы.

— Нет, помешает! Очень помешает, товарищ! Выдвиньте свои местные требования — и стачка станет местной. А мы начинаем всеобщую стачку. Следовательно, и трепетать перед стачечной мощью рабочих будет уже не ваше местное начальство, а правительство, монархия, вся самодержавная власть!

— По мне, — медленно проговорил Порфирий, — на общее дело так я бы даже вот эти свои сапоги отдал… Последние!

Савве очень понравились слова Порфирия.

— Я тоже, — сказал он. — И если вся Россия возьмется бастовать вся вместе, так, конечно, не за пятаки.

— Будто я против общего дела! — озлился Лавутин. — Гляди далеко, да и под ноги поглядывай…

Терешин поднял ладонь кверху, унимая спорщиков.

— Чем это худо? — успел еще добавить Лавутин.

— Охотники у нас говорят: пошел за зверем — птицу не стреляй! — крикнул ему Порфирий.

— Все ясно. Надо начинать, — сказал Терешин и дружелюбно потрогал Стася за руку. — Только не окажемся мы одни, товарищ? Одни на всей линии. А всеобщей стачки не получится. — Тогда ведь это для нас будет… очень плохо. Хуже, чем забастовка по поводу своих, местных требований.

— Вот я и говорю… — загудел Лавутин снова.

— Удивительное неверие, если не сказать больше, — опять вскипел и Стась. — Союзный комитет все-таки не настолько опрометчив в своих решениях, чтобы не подумать об этом. Всеобщая стачка получится! По всей линии работают наши товарищи. Я сам от вас сегодня же выезжаю еще… — Он остановился, едва удержавшись от искушения раскрыть все планы Союзного комитета и поразить присутствующих продуманностью этих планов. — Словом, друзья мои, скажу одно: не вас будут другие поддерживать в этой стачке, а вы станете поддерживать других. Поднимется огромнейшая сила!

— Потолкуем лучше, как все это получится у нас, — предложил Терешин. — Послушайте, товарищ Станислав…

И он обстоятельно стал рассказывать, как подготовлены рабочие шиверского депо и мастерских к началу стачки. Станиславу все очень нравилось. Он слушал, счастливо поблескивая своими мальчишескими глазами, и все подергивал мягкие пряди волос. А когда Терешин заявил, что у них хорошо подготовлена, хотя и небольшая, боевая дружина, Стась не выдержал, потер ладошки, хлопнул ими и вскрикнул:

— К оружию, граждане! На баррикады! — Но тут же прибавил торопливо: — Это не считайте, друзья мои, это отсебятина. Пока разговор только о забастовке. — Стась подумал немного, и веселая улыбка у него погасла, черты лица приобрели не юношескую резкость. — Впрочем, всеобщая стачка — это тоже почти открытый бой… Не знаю, товарищи, что я могу вам еще посоветовать, кажется, все у вас хорошо. Только больше засыпайте прокламациями. Всю станцию, весь город. Чтобы ощущением начавшейся революции — да, да, революции! — было наполнено все.

— Где же нам взять столько прокламаций? — спросил Лавутин.

С довольной улыбкой Стась повернулся к нему.

— А я доставил вам целый тюк. Завез в больницу к Мирвольскому. Возьмите там.

Он поглядел на часы и стал прощаться. Натянул свое осеннее пальто, шапку-ушанку, вынул из кармана нитяные перчатки.

— Ух! — сказал он, наклоняясь в сторону двери, словно собираясь протаранить ее своим высоким лбом. — А сейчас пока снова в драку с метелью, с морозом. А-ха, хорошо! Люблю. Как вы, готовы, Иван Герасимович?

Фельдшер все время молча просидел у печи, поглаживая ее теплую стенку сухими, костлявыми руками. Теперь он стоял, бодрясь, воинственно приподняв голову с острой бородкой. В своем меховом пальто, глубоких валеных калошах с застежками и в каракулевой шапке пирожком старик выглядел куда более мирно, чем принятая им поза. Пристукнув тяжелой кизиловой палкой по полу, он ответил стихами:

— «Скачи, князь, до вражьего стану, а я и пешой не отстану».

Стась взялся за ручку двери:

— Да! Во время всеобщей стачки особое значение будет иметь телеграф. Друзья мои, рекомендую вам на телеграфе Нечаева. Это муж моей сестры, и я ручаюсь за него головой. Правда, он не состоит в социал-демократической партии, но всецело сочувствует делу революции. Он даже из-за этого чуть не навлек беды на себя в Иланской, потому и уехал оттуда.

— На себя? А на других? — спросил Терешин.

— Его язык опасен только для него самого. Товарищ щей он никогда не подведет, — сказал Стась, исчезая в клубах морозного пара.

9

К утру дня, назначенного началом стачки, пурга, без перерыва метавшаяся над землей больше недели, наконец затихла.

Порфирий поднялся раньше всех, прислушался к непривычной за последнее время тишине за стенами избы.

— Эге! И ты, оказывается, сегодня забастовала, — и стал собираться.

— Порфиша, пойти мне с тобой? Может, в чем и я занадоблюсь? — сонно спросила Лиза.

Всю неделю по пятнадцати часов в сутки работала она в артели женщин, расчищая снежные заносы по линии к востоку от Шиверска, Потом, уйдя иногда за семь-восемь верст от города, едва тащилась обратно к себе на заимку. Она уставала так, что дома отказывалась от ужина и скорее падала на постель.

В это утро можно было не торопиться вставать: будет объявлена забастовка. И даже если бы не это, идти не надо все. равно. Киреев узнал, что, вопреки его распоряжению, Игнатий Павлович ставит Лизу на работу, взбеленился и потребовал, чтобы начальник участка немедленно прогнал ее.

— Я сейчас встану, Порфиша, — говорила Лиза, преодолевая желание уткнуться головой в подушку и снова заснуть. — Я встану.

— Не надо. Спи. Не знаю сам еще, как у нас все это получится.

…Он шел, круша ногами окрепшие от мороза сугробы снега, и думал, что хотя и несколько раз стачечный комитет совещался, как начать им большую забастовку по всей станции, а многое так и осталось неясным. Что, если не все бросят работу: одни поддержат призыв стачечного комитета, а другие останутся на своих местах? Как быть с незабастовавшими? Станислав советовал поставить рабочие пикеты. Но это можно сделать в депо, в мастерских, словом, там, где есть отдельные входы, и если небастующих будет мало. А если их окажется много? Начнутся раздоры среди своих же, а потом подоспеет полиция…. И как быть с теми рабочими, которые по четыре-пять человек, а кто и в одиночку разбросаны по всей станции? Пока будешь ходить от одного к другому, объяснять, уговаривать, убеждать, начальство тоже дремать не станет. Хорошо, если рабочие по гудку соберутся сразу в депо — там предположено провести сходку. А если все пойдет вразнобой? Готовы ли люди с листовками? Этим должен был заняться Лавутин. Не попал бы кто из них в лапы полиции. А как там Савва со своими дружинниками?

И хотя Порфирию было поручено «снимать» только тех рабочих, что маленькими группами были разбросаны в разных местах, он волновался за всех, за начало и за исход забастовки Будто ему одному доверено все это дело и только он один за всех и в ответе.

На станции повсюду горели электрические огни. Сменный весовщик, дежуривший в багажной кладовой, спросил удивленно:

— Ты чего экую рань, Порфирий? До смены-то два часа еще.

— Боялся — не опоздать бы, — с двойным смыслом ответил Порфирий.

Весовщик сладко потянулся.

— Ну и опоздал бы. Говорят, сегодня забастовка будет объявлена. Так и так не работать.

Этому весовщику Порфирий не доверял: неискренний, ехидный человек.

— Там будет видно. Когда объявят, тогда и забастуем, — с деланным равнодушием сказал он и вышел.

Неужели все знают о забастовке, если даже этот нелюдим о ней говорит? Тогда, конечно, приготовились и жандармы… Беспокойство Порфирия усилилось.

Мимо багажной кладовой, сотрясая стылую землю, прокатился паровоз, засвистел тонко и протяжно. На стрелках горели красные и зеленые огоньки. Сцепщик вагонов стоял у товарного состава, зазывно дудел в медный рожок и кругообразно махал фонарем. Все было совершенно обычным.

Порфирий направился в мастерские. Закрыто. Безлюдье — нигде никого. Не собрались еще и члены стачечного комитета. И правильно: не надо раньше времени мозолить глаза дежурным жандармам. Все уже по нескольку раз обдумано, решено, и пока гудки не скликнут рабочих, делать в пустых мастерских нечего. Так и так приходится ждать. Он зашел в зал третьего класса погреться, выбрал угол за печкой, втиснулся в него спиной. Здесь никто не мешал, и хорошо было постоять и подумать.

Но прежний круг размышлений уже не восстанавливался, и постепенно мысли Порфирия перенеслись к дому, к семье.

Ему вспомнилось, что Клавдея должна была пойти к Рубахину, отнести Еремею часть прокламаций, привезенных Стасем. Прокламации хотя обращены и не к крестьянам, но все же помогут бедноте понять, что делается в городе. Клавдея всегда охотно ходила в Рубахину. Но вчера весь вечер она сидела невеселая, рано легла и, когда Порфирий поднимался, не встала и не подала даже голоса. А сон у нее очень чуткий, и о Порфирии она всегда очень заботится — не ушел бы из дому голодным. Что, если Клавдея захворала? Тогда листовки Еремею не будут снесены, а очень нужно бы. И хуже всего, если как раз в эти дни в доме окажется больной человек. Зря не подошел к Клавдее, не спросил, как она чувствует себя.

Клавдея для него давно сделалась самым родным человеком. А вот вернулась Лиза — и заняла собой все, и словно бы не то что лишней, а какой-то менее необходимой стала Клавдея. Человеком, о котором вот так, выходит, можно уже и забыть. И этот укор своей совести Порфирию отвести было нечем.

Лиза…

Их словно три у него вмещались в сознании. Одна — самая далекая — испуганная девочка с росинками слез на ресницах во время нелепого, пьяного сватовства у Ильчи, потом в церкви холодной рукой держащая его руку, дома — робко-покорная и молчаливая, но какая-то солнечно-светлая во всей прежней тоскливой и темной жизни Порфирия. Яркий лучик, который всегда вселяет надежду в сердце человека, даже запертого в глухом подземелье, любовь, которую назвать нельзя, потому что и сам не знаешь, любовь ли это. Любовь ли это первое, дотоле еще неизведанное.

Вторая Лиза — та сердечная боль, которая не покидала Порфирия все время, пока он жил на Джуглыме один, и вплоть до дня, когда Лиза вернулась домой. Борение двух разных желаний. Начисто выжечь в себе, истребить веру в человека, в свет, в чистоту, в любовь. И найти все это, вернуть хоть то малое, что было, а не вернется — так заново создать, сделать своими руками! Потому что без веры в человека, в свет, в чистоту, в любовь не остается и смысла в жизни. Эта Лиза, которой в те времена никогда не было рядом с Порфирием, для него стала дороже первой. Первая Лиза была только обеспокоившим душу лучиком света, вторая — силой, постепенно разрушавшей у него в душе все темное, мрачное. И это была уже понятая, осознанная любовь. И горькая. До страшной боли горькая, потому что она казалась потерянной вовсе и больше никогда и никакой другой любовью не заменимой.

И третья Лиза — живая человеческая радость. Не смутное предчувствие, угадывание любви, а сама любовь. Не думы о человеке, а сам человек. Тот именно, который так нужен был Порфирию и который не заменил, а вместил в себя и первую и вторую Лизу. С ее возвращением в дом как-то сразу и полностью просветлело на душе у Порфирия. И круг товарищей по работе и круг своей семьи, с теплом личного счастья, сблизились, слились в одно большое и цельное. А Лиза изо всего этого выдвинулась как-то вперед, стала Порфирию не заменимой никем, потому что, когда приходит любовь большая и настоящая, для человека нет друга и товарища ближе и дороже жены…

Он стоял, по всегдашней своей привычке закрыв глаза, и думал о Лизе. Заснула она опять или поднялась вслед за ним и теперь хлопочет по дому? А может быть, сидит на постели и расчесывает свои мягкие светлые волосы. Их коснешься рукой — и сразу согреешься. Ей в последние дни не хватало времени как следует расчесать их. Надо было поспеть на работу. Лиза говорит, что здорова и работать ей легко, а сама приходит, едва разжимая от усталости губы, и по ночам тихо стонет. Жаль ее. А как поберечь? Не дозволять бы вовсе работать, но Лиза не хочет быть без людей, без работающего рядом с тобой товарища, так же как не может теперь и сам Порфирий. И потом — как побережешь Лизу, когда кругом нехватки? Он, кажется, все готов бы сделать для нее. А что он может сделать? Может… Все ли он хочет сделать? Вдруг всплыли в памяти жестокие слова, сказанные им когда-то Ильче в лесу, у костра: «Все едино после другого мужика я любить ее не смогу». Так как же теперь: осталось что-нибудь от тех слов или ничего не осталось?

Да, осталось! С тех пор как Порфирий сказал эти слова, он все отступал и отступал от них. Отступал потому, что Лиза оказалась чистой и невиновной. Отступал и потому, что Лиза была его первой любовью, а первая любовь никогда не ржавеет. Еще в тайге он простил ей измену — измены не было. Он простил ей кровь на, руках — и Крови не было, не убила Лиза своего ребенка. Он простил ей «того», первого, мужчину — не было к «тому» у Лизы любви. Была ненависть, а не любовь. Ненависть к неизвестному насильнику владела и Порфирием. К нему, а не к Лизе. Так что же тогда осталось еще?

Порфирий ответил себе медленно и отчетливо, слово за словом. Лизу он любит. Но он не полюбит, никогда не полюбит ее ребенка, ее сына. Не полюбит потому, что он совсем-совсем чужой для Порфирия. И даже больше чем чужой — сын самого ненавистного для него человека, безвестного и оттого ненавистного еще больше. Порфирий обещал Лизе взять мальчишку в дом, и он возьмет. А любить его не будет… нет, не будет. Никогда не будет. И все, что он говорил Лизе об этом… неправда.

Он и Лиза теперь поменялись местами. Не она Порфирию, как было прежде, а Порфирий ей теперь не может сказать правду. И будет лгать, чтобы только сберечь любовь, ту любовь, которой он так долго ждал. А если неправда снова разрушит ее, как уже разрушала однажды? Ведь неправда всегда разрушает любовь! Но как же быть ему, если этот ребенок для него все-таки отталкивающе чужой?

— Порфиша!

Как не заметил он, когда Лиза вошла? Порфирий онемело глядел на жену. А она стояла перед ним веселая, улыбающаяся, свежая с мороза. И какой-то особенной доверчивостью и лаской лучились ее серые глаза.

— А я дома никак не могла. Будем вместе сегодня. Мама встала, собралась и тоже ушла. В Рубахину.

Порфирий вздохнул облегченно, радуясь тому, что Лиза разрушила, оборвала бесконечную цепь его тягостных мыслей; и еще тому, что Клавдея оказалась здоровой.

— Пришла ты… спасибо тебе за это, — хриповато выговорил он. И вытер рукой лицо, словно снимая с него паутину.

— Порфиша, чего я делать должна?

Он подумал немного.

— Ладно. Чтобы на улице зря не мерзнуть, ты пока здесь оставайся. До гудков. Тогда я приду за тобой. А сейчас еще и сам не знаю. Время, однако, лучше покажет. Пойду поищу, может Терешин здесь уже.

Порфирий ушел. Лиза стала на его место, прижалась спиной к нагретой Порфирием стене и замерла в настороженном ожидании.

Загудел гудок в мастерских — первый, побудочный. Он долго сотрясал морозный воздух своими низкими, басовыми переливами и нервной дрожью отдавался у Лизы в груди. Прошло сорок пять минут. Снова гудок заревел, все так же протяжно и призывно. Лиза не шелохнулась, она привыкла быть терпеливой. Рано еще. И вот третий гудок — это уже к началу работы. У Лизы постукивали зубы. Теперь еще дадут неположенный, «крамольный», четвертый гудок, и этот гудок остановит работу. Подождать немного. Скоро уже! Вот сейчас.

В депо, во всех цехах, за углами и прямо на путях, всюду, где собиралось значительное количество рабочих, из рук в руки передавались листовки Красноярского комитета РСДРП, в которых жирно блестели слова: «В России революция!»

Кто именно раздает листовки, уловить было трудно. Широкий поток их сразу словно залил всю станцию. Везде-везде рабочие держали красные листки бумаги и жадно вчитывались в первые строки: «Русский народ, который в течение целых столетий сидел на скамье подсудимых, рвет цепи и подписывает смертный приговор царской монархии…» А там снова шли набатные слова: «В России начата революция! Бросайте работу. Объявляйте стачку, Останавливайте поезда, братайтесь с солдатами, призывайте их отказываться идти на войну, зовите их на свои собрания… Долой монархию! Долой войну! Да здравствует демократическая республика!»

Эти слова читали про себя и повторяли вслух. Они будоражили, волновали всех и тянули людей стать ближе, плотнее друг к другу. Хотелось скорее услышать живую речь. Кто скажет ее?

Загудел четвертый гудок — неожиданный, дерзкий, особенно громкий и долгий.

— Бросай работу! Айда на собрание!

Гудок звал все настойчивее. И рабочие колышущейся волной все сразу устремились в депо, откуда уже были выведены паровозы.

Члены стачечного комитета встретились на несколько минут в инструменталке. Терешин по очереди обнимал Лавутина, Савву, Порфирия.

— Товарищи! Успех! Победа! Да если так и по всей дороге? Сольемся с Москвой, с Петербургом. Стачка охватит всю Россию. Товарищи, да ведь это же революция! Ре-во-люция!

Лавутин басил:

— Опрокинем монархию!

Вбежал Нечаев с телеграммой.

— Красноярцы забастовали! Эх, из пушек бы сейчас повсюду ударить! Перья бы только от самодержавия полетели!

Терешин выхватил у него телеграмму, прочитал вслух и потряс ею над головой.

— Ну? Начали! Пока администрация и жандармы мешкают — распустить всех рабочих по домам. Порфирий, ступай скорее, снимай одиночек, которые остались, не пришли в депо. Ты, Савва, проверь охрану. Гордей Ильич, а мы с тобой на собрание.

Порфирий выскочил на пути. Белый рассвет словно приподнял над землей тяжелые снеговые тучи. Видно было далеко. Работающих, кажется, нет нигде. Вон, бросив маневровый паровоз у расцепленного товарного состава, вся паровозная бригада шагает по шпалам к депо. С разных направлений идут стрелочники, сцепщики, составители поездов. От самых дальних, выходных, стрелок бежит, проваливаясь в сугробы, маленький Кузьма Прокопьевич. Только в самом конце платформы, у водогрейки, собралось несколько человек, стоят, разговаривают. Порфирий побежал к ним. Поравнявшись со входом в зал третьего класса, Порфирий подумал: «Надо кликнуть Лизу с собой». И отказался от этой мысли. Зачем же ей мерзнуть? Надобности вовсе нет никакой. Пусть посидит в тепле. Все складывается вроде так гладко, хорошо… И Порфирию стало даже неловко той внутренней тревоги, которая им владела все утро, вплоть до четвертого, «крамольного» гудка.

У водогрейки стояли кубовщик, два носильщика и кухонный рабочий из буфета. Кубовщик рассуждал неопределенно:

— Погасить топку, уйти — через сутки все трубы к черту размерзнутся, лопнут.

Порфирий подошел запыхавшийся, вмешался:

— А ты перекрой вентиль, выпусти воду.

— Разве что так…

Носильщики хором закричали на Порфирия:

— Забастовка-то чего ради? Ради какой такой выгоды?

Им не было дела до общих интересов рабочих. Багаж отдавали нести только богатые пассажиры, платили щедро и, так сказать, глядя по улыбке носильщика. Они жили не на жалованье, все деньги клали себе в карман, откупая только казенный номерок да особо — благоволение начальника станции. В разговорах они всегда прикидывались бедненькими, а каждый из них между тем уже имел собственный домок и сдавал внаем квартиры.

Порфирий подковырнул их с ехидцей:

— Можете и не бастовать. Просить вас не станут. Все одно движение теперь остановилось и пассажирских не будет. Носите на здоровье сами себя по двугривенному. — И прибавил серьезно — теперь уже для кубовщика и кухонного рабочего: — А выгода в забастовке такая: в Петербурге царь расстрелял рабочих — люди не хотят, чтобы и нас так расстреливали.

— Да ты не комитетчик ли? — занозисто спросил один из носильщиков.

— Слышал, что люди говорили.

Кубовщик смотрел в землю.

— Ну и что же, правильно говорили…

— Айда, Северьян, по домам, — потянул его за рукав кухонный рабочий. — Пусть буфетчик мой, коли хочет, сам теперь всю грязную работу справляет. Мне не рука ото всех отбиваться.

Носильщики щерились в злых насмешках:

— Будет рука, когда в кутузку посадят либо со службы выгонят.

— В Петербурге дураки дерутся, а у вас будут чубы трещать.

Северьян передернул плечами.

— Топку я сейчас погашу, — и обошел вокруг носильщиков. — А вы, рожи толстые, станете шептать по начальству — голов вам своих не сносить.

Все разошлись. К Порфирию подбежал Корней Морозов. Затряс головой на тонкой шее.

— Коронотов, как бы нам в депо попасть, послушать? Интересно ведь. А?

— Ну так войди! — насмешливо отозвался Порфирий. Нашел простака! Думает, что о первой его подлости никто не знает, когда он рабочую сходку выдал полиции.

— Да не пускают никак, говорят, набито народом натуго.

— Вот видишь. Тоже и меня не пустили, — сказал Порфирий. — Чем тебе я могу помочь?

— Ты, может, знаешь хотя, кто там выступал? О чем говорили?

— Проспал я сегодня, Морозов. Как и ты, по платформе без толку бегаю. Да вон, гляди, гляди, тронулся уже весь народ из депо, беги туда, узнавай.

Разделившись на два потока, выходили люди из депо. Одни сворачивали налево, в слободу, другие — через пути поднимались по косогору в поселок. По домам!

На платформе появились жандармы, станционное начальство. Молча поглядывали они на рабочих. Пришла телеграмма о начале большой стачки не только из Красноярска. Каждые полчаса дежурный телеграфист снимал ленты с аппарата и читал: «Забастовали рабочие Тайшета», «Забастовали деповские в Иланской». Начальство запросило срочных указаний свыше: как быть? А ответа не было. В верхах тоже царило замешательство.

Киреев с серым лицом, не разрумянившимся даже на морозе, стоял рядом с Маннбергом, хмурился.

— Так называемые наши штаты совершенно недостаточны. Что можно сделать с такой толпой?

Маннберг покручивал тонкие усики.

— Нужно иметь рабочих и жандармов один на один, Павел Георгиевич, тогда будет надежно.

— Правительстве не имеет нужных средств.

— Отчего не призвать тогда на помощь наших добрых соседей? Они сделают это вполне бескорыстно.

Накануне ему пришло бодрое письмо от Лонк де Лоббеля. Француз писал из Петербурга. Он хвастался своими успехами среди лиц царской фамилии, со свойственной ему легкостью изложения уверял, что проект постройки железной дороги Канск — Аляска теперь будет принят бесспорно и что Маннберг тогда сразу получит очень и очень крупную должность и большие деньги. А пока хорошо, если Густав Евгеньевич продолжит занятия статистикой, по-прежнему будет сохранять свои симпатии к синдикату и эти симпатии станет внушать другим. Глагол «внушать» Лонк де Лоббель сопроводил вопросительным знаком, поставленным в скобки, и простодушным примечанием: «Не искушен в тонкостях русского языка». Письмо было написано по-французски.

— Призвать соседей? — переспросил Киреев. — Каких же это соседей?

— С Японией мы воюем, — с готовностью отозвался Маннберг. — Китай все еще и сам нуждается в усмирении. Германия, Англия и Франция отсюда очень далеко, и это — опасные друзья. Остается только один сосед. Самый добродушный, честный, бескорыстный — Америка.

— Для России, Густав Евгеньевич, все-таки больше подходит русский царь, чем американский президент.

— А вот этим пролетариям. — показал пальцем Маннберг на все еще движущийся поток рабочих, — им, вероятно, кажется, что и русский царь не подходит. Тогда как?

— Ну и хорошо. Так пусть меня лучше повесят эти свои пролетарии, чем, расправившись сначала с ними, американцы потом все равно повесят и меня.

— Хочется верить, что наше правительство об Америке думает не так.

— Не имею чести знать, как оно думает, — резко отрубил, обозлившись, Киреев, — а я думаю так.

Жандармы прохаживались, поскрипывая залубеневшими на морозе сапогами, приглядывались к рабочим, записывали фамилии некоторых в записные книжки.

— Мне надоело это зрелище, Павел Георгиевич, — сказал Маннберг. — Если вы намерены и дальше стоять сложа руки, я, пожалуй, пойду в буфет пить кофе.

— Ступайте, — все еще злясь, ответил Киреев. — А я пока постою сложа руки. Стрелять, к вашему сожалению, распоряжения не имею. И неизвестно еще, у кого сейчас оружия больше.

10

После четвертого гудка Лиза прождала Порфирия еще с полчаса. Он не появлялся. Стоять бездеятельное теплом зале, глядя на запушенные инеем окна, за которыми что-то, конечно, уже происходит. Лиза не могла. Вышла на платформу, плотнее увязывая платок во-круг шеи, и стала возле угла завеянного снегом палисадника, где с лета оставался неубранным железный бачок с надписью: «Не пейте сырой воды». Теперь Лиза поняла, почему Порфирий не пришел: отделяя здание вокзала от депо и мастерских, вытянулась цепочка жандармов. За нею, как за изгородью, спокойно расходились в разные стороны рабочие Забастовали! И мороз, пропитанный запахом паровозной гари, Лизе не показался теперь жестоким Эх, быть бы и ей, Лизе, сейчас вместе с ними! А Маннберг с Киреевым стоят как столбы. Глядите, глядите!

На другом конце платформы толпилась артель женщин с лопатами, метлами и мотыгами, та самая, в которой была и Лиза, пока Киреев не запретил Игнатию Павловичу брать ее на работу. Они пришли, как всегда, убирать снег с путей, не зная, что объявлена забастовка, и теперь бесцельно топтались на месте. Что они там судачат? О чем говорят? Уж не думают ли взяться за лопаты? Лиза так и потянулась к ним, но в это время заметила, что Маннберг круто повернулся и пошел по платформе, направляясь к буфету. Лиза отступила немного — пусть пройдет, авось не заметит. Радость — встретиться с ним!

Маннберг проследовал мимо, храня на лице плотоядную улыбку. Он предвкушал удовольствие от дымящегося, с кровинкой бифштекса, который умеют по специальному заказу готовить в буфете, и от чашки хорошего, крепкого кофе. Начавшаяся забастовка Маниберга ничуть не обеспокоила. Оказывается, требования политические и самые обыкновенные: долой самодержавие, долой войну и прочее. Ему нет нужды задумываться об исходе стачки. Политика — это не деньги. И, кроме того, российская политика! Какое ему дело до российской политики, если совсем уже скоро его будет интересовать только американская политика?

Но Лизу он все же заметил. Кинул ей на ходу:

— Что же ты не приходишь?

— Придем, — сама удивляясь своей смелости, ответила Лиза.

Маннберг поощрительно кивнул головой.

А Лиза в свой ответ вложила совсем иной смысл: не «я приду», а «мы придем». Придем так, как приходили когда-то, еще на строительстве железной дороги, Вася, Кондрат и другие рабочие. Так! А может быть, и не так — еще потверже потребуем.

С Киреевым тем временем разговаривал подошедший к нему дежурный по станции.

— В Алзамае стоит воинский эшелон. Запрашивает выход, и теперь черт его знает, как быть! — говорил он, растирая перчаткой уши, красные, как верх его форменной фуражки. — У нас от самых семафоров и версты на три почти сплошные заносы. На расчистке никто не работает.

Киреев свирепо поглядел на дежурного.

— А там поездная бригада, вроде этих, разве не забастовала?

— Должно быть, нет, раз выход запрашивают, — ответил дежурный. — Возможно, весть о забастовке еще не добралась до них. Алзамай — станция глухая. Или же эшелон ведут патриоты.

— Патриоты! — Киреев безобразно выругался. — Знаем мы этих так называемых мазутных патриотов. — И закричал на дежурного: — А что вы мне об этом докладываете? Распоряжайтесь сами как знаете. Вы — дежурный по станции.

— Расчищать заносы — обязанность путейцев, — забормотал, стушевавшись, дежурный, — а Игнатия Павловича нет ни в конторе, ни дома. Вам докладываю потому, что все же это воинский эшелон. Срочное продвижение…

— Так берите вон баб! — сухо сказал Киреев. — Не видите — стоят с лопатами. И гоните их на расчистку путей.

— Меня они могут не послушать… Я попробую. Виноват, но с ними нет даже мастера…

— Хорошо. Они меня послушают. — Раздув ноздри Киреев двинулся к женщинам, все еще нерешительно топтавшимся на платформе.

Но прежде Киреева к ним подошла Лиза.

— Вы чего ожидаете, бабы? — спросила она.

— А чего мастера нет?

— Куда идти, мы не знаем.

— Весь народ забастовал, а вы не знаете. Ждете мастера, — с укором сказала Лиза.

— Ты не отговаривай нас, — вдруг выкрикнула одна женщина, — и с мужиками нас не равняй. Они поболе нас зарабатывают, побастуют — и то ничего. Не погибнут их семьи. А мы все солдатки, и у каждой по пятку голопузых ребят. Накормить их надо. Чем?

— Ты молчала бы. У тебя муж на должности. И детей нету, — в тон первой добавила другая, пожилая, женщина.

Приблизился Киреев, и Лиза возразить им ничего не успела. Она отошла чуть в сторону. Слова женщин больно жгли ей сердце. Выходит, она не видела, не знала тяжкой жизни, не была бита на допросах, не сидела в тюрьме, холодной, сырой одиночке. Сладко жилось ей! Детей нету… Да лучше пятерых иметь на руках, чем так не иметь, как она не имеет…

— Ну, что вы болтаете, тетки, как сороки? — изображая на лице добродушие, сказал Киреев. — Лопаты в руках, работать надо. Расчищайте пути. Ведь поезда остановились, ждут.

— Мастера нет, — нетвердо проговорила одна.

А из-за спины у нее кто-то выкрикнул:

— Мужики вон все по домам потянулись.

Кроме жандармов да этой группы женщин, на станции не осталось уже никого, рабочие разошлись, и сразу все окрест словно оцепенело.

— А вы на работу идите, — еще с прежним добродушием в голосе, но уже нетерпеливо поигрывая темляком шашки, предложил Киреев. — Что вам мужики? Тут вы сами себе хозяйки. Думаете, хорошо они сделали? И денег в дом не принесут, и еще, так сказать, беду на себя навлекут. Ступайте, ступайте, тетки, — теперь тоном решительного приказа повторил он. И заметил Лизу: — Ты тоже здесь, Коронотова? Ступай с ними и ты. Разрешаю. Кто там? Что? Мастера с вами нет? А вон мастера, — Киреев кивнул головой на жандармов, — пошлю любого. И не раздумывайте больше. Воинский поезд в Алзамае стоит, дожидается. Ну, шагом марш! — и оп махнул перчаткой, подзывая ближнего жандарма.

Женщины в нерешительности переминались. Это что же, вроде кандальников, им под штыками идти? Мужья за царя в Маньчжурии кладут свои головы, а они, как каторжанки, работать станут с конвойными. Если бы Киреев не позвал жандарма, они бы охотнее и скорее согласились. Теперь возникло чувство протеста: люди же они!

— Пошли, бабы! Пошли! А я и не знала, — вдруг крикнула Лиза, выхватывая у кого-то из рук лопату и пошла первая. — Вы слышали? Воинский поезд стоит. Воинский! А мы что же это? Идемте скорее, бабы!

И этот неожиданный толчок как-то враз снял все колебания у женщин, они подняли на плечи мотыги, лопаты, метлы и ватагой двинулись вслед за Лизой.

— Молодец, Коронотова, — одобрительно сказал Киреев и приказал, подошедшему к нему жандарму: — Проводи за семафор и стой за плечами у них, пока не кончат работу.

А Лиза шла все быстрее, придерживая свободной рукой платок на груди, часто оборачивалась назад и повторяла:

— Пошли, бабы, скорее, скорее. Воинский поезд стоит, дожидается.

Жандарм отстал далеко позади. Не бежать же ему вприпрыжку по шпалам за этими мокрохвостками! Ишь, несутся, как угорелые. Здорово их пришпорил ротмистр. Бабы — бабы и есть. Им пустая кобура уже смертью кажется, а ежели бы вынуть револьвер, показать… И он не вытерпел, захохотал, представляя себе, что тогда получится с этими дурами. Хотел думать о чем-нибудь другом, но мысли все сбивались на веселую, нескромную картину, и он шел. трясясь от душившего его смеха.

Лиза немного замедлила шаг, и женщины ее нагнали, она смешалась с ними. Теперь она говорила:

— …Бабы, стоит воинский поезд, дожидается. А в поезде едут солдаты. Едут, чтобы в Маньчжурии их убили, а жены остались солдатками. Давайте скорее пути расчищать, все больше вдов и сирот у нас будет. Одних у дворца своего в Петербурге царь расстрелял, а других в Маньчжурию везет убивать. Давайте, бабы, поможем ему. Давайте, пока наши мужчины бастуют, путь-дорогу для новой крови рабочей, для новой гибели расчищать. Пусть не только у вас по пятку голодных ребят ползает, пусть такое же горе еще и на другие семьи опустится. Больше станет солдаток, вдов разнесчастных, и царю ими помыкать будет легче. Пугнул нас жандарм зыком своим, и мы побежали. Вот какие мы, бабы, нашим мужчинам помощницы!..

Она говорила, не давая себе передышки, взволнованно, горячо, и чувствовала, как плотнее вокруг нее становится кольцо женщин, как сталкиваются с глухим звоном лопаты и мотыги, которые они несут на плечах.

— Без денег, без хлеба тяжело нам, бабы, а куда ведь тяжельше знать, что новую кровь рабочую мы царю проливать помогаем. Никто ему сегодня помогать не хочет, только мы одни. Вот мы какие! Вы не слушайте, что я вам говорю, я ведь горя-заботы не знала, муж работает, и сама я бездетная: есть сын у меня, а мне даже поглядеть на него не дают, — разрывайся сердце на части! Это лучше, бабы, лучше, чем глядеть на пятерых! Вы над своими и посмеетесь и поплачете, а мне одно: только плакать. Это легче, бабы! Ведь сердце у матери — камень. За пять лет в тюрьме я забыла, смеются как. Хороша тюрьма, централ, холодная одиночка, хоть опять в нее возвращайся, прямо дом родной. И жандармы вон как любят меня, вон как уважают. Сам Киреев сказал: «Молодец, Коронотова! Иди, работай, предавай своих братьев». А вы меня, бабы, не слушайте. Ничего, что я говорю, не слушайте. Кого слушать? Я ведь не за воровство — за листовки в тюрьме сидела. Каторжница я, политическая! Вот только клейма мне еще на лоб не поставили. Бабы! Чтобы и с вами такого, как со мной, не случилось, чтобы и вам в тюрьму, в централ никому не попасть — предавайте! Вот зайдем за семафор — лопаты в руки, а сами петь зачнем: «Боже, царя храни! Боже, братьев наших убей!..»

Стоном отозвались на это женщины.

— Лизавета! — хрипло выкрикнула ближняя к ней, та, которая корила ее за бездетность. — Замолчи, Лизавета! Души наши ты не трави.

И все вперебой закричали:

— Мы не бесчувственные!..

— Предателями не обзывай нас…

— Нужда-rope гонит…

А чей-то голос звонко и с упреком спросил:

— Коли так говоришь, зачем же ты нас сама повела?

— А затем повела, бабы, — и серые глаза Лизы заблестели радостью, она быстро повернулась на голос, — затем повела, что теперь мы далеко ушли от жандармов — этот один не в счет, что позади тащится, — и теперь нам проще разойтись по домам. Да и лучше нам разойтись после нашего разговора. Коли он душу обжег — крепче запомнится. Так пошли? Пошли по домам, бабы? А?

На минуту женщины словно застыли. А потом:

— По домам?

— Как уйдешь-то?

— Заберут…

И уже вперебой закричали:

— Правду она говорит: предавать не станем!

— Мужики не боялись, ушли!

— Срам, коли мы побоимся!

— Всех не заберут!

—. Говори, Лизавета! Куда нам?

Лиза широко повела рукой:

— А в поле, бабы, в поле! Всяк поодиночке, чтобы не угнаться ему ни за кем.

И все нацело через занесенные снегом пустыри, утопая выше колена в сугробах, побрели в разные стороны.

Жандарм остолбенел, увидя, как неожиданно рас-; сыпалась толпа, женщин по снежному полю.

— Куда? — закричал он.

И понял, что голос его до женщин не доносится, а если и доносится, так все равно они не послушаются его. Он метнулся вправо, влево. За кем бежать? А-ах, изловить бы хоть одну! Да нет, не догонишь по эким сугробам. Он вытащил револьвер, потряс им в воздухе:

— Стой! Стрелять буду! — Но не выстрелил. Приказа стрелять не было.

А женщины расходились все дальше и дальше. Некоторые выбрели уже на твердую, наезженную санями дорогу и рукавицами обметали с валенок снег.

Тогда жандарм стал ругаться злобно, истошно, на чем свет стоит, чувствуя, как дрябнут в ногах мускулы и хочется уйти куда-нибудь за куст, — ему представилось, как будет взбешен ротмистр, как будет кричать на него и скорее всего в кровь разобьет ему морду.

11

Клавдею всю ночь немного познабливало, но к утру отпустило. Только осталась глухота в ушах с каким-то словно бы далеким звоном. Она слышала, как поднялся Порфирий и как разговаривал с Лизой, а потом Клавдею вдруг одолел короткий, но крепкий сон, и вновь открыла она глаза, когда Порфирия в доме уже не было.

«Слава богу, отхлынула хворь. А пойду, морозцем и совсем ободрит».

Она проворно поднялась и сразу же начала собираться в дорогу, надевать на себя что потеплее. Лиза ее отговаривала. Клавдея в ответ только посмеялась:

— Лизонька, да с чего же это я не пойду? Обещалась Порфирию. Надо. А на ходу разомнусь.

Выпила горячего чая и вовсе повеселела. Пачку прокламаций она запрятала под кофту, а другую их часть, поменьше — штук десять, сунула за голенище своего подшитого валенка. Она всегда делала так. Глядишь, удастся незаметно подбросить в воз какому-нибудь встречному мужику, оставить на дороге, придавив сверху камешком, или прицепить на сучок дерева. Листовка зря не пропадет — обязательно кто-нибудь ее прочитает.

От Шиверска до Рубахиной не так далеко. По гладкому пути Клавдея уже через два часа бывала на месте. Но в это утро она шла медленно, чувствуя, как колотится у нее сердце на крутых подъемах и тянущая боль стягивает лопатки, словно там впился целый десяток лесных клещей. Ложбины и овраги забило снегом, перед нею проехало всего лишь несколько подвод, которые только едва промяли дорогу.

Занимался рассвет, весь в тяжелых косматых тучах. Еще черными казались вершины сосен. В чуткой морозной тишине звонко поскрипывал снег под ногами. На переезде, видимо, зацепившись возом за столбик из нарубленных рельсов, кто-то из крестьян потерял необмолоченный ржаной сноп, и когда Клавдея приблизилась, с него шумливо взвилась стайка красногрудых клестов.

«Тоже рановставки, — подумала Клавдея. — Работяги».

Она очень любила этих птичек. Для них любая стужа нипочем. Словно самой природе наперекор, они птенцов-то в гнездах даже до весны высиживают.

За переездом начинался мелкий березник, и здесь дорога, сильнее забитая пургой, стала совсем мягкой. Клавдея пожалела, что вышла рано. Подождать бы маленько, пока обозы потянутся. Ну, да теперь все равно — не назад, а вперед. Отдыхать только надо почаще. В снег потному нехорошо садиться. И прислониться спиной не к чему — вовсе нет крупных деревьев, одни метловища из сугробов торчат. Клавдея прошла едва одну треть пути, а устала, словно десяток верст отмахала.

Позади, где-то очень еще далеко, тонко заверещали полозья саней. Слышно, как, оступаясь в мягком снегу, рысцой трусит и пофыркивает конь. Должно быть, иней ноздри ему забивает. Версты через четыре будет развилка дорог: вправо — на мельницы, влево — в Рубахину. В деревню едет человек или на мельницы? Разве попроситься подъехать, если попутчик?

— Эй, тетка, сторонись! Сомну.

Клавдея торопливо ступила два шага вбок и провалилась в сугроб выше колена. Сыпучий, холодный снег набился ей за голенище валенка.

— Дяденька, подвези! — крикнула Клавдея. — Замаялась я.

Рыжий крупнолицый мужик натянул вожжи, остановил коня.

— Садись, — сказал он доброжелательно, — чего ж не подвезти. Дорога для пешего шибко тяжелая. Тебе далеко?

— В Рубахину.

— Мне-то на мельницы. Да все одно садись. Там от сворота тебе останется всего версты две пройти. — Он говорил заплетаясь, с трудом двигая крупными мокрыми губами.

— Там добегу, — радостно согласилась Клавдея.

Мужик потеснился, давая ей место на дровнях, в которых было набросано немного соломы.

— В Рубахиной вроде всех баб я знаю. Тебя не запомнил, — сказал он, когда Клавдея устроилась поудобнее и конь снова затрусил мелкой рысцой. — Ты городская?

— Из городу, — подтвердила Клавдея.

— А я с мельниц. Яковом звать. Знаешь: у Якова — лучше всякого. Ха-ха! — он пьяно мотнул головой. — У Петра Сиренева в мельниках служу. Возил ячменную муку господину Баранову, тестю, значит, Петра Иннокентьевича. Поросятами господин Баранов решил обзавестись. А чего ж, свои окорочка к празднику. Мукой зять завалит. — Мужик наклонился к Клавдее, дохнул ей в лицо винным перегаром. С видимым удовольствием похвалился: — Ночевал я у самого господина Баранова. Вечером лично водочкой меня угостил, а сейчас, на дорожку посошок, кухарка его поднесла. Обильной руки человек.

У Клавдеи страшно зябла нога: за голенище насыпался снег и теперь постепенно таял. Вытряхнуть бы его, но за голенищем лежали прокламации.

Мельника хмель разбирал все сильнее, видимо, кухарка Баранова тоже оказалась «обильной руки». Яков говорил и говорил и все тыкал тяжелым, каменным кулаком Клавдею в плечо.

— Нет, ты слушай, тетка… Ты… Хочешь, я тебя в самую Рубахину завезу? А мне что, фунт овса туда завернуть… А то поедем ко мне на мельницу. Мельничихой…Ха-ха!.. Ты слушай. Породнились два таких человека. Ты подумай: господин Баранов и Петр Иннокентьевич. Это же черт-те что! И так сила была у каждого, а теперь… Тетка, да ты знаешь ли господина Баранова?

— Где нам знать, — сказала Клавдея. — А слыхать про него я слыхала.

— Хе-е! А я вот знаю его. Человек! Ты, поди, и Петра Сиренева не знаешь?

— Тоже не знаю. — Клавдее противно было слушать пьяную болтовню мельника, противно было говорить о Петрухе. И не хотелось вылезать из саней: все-таки четыре версты до сворота можно подъехать. Только как бы изловчиться и вытряхнуть из валенка снег. — Про Петра Сиренева даже никогда я и не слыхивала.

Яков еще больнее ткнул Клавдею в плечо.

— Ты слушай… Как ты не знаешь? Да он всю Рубахину в своих руках держит. Он весь ваш город к себе приберет, если захочет… Вот он какой, Петр Иннокентьевич. Сила!.. Тетка, поедем со мной. — Якова стал морить сон, он сунулся головой в солому, опять приподнялся. — Всю ночь не спал… Пил с дружком. А утром кухарка угощала… Ты кто такая?

— Я из городу, — повторила Клавдея. Болтовня пьяного мельника становилась ей все неприятнее.

— Городская?.. Ты слушай, тетка, ты уходи лучше из города. Там резня будет и стрелять всех станут… Листочки красные вечор по городу разбросали… Господин Баранов показывал… Написано: рели… ре… революция началась… Всех резать будут. Подчистую всех… Тетка… ты слушай меня… Поедем ко мне… — Он откинулся на отводину саней и захрапел.

Клавдея глянула вперед. Начался высокий и крупный белоствольный березник. Значит, близок уже и сворот на Рубахину. Сойти, что ли, сейчас? Или доехать до самой развилки? Нога зябла все сильнее. На санях-то ловчее переобуться. Не спуская глаз с храпящего мельника, Клавдея стащила валенок, выбила из него снег, слежавшейся мокрыми плитками, и надела валенок вновь. Но в этот момент сани сильно тряхнуло в ухабе, и Яков открыл глаза. Взгляд его тупо, с ужасом остановился на красных листках, которые Клавдея никак не могла всунуть за мокрое голенище. Мельник вскочил на колени.

— Ты… ты… Ах, проклятая! — Размахнулся и сильно ударил ее кулаком в лицо.

Клавдея перевалилась через отводину саней и упала в сугроб. Мельник выдернул из-под соломы кнут и так ожег им коня, что тот сначала присел, а потом бросился вскачь, взметая за санями облако снежной пыли.

Удар кулака Якова пришелся Клавдее в правую бровь. Глаз сразу отек и горел, словно мельник плеснул в него кипятком. Клавдея поднялась, зачерпнула пригоршню снега, прижала к заплывшему глазу, подержала и отняла. Снег подтаял, но крови на нем не оказалось. Выходит, только зашиб, а не рассек бровь.

Прислушалась. Скрип полозьев и топот копыт скачущего во весь опор коня были слышны отчетливо, и удалялись не вправо, а влево, не к мельницам, а к Рубахиной. Листовки торчали из-за голенища, Клавдея машинально засунула их поглубже. Постояла, обдумывая, что теперь она должна делать, куда идти и как поступить с прокламациями. Недомогание, усталость в ногах как рукой сняло. Внезапно надвинувшаяся опасность требовала быстрых решений.

Куда пойти — домой или в Рубахину? В Рубахину поскакал Яков… Зачем он туда поскакал, когда ехать ему надо на мельницы? Клавдею обдало жаром: она же сама рассказала мельнику, что городская и идет в Рубахину! Яков знает, что для нее теперь только два пути: обратно в город или в Рубахину. Вдруг он поскакал, чтобы рассказать сельскому старосте? И что, если Черных велит снарядить погоню? Тогда Клавдея попалась. Попалась, как заяц! Куда она скроется? До города никак не добраться, на лошадях ее догонят прежде, чем сна успеет пройти хотя бы половину дороги. Идти в Рубахину? Ее встретят еще у околицы. Спрятаться в лесу? Да где же спрячешься? Выдадут следы в снегу, здесь после пурги вовсе не хожено. Попалась, попалась… Одна надежда, что погони не будет. Да разве можно только на это рассчитывать?

Стало уже совершенно светло, и оттого, что Клавдея стояла в крупном белоствольном березнике, казалось еще светлее. С запада медленно тащились косматые тучи, гонимые верховым ветром, но на земле было тихо. Вытянув свои застывшие тонкие ветви, обочь дороги топорщились кустики молодого боярышника. Клавдея бездумно повела рукой и наткнулась на колючую иголку. Отдернула испуганно руку. Да что же это она стоит? А тем временем опасность, может быть, надвигается все ближе, ближе, ползет, как эти вот косматые тучи… Надо сейчас же выбросить, затоптать в снег прокламации. Все, все до единой. Клавдея потянулась за пазуху и остановилась. Новая мысль пришла ей в голову. Яков помчался в Рубахину… А что — взять и пойти по дороге на мельницы? Если Яков поднимет погоню, они проскачут до самого города, думая, что, конечно, напуганная баба повернула обратно. И когда поймут, что до города она дойти бы никак не успела, и снова вернутся с поиском, она, пожалуй, успеет добраться и до мельниц. А там будет видно, как поступить. С мельниц есть ведь тоже прямая дорога в Рубахину. И Еремей живет ближе как раз к тому концу деревни. Скорее, скорее на мельницы! А листовки пока поберечь. Оставить при себе до самого крайнего случая. Ишь, как струсил этот купленный Петрухин раб! Так боятся листовок и сам Петруха и «господин» Баранов. Назло же им, на горе Клавдея не выбросит прокламации, все до одной принесет и отдаст Еремею!

Как только могла быстро, по рыхлой, нетвердой дороге, она пошла вперед Вот и сворот на мельницы. Оттуда навстречу движется обоз, около десятка подвод. Сердце у Клавдеи упало. Если она повернет сейчас к мельницам и здесь разминется с обозом, потом, когда обоз настигнет поднятая Яковом погоня — если будет погоня, — возчики сразу скажут, куда пошла Клавдея. Значит, и эта дорога теперь не для нее. Куда же деваться? Поговорить с мужиками? Объяснить им, попросить их промолчать. А кто их знает, что они за люди? Везут муку. Может, тоже Петрухины мельники…

Сама не зная, зачем она это сделала, Клавдея свернула налево, к Рубахиной. Дороги здесь расходились острым углом, подводы проскрипели от нее недалеко. Возчиков было двое. Один сидел на передней подводе, второй — на самой последней. Оба закутаны в пстер-тые козьи дохи. Значит, так. ни рыба, ни мясо. Не хозяева этой муке. А работники у хозяев все же не вовсе в загоне, даже в дохи одевает он их. Такие как раз скорее на хозяйскую руку потянут.

И вдруг осенило Клавдею.

— Дяденька, — крикнула она переднему возчику, — этой дорогой иду я в Рубахину?

— Этой, — хриповато откликнулся возчик.

— А далеко еще до деревни?

— Не-ет, версты две. Ты из городу, что ли?

— Из городу.

Вот хорошо, славно придумала! Теперь, если кто возчиков спросит, они скажут «Как же, видели! В Рубахину пошла». И пусть тогда Яков ломает голову, где могла баба спрятаться. Пусть винит себя и за то еще, что растерялся и сразу не схватил ее. Он мог бы. Мужик. Сильный. И на коне. А подумал, поди, спьяна, что v нее бомба. Клавдея выждала, когда обоз скроется за деревьями, вернулась на развилку и пошла к мельницам.

Глаз болел по-прежнему очень сильно, только теперь его не жгло, а как-то тупо дергало. Клавдея ниже спустила платок. С непривычки одним глазом она видела плохо, одолевала слеза, и оттого все казалось особенно плоским и очень близким к ней. От трудной ходьбы по мягкой дороге часто стучало сердце. Вон мелькают уже сквозь лесок острые крыши мельниц, их здесь полно на речке, через каждые сто сажен поставлены — Петрухино хозяйство. Сейчас она войдет в поселок, попросится отдохнуть в какой-нибудь бедной избенке, там просидит до вечера, и след ее потеряется. А потемну уйдет к Еремею.

Поселок разместился вдоль берега речки Рубахиной. Дорога, которой идет Клавдея, пересекает его поперек. Не следует присматривать себе избенку сразу со входа в поселок, тут чаще всего останавливаются, проезжающие. Лучше забраться куда поглуше.

Прямо впереди горбатый новый помост и настежь распахнутые широкие двери — въезд с берега в верхний этаж мельницы, куда помольщики на конях завозят зерно. Издали видно, что там нет никого, только высятся груды мешков. Внизу, под помостом, стоят невыпряженные кони, значит помольщики, сбросив мешки, спустились и зашли в каморку мельника погреться. От этой мельницы свернуть лучше влево, там ближе будет к выходу на дорогу, ведущую из поселка в Рубахину. Вот как петлять приходится из-за своей же неосторожности!

Клавдея поравнялась с помостом и, прежде чем свернуть налево, оглянулась. Дыхание у нее оборвалось. Мелькая шапками среди деревьев, уже у самого въезда в поселок скакали четыре или пять верховых мужиков. Среди них Яков и Черных — сельский староста. Как могли они так быстро смекнуть, что Клавдея повернула сюда? Вся ее выдумка теперь повернулась против нее же: она не выбросила, не затоптала в снег листовки.

Уголком глаза Клавдея успела заметить еще, что из ворот крайнего дома с ведрами на коромысле вышла женщина и направилась к речке. Если даже из лесу погоня не успела разглядеть Клавдею, им подскажет эта женщина, которая сейчас так хорошо видит ее в спину. Скорее, скорее избавиться от прокламаций! А куда их девать? Не помня себя, Клавдея вбежала в распахнутую дверь мельничного амбара, остановилась за высокой грудой мешков, сладко пахнущих спелой рожью, и вытащила все листовки. Под ногами у нее, в среднем этаже мельницы, скрежетали и ворочались жернова, а еще ниже грохотали огромные водяные колеса, заставляя вздрагивать бревенчатое здание. Клавдея, держа пачку красных листков, метнулась в одну, в другую сторону. Некуда, совершенно некуда здесь их спрятать! Опустить, закопать в ковш с зерном? Но они тут же размелются в жерновах и красными хлопьями вылетят в мучные лари, либо — еще хуже — целыми застрянут в желобе.

А беспорядочный топот копыт уже у самого помоста и громкий, резкий голос Черныха:

— Тут она, в мельнице! Не то налево завернула. Куды ей больше деваться? Эй, мужики, скачите-ка туда, по ближним дворам пошарьте. А мы тут поглядим. Попадется кому — шкуру с нее на месте спушшайте, бей сколько влезет! Яков, ступай через нижнюю дверь. Коня моего привяжи. А я сюда…

И Клавдея услышала, как скрипнули доски помоста под тяжелыми шагами Черныха. Она отступила в угол и тут увидела люк, прорубленный в полу, и лестницу, ведущую вниз, через жерновое отделение, в первый этаж. По этой лестнице помольщики поднимаются в амбар, чтобы засыпать в ковш очередной мешок зерна. Клавдея бросилась вниз. Здесь, словно инеем, все было покрыто «бусом» — тончайшей мучной пылью. Пахло горячей мукой. Пощелкивали мягко, смачно, растирая зерно, каменные жернова. Но спрятаться самой или спрятать листовки здесь тоже негде. А через минуту сюда спустится по той же лестнице Черных…

Слышно, как к нижней двери уже подскакал Яков со своими друзьями…

Чуть правее жерновов идет еще одна короткая лесенка вниз, к мучным ларям. Теперь там Яков. А это что за дверь? Наверно, к водяным колесам… Вниз — значит сразу в руки Якова… Поскрипывают ступеньки — это из амбара спускается Черных… Клавдея рванула сыромятный лоскут кожи, заменявший дверную ручку, и бросилась к водяным колесам. Тут было полутемно и все мерцало каким-то зеленоватым светом. Клавдею сразу оглушил шум воды, бешено пенящейся в стенах бревенчатого сруба, холодные брызги окропили лицо. Она ступила ногой на тесаный бревенчатый мосток и прислонилась спиной к обледеневшей стене, чтобы не поскользнуться и не упасть под колеса.

Сквозь стену пробивался нежный, переливчатый наигрыш гармони-тальянки. Высокий, чистый голос грустно выводил:

Бродяга Байкал переехал,

Навстречу родимая мать.

«Ах, здравствуй, ах, здравствуй…»

Но резко хлопнула дверь, и все оборвалось. Должно быть, туда вошел Яков.

Клавдея разжала руку, и красные листики прокламаций, разлетевшись веером, исчезли в пенистом потоке.

12

Теперь Клавдея немного освоилась с полутьмой и стала отчетливее различать предметы. В конце мостка, на котором стояла она, у противоположной стены сруба, наклонно опущено в воду бревно с нарезанными в нем зарубками — ступеньками. Когда требовалось, мельник задвигал щитом отверстие в плотине, спускался по зарубкам на обсохшее дно и чинил колеса. Теперь же там клокотала вода, била в огромные лопасти колес, заставляя их со скрипом и грохотом медленно поворачиваться, взлетала бесчисленными брызгами и замерзала на бревнах рубчатыми натеками ледяных сосулек. Куда потом уходила вода, Клавдея не могла увидеть — загораживало колесо, но, наверно, под сруб. Там, за колесом, было единственное место, где можно спрятаться, если дверь сюда только откроют и не пойдут дальше.

Клавдее представилось, как будут бить ее смертным боем разъяренные мужики, если найдут здесь. В ушах еще звучали страшные угрозы Черныха. Не помогут, не спасут никакие отговорки. Только очень повинный в чем-то человек станет здесь прятаться. Отдайся она им в руки на дороге или в верхнем амбаре — и то было бы легче. Нет, нет, теперь никак нельзя попадаться к ним! И Клавдея пошла в другой конец сруба, спустилась по зарубкам к самой воде и замерла, вцепившись руками в обмерзшее бревно, готовая спрыгнуть, как только откроется дверь. Она старалась не смотреть вниз, на мелькающие белые хлопья пены, от которых так сильно кружится голова.

Сколько времени она так простояла, Клавдея определить не могла. Ей казалось — очень долго. Что происходит на мельнице или за стенами мельницы, она тоже не знала. Сквозь Оглушающий грохот колес ни единого звука с улицы к ней не доносилось.

Выходить или еще подождать? Клавдея пыталась представить, как спускался по лестнице Черных, как ‘у мучных ларей встретился с Яковом, о чем говорили они, решив, что бабы с листовками на мельнице нет. Наверно, вскочили снова на коней и поехали обшаривать поселок. Тогда можно и выйти бы.

А вдруг они еще здесь? Сидят в теплой каморке у мельника, пьют чай или водку, и какой-то помольщик играет им на тальянке. Да все равно — здесь они или поехали по поселку. Ей, Клавдее, отсюда до вечера выйти нельзя, кто-нибудь обязательно увидит. Черных с Яковом теперь успели повсюду распустить злую молву, что ищут страшную злодейку, которая сеет листовки с призывом всех жечь, убивать, а крестьян лишать земли. Попадись она теперь любому — добра не жди.

Зимний день короток, а все же, когда так вот, на морозе, промокшей стоишь у воды и в ушах ломит от скрежета и грохота колес, вечер придет, ох, не скоро. Руки онемели, и Клавдея совсем было уже решила выйти в деревню — пусть увидят, — но тут подумала: Черных ее встречал в Рубахиной и раньше, знает, что ходит она туда к. Еремею. Сумел ли пьяный Яков точно описать Черных все ее приметы? Может, ему еще и невдомек, что баба с листовками — знакомая Еремея. А покажись — и эти подлые живо тогда доберутся не только до него, но и до Порфирия, до Лизы… Сколько бед тогда наделает она! Нет, уж лучше за всех перестрадать одной. Клавдея припала плотнее грудью к холодному, мокрому дереву и отвернулась к стене. Стоять…

Вдруг кто-то сильно дернул ее за воротник. Клавдея испуганно вскрикнула, хотела вырваться, отмахнуться, но так застыла, что не смогла. Чья-то сильная рука крутнула ее и, как тяжелый куль, выволокла наверх и усадила на мосток.

— Дура чертова! Чуть не утопила. Оборвался бы я, тебя вытаскивая, — думаешь, что? Подо льдом были бы оба вместе, как твои листочки.

Над нею стоял рослый молодой мужик. Он был в одной ситцевой рубахе, но на голове надета круглая шапка с суконным верхом, а на ногах — мягкие козьи унты. Мужик заговорил, и облачко пара вырвалось у него изо рта:

— Как ты не закоченела тут вовсе? Ну, беда с тобой!

Клавдея хотела спросить его, кто он такой и где Черных с Яковом, но голоса не было совсем, и она только помотала возле губ рукою. Мужик понял.

— Да я из помольщиков. Не бойся. А эти сволочи здесь по поселку все рыщут. — И добавил: — Ну, тетка, толковая ты, а глупа, башка твоя осетровая! Листочки свои в воду бросила. Сообразила… Их же из-под сруба волной на лед выплеснуло! Хорошо я повел коня поить и допрежь меня листочки твои никто не видел. А то бы что? Ну, я и смекнул: коли из мельницы человек бросил в воду листочки, стало быть, и сам где-то тут. А Черных, на счастье твое, не скумекал, что ты в экую страсть можешь полезть. Он бы тя сразу в воду. Шибко грозился он. Да-а… А вообще-то смелая ты, тетка. Баба ты прямо первый сорт!

И Клавдее стало сразу хорошо — и, от этих слов, и оттого, что рядом с нею человек-друг. Слова «баба ты первай сорт» тоже вроде знакомые… Где, когда и от кого она их слышала?

— Ну, чего уставилась? Листочки — это дело мне известное. У отца лошадь одна, а таких лбов, как у меня, четверо. Так я хотя и деревенщина, а все в городе на заработках верчусь. Многое слышу и знаю. — И вдруг оборвал себя — Да ведь в рубахе к черту тут закалеешь с тобой! Как мне тебя отсюда выручить? Другие помольщики, скажу я тебе, ненадежные. Сиди лучше пока, коли больше сидела. Еще мешок ржи смелется у меня, тогда думать буду.

Но через несколько минут он появился снова, сунул ей в руку ломоть хлеба и добрый кусок соленого свиного сала.

— Погрейся хоть едой. Черт его знает, боюсь тебя народу показывать, все Черныхом распаленные. Сиди. Ноги мокрые?

— Мокрые, — сказала Клавдея, в ознобе стуча зубами. И провела ладонью по лицу. Разбитый и отекший глаз уже не болел, но ей казалось, что опухоль застилает теперь и другой глаз, оттого она так плохо и видит мужика. — Мокрые ноги, не чую их вовсе, будто не мои. А все листовки на лед-то выплеснуло?

— А я откуда знаю, сколько было их у тебя. Две я поднял. Одна ко льду пристыла, разодрал ее в лоскутки, ни черта не прочитаешь. А другая — первый сорт. Я тебе отдавать не стану. Ну, сиди пока еще.

— Как тебя звать-то хотя?

— Финоген.

Клавдея откусывала черствый ржаной хлеб, медленно разжевывала куски присоленного с черемшой сала, чувствуя, как теплее становится в желудке и утихает по всему телу острая дрожь. А между тем неотвязная мысль все время стучала у нее в голове: «Выдюжу или свернет меня хворь? Так я прозябла, так прозябла».

Клавдея с трудом переминалась на окоченевших ногах. Вокруг нее по густо заиндевевшим стенам блуждали тусклые зеленые зайчики, иногда вспыхивая мелкими радужными точками на концах бесчисленных ледяных сосулек. А под мостком узорчато пенилась вода, билась в тесном срубе и, казалось, хотела его разбить и опрокинуть. Если бы Клавдея одна оставалась здесь ждать наступления вечера, она бы не выдержала. Но теперь, когда она знала, что рядом есть друг, который все время думает, заботится о ней, Клавдея находила в себе неведомо какие еще остатки сил, чтобы держаться в этом злом холоде. Друг! Это слово ласкало и грело. Друг! Самое большее, что нужно всегда человеку.

Снова дверь распахнулась. Финоген замахал рукой:

— Тетка, айда скорее!

Помог ей пройти по обмерзшему мостку, вывел за дверь, постоял возле все так же неустанно вертящихся и пылящих белым «бусом» жерновов, сделал Клавдее знак: «Замри», — и спустился к мучным лярям. Клавдея услышала, как он нарочито громко сказал кому-то:

— Паря, ну-ка вынеси мне в сани тальянку да пошарь там под лавкой, топоришко я положил, — и через минутку свистнул.

Клавдея догадалась: это ей.

Возле мучных ларей не было никого. Из каморки мельника пробивался громкий мужичий хохот. У распахнутых нижних дверей мельницы, под помостом, стояла лошадь, запряженная, в сани с «пялами» — высокой спинкой. На санях, ближе к задку, лежало несколько туго набитых мешков, а в головках набросаны объедки сена. Финоген, моргая запудренными мукой ресницами, толкнул Клавдею в спину:

— Падай скорее в сани, — и тут же прикрыл ее пропахшей душистым сеном дохой. — Тебя в город?

— В город.

Падая в сани, Клавдея успела заметить только, что в пасмурном небе, довольно высоко над землей, светится желтое пятно — солнце. Значит, день пошел едва лишь на вторую половину. А ей казалось — сто раз он уже кончился. Вот спасибо человеку! Из-под дохи она услышала чей-то виноватый — не Финогенов — голос:

— На-ка те тальянку. А топора, знашь, нигде нету. Куды ты его положил?

— А черт с ним! — сказал Финоген. — Может, я его вовсе не брал из дому?

Прямо на плечи Клавдее он положил свою тальянку, нежно хрипнувшую басами, и понукнул коня:

— Трогай!

Полозья саней весело запели на мерзлой дороге.

13

Вместо одного месяца, Иван Максимович проездил целых три. Даже такие праздники, как рождество, новый год и крещенье, он провел не дома, кстати не очень и сожалея об этом. Заключение выгодных сделок, приобретение новых — и очень значительных — связей заменили ему, деловому человеку, привычный домашний уют.

Лишних два месяца ушло у Василева главным образом потому, что он удлинил свой маршрут и кроме Иркутска, махнул еще в Верхнеудинск, в Читу, во Владивосток, а на обратном пути заехал даже в Харбин. Проездил он и истратил в веселых домах и компаниях уйму денег. Его порой прямо бросало в дрожь, когда где-либо в ресторане приходилось за всех расплачиваться одному и выкладывать целую пачку хрустящих кредиток. Но когда он затем подводил баланс своим тратам и выгодам, какие получит взамен, лицо у него веселело: нет, нет, он не просчитался.

Особенно доволен остался Иван Максимович поездкой в Харбин. Сколько наивыгоднейших сделок заключил он там! И не только с военным ведомством, где вообще, если честно делить с интендантами барыш пополам, можно зашибить сотни тысяч. Иван Максимович немало подработал и на панике, что охватила купцов в Харбине после сдачи Порт-Артура и неудачного набега конницы генерала Мищенко на Инкоу. В Мукден — последнюю опору перед Харбином — мало уже кто из торговых людей верил. Им казалось: будет сдан Мукден — будет потеряна и вся Маньчжурия. А что Мукден уж не такая неодолимая для японцев твердыня, еще осенью показал Ляоян, на который военных надежд возлагалось не меньше. Иван Максимович решил рискнуть — и нет, кажется, нет, не ошибся. Он скупил по дешевке, да еще под векселя, солидные запасы самых хздких товаров. Чья потом окажется Маньчжурия — будет видно, а Харбин, безусловно, при любых переменах, всегда останется Харбином — крупным торговым городом. И не может же случиться, чтобы при любой обстановке товары оказались начисто потерянными, без всякого возмещения!

В. Харбине Иван Максимович нащупал и многообещающие связи с японскими торговыми кругами. Не век будет продолжаться война, а торговля будет существовать всегда. И как важно уже сейчас подготовить большую партию товаров, нужных японцам, чтобы немедленно после заключения мира эти товары можно было двинуть в ход. И двинуть прежде, чем успеют это сделать другие. А вслед за потерей Мукдена — который, конечно, нашим не удержать! — мир с Японией наверняка вскоре будет И заключен. Такое предположение высказал человек, поддерживающий сношения с видными деятелями одного нейтрального государства, которое в свою очередь поддерживает сношения с японцами. А если так считают сами японцы и это нейтральное государство, тихо делающее вместе с ними свою политику на Дальнем Востоке, как не поверить?

Но тут Иван Максимович дал маху. Сказался ли в нем недостаток смелости или избыток наивности, а может быть, и напрасный патриотизм — в этом он и сам путем не разобрался, — но он почему-то не решился через представителя «нейтрального государства» — Америки — сразу же провести несколько заманчивых деловых операций с японцами. А было можно. Спустил! И бросил свои якоря только на будущее. Да. Как говорится, и на старуху бывает проруха.

Сейчас все пугают революцией. Ну что ж, революция…

— Ванечка! — сказала ему Елена Александровна в первый же день его приезда, когда утихли восторги радостной встречи. — Ванечка, а какие ужасы мы тут без тебя пережили! Представь себе, на железной дороге была объявлена забастовка. Все стало! Совершенно поезда не ходили. И на нашей паровой мельнице рабочие тоже хотели забастовать, Ванечка, неужели произойдет революция?

— Видишь, Люся, революция, вероятно, произойдет, — Иван Максимович обнял жену за круглые плечи. Он привык к ее строю и образу мыслей: топить в пустых словах и восклицаниях все то, что не было для нее интересным, и, перескочив это неинтересное, в конце поставить серьезный вопрос. — Да, Люся, революция вполне вероятна. Но следует ли бояться ее?

Василеву хотелось вслух проверить себя, сложившиеся во время своей поездки новые представления о революции. А с кем еще так свободно можно поговорить, как не с женой?

— Революция не страшна? — переспросила Елена Александровна. — Тогда ты должен мне объяснить, Ванечка. Здесь все ее так боятся!

Он нежно улыбнулся жене.

— Надо быть умным.

— Я не понимаю!

— Взять от нее все, что полезно. Ведь во время революции не только режут, как тебя, наверно, пугал Густав Евгеньевич, — меняются права у людей.

— Ты — за революцию? — Недоумению Елены Александровны не было границ. Словно подменили ее мужа за эти три месяца. До поездки на Восток он всегда поддакивал Баранову.

Иван Максимович немного подумал, прежде чем ответить. Ему припомнились харбинские разговоры. Он с хитрецой скосил глаза на жену.

— Ты, Люся, хотела бы стать… губернаторшей?

— Боже мой! — заливаясь румянцем, воскликнула Елена Александровна.

— А почему? Ведь губернатор не богаче нас.

— Ну… Ванечка, я даже не знаю, что сказать, это так ясно.

— А при нынешних наших порядках, Люся, я никогда не смогу стать губернатором. — И он заторопился, увлеченный своей мыслью: — Дело, конечно, не в губернаторстве, я взял самый случайный пример. Но перечислять, Люся, кем я не могу стать в нашем государстве, куда сложнее, чем назвать, кем я могу быть. А могу быть я только купцом, заводчиком, фабрикантом. Ты понимаешь, Люся, ведь я по существу не имею вовсе никаких прав! Да, да. Или — почти никаких. Ну, состою членом нашей городской управы… Ей-богу, невелика же честь подавать советы Роману Захаровичу, как управлять нашим Шиверском! А влиять на управление всем государством я права лишен, потому что у нас самодержавие. Самодержавие, Люся! — Он многозначительно поднял палец. — Безраздельная власть царя-самодержца и с ним власть только некоторых дворян. А я не дворянин…

— Но ведь это было и раньше! И это, по-моему, нам совсем не мешало.

— Нет, Люсенька, давно уже мешало! Но раньше, признаться, я этого по-настоящему не понимал. Не вникал глубоко. А нынче все люди становятся умнее. Да, я тоже хочу стоять у власти! Самодержавие стесняет мое честолюбие! Но пока отбросим это в сторону. Оно мешает нам даже просто богатеть, расширять свое состояние. Чем? Как? Мы не сами составляем полезные, для нас законы — мы приспосабливаемся к тем законам, какие дает нам царь. А многие из них просто связывают нас по рукам и по ногам, Люсенька! Мы были бы, возможно, вдвое богаче, если бы я и другие купцы и промышленники имели бы больше прав. Если бы мы могли сами составлять и — где-то там, вверху — сами отстаивать, а главное — утверждать, полезные и нужные для нас законы. Вот в чем суть. Ты поняла?

— Да, теперь я поняла. Но как же стремиться к революции… вместе с рабочими? Они же вовсе не хотят царя!

Иван Максимович поцеловал ее в щеку: как хорошо она делает конечные выводы!

— Революция, Люся, — борьба за свободу. Свободы не хватает рабочим — не хватает и нам. Рабочие добиваются себе политических прав — я тоже хочу получить большие права. Но ведь это вовсе еще не значит, Люся, что я не хочу иметь царя, а свободу и права иметь точно такие, какие хотят иметь рабочие. Здесь каждому свое. А в борьбе есть что-то общее.

— Ванечка! Но как решительно ты говоришь! Откуда взялись у тебя все эти мысли?

— В поездке. Как много это значит — иметь широкое общение с умными людьми! Право, в особенности — когда сравнишь, кто здесь нас окружает. Да, Люся, я многому научился, многое совсем по-другому стал понимать. Я понял, что такое политика и чем она полезна деловому человеку. Конечно, это чрезвычайно сложно, — пальцами он коснулся висков, — и во всем мне сразу не разобраться, но, кажется, главное я уловил: самодержавие, такое как теперь, и нам мешает. Люся, я расскажу тебе одну вещь. В Иркутске на банкет по поводу юбилея какого-то самого обыкновенного чиновника пригласили и меня. Я отказался бы, но узнал, что едет даже сам Бревнов! Второв, Маркушев, Титов — все самые крупные купцы и заводчики.

— На банкет к маленькому чиновнику? — Муж рассказывал все время такие удивительные вещи, что Елене Александровне поневоле приходилось перебивать его вопросами. — Но это дорого стоит! Кто же мог дать такие деньги?

— Люся, банкет оказался ширмой. О заслугах чиновника почти и не упоминали, я даже не запомнил его фамилии. И он сам тихонько сидел в углу, пил водку.

Оказывается, люди собрались под благовидным предлогом просто для того, чтобы обменяться мыслями — примерно то, что я тебе говорил сначала. Да-а, там многое для меня открылось! Произносили речи Второв, Маркушев, какие-то интеллигенты и, как я понял, даже люди, очень близкие… к революционерам. Именно они выступали решительнее всех против самодержавия. И в конце банкета стало совершенно ясно, во всяком случае мне, что революционеры действуют в чем-то и нам на пользу, Люся! Потом пошли по кругу с подносом. Прохладительные напитки… Сбор в пользу чего-то такого неопределенного — вроде: пострадавшим от несправедливости, — но мне объяснили, что эти деньги пойдут, словом…

— Я уже поняла, Ванечка.

— Люди бросали кто сколько может. По трешнице, по пятерке, даже по четвертной, а Трифон Федотыч Бревнов положил сотенную.

— Ого!

— Я тоже положил сотенную, Люсенька. Не пугайся. Во-первых, важно было показать, что и я могу держать себя наравне с Бревновым, — это произвело впечатление. И, во-вторых, мне просто хотелось поощрить все то, о чем говорилось на банкете. Кстати, такие банкеты, оказывается, вошли в моду и устраиваются во многих городах…

Появилась кухарка, сказала, что ужин готов, и перебила их разговор.

Незваным гостем к ужину, первым прослышав о возвращении Василева из долгого путешествия, заявился отец Никодим. Ему не терпелось узнать военные новости. По случаю приезда хозяина стол ломился от всяческих питий и яств. Отец Никодим смиренно сидел в своем новом, только что сшитом кашемировом подряснике, алчными глазами разглядывал обильное и вкусное угощение, но лицемерно отказывался от вина и от сладкого, с хрустом ломал пальцы, расспрашивал, видел ли Иван Максимович в Маньчжурии живых японцев и верно ли, что у всех у них по-собачьи оскалены зубы.

Иван Максимович сказал, что пленных, живых японцев он видел много и что у солдат действительно по-собачьи оскалены зубы. У господ же офицеров, наоборот, весьма приятные улыбки.

Отец Никодим вздыхал:

— Улыбки ли? Не печати ли это вырезаны у них сатанинские?

И потом начал жаловаться на упадок благочестия среди местного населения. Много книг светских всюду печатать стали, меньше теперь читают люди священное писание. Слушают не проповеди с церковного амвона, а гнусные речи возмутителей спокойствия на митингах и собраниях. Зачем все сие дозволяется? И зачем не прижигают гнойные раны каленым железом?

Чтобы хотя немного рассеять за столом скуку, навеянную отцом Никодимом, Василев взялся показывать фарфоровые безделушки, приобретенные им в антикварных магазинах на Дальнем Востоке, а потом попробовал рассказать несколько дорожных приключений. Но для таких историй жена и священник оказались малоподходящими слушателями. И тогда как-то сам по себе опять стал складываться разговор о тревожных событиях на железной дороге.

— Как же вы могли так безвозбранно ехать, Иван. Максимович, когда движение было остановлено повсюду? — недоверчиво спрашивал отец Никодим, позванивая чайной ложкой в стакане. — Ведь забастовка была всплошную по всей линии. Всеобщая, как здесь ее называли.

— Да что вы! Вовсе нет. Пятнами, отец Никодим. В одном месте начиналась, а в другом в это время кончалась. Но я счастливо ни разу не угадал в такое пятно.

— Благодарите бога, Иван Максимович..

— Бог-то бог, да не будь и сам плох! Так ведь по пословице?

Отец Никодим потеребил серебряную цепь наперсного креста. «Суесловит человек. Но удачлив отменно. Впрочем, и в священном писании можно найти подобные примеры». Все же он осторожно выразил сомнение:

— Если смуты усилятся, Иван Максимович, предвижу и для вас неприятности, ибо общих бедствий народных трудно единому кому только избегнуть.

— А я постараюсь избежать, — самоуверенно заявил Василев и, не считаясь с тем, что гость пьет только чай, снова налил себе и жене по бокалу вина и отрезал большой кусок еще теплого домашнего пирога с рисом и рыбой.

Отец Никодим любил иносказания и ответил Василеву притчей:

— Жили два брата и владели сообща домом одним. Но вот они разделились, и каждый брат стал владеть своей половиной дома. Случился в городе пожар, и огонь приблизился к их жилищу. Тогда первый брат сказал: «Иду бороться со стихией огненной». Взял ведро и стал защищать от пламени весь дом снизу. А второй брат также взял ведро с водой, но взобрался на крышу и принялся заливать только те искры, которые падали на его половину дома, и вовсе не глядел на половину дома, принадлежавшую брату своему. И вот, пока первый брат успешно гасил пламень внизу, дом загорелся сверху. Он сгорел весь, ибо второй брат думал только о своей половине дома.

Ивану Максимовичу скучен был такой разговор, хотя он сам и начал его. И вообще скучно сидеть за столом с этим пахнущим воском праведником, который здесь отказывается даже от портвейна, а в дом себе у него же, у Василева в лавках, через просвирню приобретает коньяк и — достоверно известно — откладывает в свой карман половину кружечных церковных сборов.

— Каждый заботится о себе так, как может, — сухо сказал Иван Максимович. Эту фразу он вывез из Харбина, от одного своего нового знакомца.

Но отец Никодим понял это как прямой намек в свой адрес, покраснел и вскоре стал прощаться, сказав, однако, еще:

— Всякий заботится о себе, но заботиться о церкви божией и государственной власти — обязанность каждого, дабы не уподобиться себялюбивому брату.

На что Иван Максимович смиренно отозвался:

— Молитвами вашими, отец Никодим, единственно и живу.

И только когда они остались вдвоем с Еленой Александровной и начали готовиться ко сну, Иван Максимович закончил свою мысль, прерванную приходом отца Никодима. Блаженно переступая босыми ногами по мягкому пушистому ковру, сшитому из росомашьих шкурок, он сказал жене, уже закутавшейся в атласное одеяло:

— Люся, есть такие дела, которые без помощи адвокатов выиграть невозможно. Они тогда запрашивают много. А надо им сулить, дождаться, когда дело будет выиграно, и заплатить поменьше.

— Ах, при чем тут адвокаты, Ванечка! — воскликнула Елена Александровна. Ей не хотелось сейчас, в постели, продолжать такой разговор. Надо же понять: три месяца разлуки!

— Это иносказательно, Люся, и, кажется, не очень точно. — Иван Максимович засмеялся: вот и он, как сегодняшний поп, заговорил притчами. — Сделать революцию больше всего стремятся рабочие. Надо ли им мешать, если это и к нашей выгоде? Мне кажется, Люся, мы должны вести себя как-то так, чтобы не помешать рабочим делать свое дело и не упустить потом полезные для нас плоды революции. Это вполне возможно. — Он попрыскал на себя одеколоном и добавив, задувая огонь в лампе: — Если, конечно, суметь.

14

Всеобщей стачки по линии Сибирской железной дороги действительно, как говорил Василев, не получилось. Ее удачно начали Красноярск, Тайшет, Иланская. Забастовала на два дня Чита, потом Иннокентьевская. Поговорили рабочие о стачке, но не забастовали еще на нескольких станциях. И на этом все остановилось. Не оказалось единой воли, единой направляющей руки. У Союзного комитета не нашлось такого количества агентов, чтобы послать их как организаторов хотя бы на все крупные станции. А на местах руководители революционных кружков и групп в большинстве неясно представляли себе цели, во имя которых должна быть объявлена стачка. Не могли понять этого и сами рабочие. Политическая забастовка, в которой нет даже маленьких, но своих и вполне определенных экономических требований: «Подай, иначе не выйдем на работу!» — показалась новостью, диковинкой. Протест против расстрела питерских рабочих, как знак товарищества с ними…

— …Все это, понятно, дело хорошее, правильное. И сказать царю свое гневное слово мы должны. Ну, а при чем тут обязательно забастовка? Чем мы отсюда нашей забастовкой питерцам поможем? Надо бы, наверно, как-то по-другому, — поговаривали многие.

В Красноярске стачка продолжалась четыре дня. В других городах она закончилась еще быстрее.

На третий день забастовки Порфирий встал в привычное для него время. Клавдея лежала и тихо стонала. Вторые сутки она металась в жару. На скамейке, рядом с постелью матери, прикорнула Лиза. Ей эта ночь подле больной досталась особенно тяжело.

Раздумчиво потирая лоб, Порфирий присел у заплывшего льдом окошка. Радость удачного начала забастовки, когда все сразу пошло как по маслу, постепенно стала угасать. Как славно было сперва! Все рабочие работу бросили дружно, стачечному комитету даже не пришлось ходить и «снимать» колеблющихся — их почти не было. Лиза таким молодцом увела путейских баб от жандармов, и расчищать линию от заносов больше никто не пришел. А главное — арестов никаких, рабочие ходят свободно, и полиция их не трогает. Из стачечного комитета, из ораторов, выступавших на рабочем собрании, жандармы тоже не взяли никого. Чего еще можно пожелать?

А тревога все же бередит сердце. Забастовали — и оказались вроде как на острове. Кругом пода, и нет никуда ходу на берег. Что там, на берегу? Одни ли шиверцы бастуют или, как затевалось, вся Сибирская дорога? Ясно, нет ничего. Только слухи да россказни всякие. Первый день хорошие телеграммы отовсюду так и сыпались. А теперь за плечами у телеграфистов неотступно жандармы стоят, и где чего творится на белом свете — неведомо. Нечаева жандармы на шаг от себя не отпускают.

Вдруг всюду забастовка уже прахом пошла, а шиверцы одни бог весть за что держатся? Тогда от начальства, от жандармов добра не жди.

Тяжелая хворь Клавдеи тоже беспокоит. И надо же ей было попасть в такой переплет! Зря она за листовки так держалась, закопала бы в снег — и конец. Кто бы чего тогда ей сделал? Все равно получилось, что Еремею их не донесла. Конечно, растерялась она тогда, лишних страхов себе в голову вбила. Да ведь задним умом всякий теперь горазд рассуждать. А может, она и умно поступила… Себя не пожалела, зато и ни на чей больше след не навела. Как ей спасибо не скажешь?

Порфирий поднялся. Вчера условились, что в забастовочном комитете ночь до восьми утра дежурить будет Лавутин, потом его сменит Порфирий, а в следующую ночь заступит Савва. Идти сменять Лавутина еще рано, нет и шести… Домашний настой троелистки Клавдее нисколько не помог. Малина тоже не сбросила жара. Надо бы лучше доктора позвать к больной. Алексей Антонович не откажется. Но поднимать с постели в этакую рань тоже неловко. А потом начнется дежурство…

Ладно! Сейчас он пойдет к Мирвольскому, а по пути завернет к Лавутину и попросит его в случае надобности задержаться лишний час на дежурстве. Порфирий быстро оделся, вышел на крыльцо и… остановился. Его словно ударили в лоб. Басисто и протяжно, дробясь многочисленными отголосками эха в горах, в предутренней тиши загудел побудочный гудок в мастерских. И было что-то злорадное, издевательское в его густом и все разрастающемся реве.

Захлебываясь морозным воздухом, Порфирий бегом бросился на станцию. В инструменталке он отыскал обозленного Лавутина.

— Бей меня! Бей сукина сына! — закричал тот Порфирию. — Обошли дурака. Проморгал я. Гудок дал Корней Морозов. Втихую забрался к кочегарам и сговорил их на свою сторону. Заперлись они теперь изнутри в котельной и говорят: «В Красноярске и то уже забастовка кончилась». Не знаю, откуда они взяли? Вроде телеграмма такая есть. Разбить двери да вытащить их, чтобы второй гудок не дали, — нельзя, туда подтянулись жандармы.

Прибежали и Савва с Терешиным. Крепко ругнули Лавутина. Потом коротко все вместе поговорили: что делать?

— Другого, выбора нет: станут подходить рабочие, будем разъяснять им, поворачивать обратно, — решил Терешин.

Они едва успели сговориться, как прогудел второй гудок. И густо пошли рабочие. Совсем как всегда, с набором инструментов, с узелками, в которых жены и матери им собрали обед. И только не было обычных веселых шуточек и дружеских перебранок. Шли молча, словно стесняясь разговаривать.

— Товарищи!.. Товарищи!.. — Члены стачечного комитета стояли у входов в депо, в мастерские, настойчиво убеждали: — Товарищи! Это провокационные гудки. Стачка не кончилась. Мы продолжаем бастовать. Вернитесь домой, товарищи!

Им отвечали нетвердо, отводя в сторону глаза:

— Дак чего ж там, раз был гудок, значит надо работать.

— Побастовали два дня. Пока хватит. Зимой без заработка-то как сидеть?

— Питерцам свое мы отдали. Теперь и о себе подумать.

— Бастуй и еще хоть год — прок какой от этого будет?

— Красноярцы и то кончили. Телеграмма оттуда пришла.

— Кто? Ну кто еще, кроме нас, бастует?

Люди становились к станкам, на свои обычные места, брались за работу. И это не было изменой общему делу. Это было искреннее убеждение каждого и пришедшее к каждому самостоятельно: всеобщая стачка не получилась, а один в поле не воин.

Отчаявшись что-либо сделать для продолжения забастовки, стали на свои рабочие места и члены стачечного комитета.

Порфирия весовщик встретил злой усмешкой:

— Нагулялся? Сегодня в табель я тебе, Коронотов, день тоже не запишу. На полтора часа ты опоздал.

— Не записывай, — озлился Порфирий. — Сегодня я и вовсе работать не стану. У меня мать больная. Пойду за доктором.

— За доктором? Ну, а я пойду… Знаешь, к кому я пойду?

— Хоть к черту! — и Порфирий ушел за Мирвольским.

Киреев весело потирал руки. Стачка окончилась благополучно. Можно написать рапорт, что так получилось только благодаря его разумным и расторопным действиям. Неужели начальство это никак не отметит?

И еще: Корней Морозов сумел вынюхать всех главарей забастовки. Толковый мужик. Хорошо бы вообще подновить состав тайных агентов такими, как этот. И Киреев тут же дал совет Маннбергу: уволить Терешина. Главный коновод и притом из ссыльных… Маннберг полез на дыбы — лучше Терешина нет у него мастера! Но Киреев остался непреклонным. Решительно потребовал:

— Если вы даже на одного Терешина по добру не согласны, Густав Евгеньевич, я вам дам тогда официальное указание уволить целый десяток сразу. И тоже так называемых хороших мастеров. Выбирайте.

И Маннберг согласился.

У Киреева мог бы быть и третий повод для веселого настроения. Дело в том, что в день, когда шиверцы приступили к работе, Красноярск, оказывается, еще бастовал.

Телеграмма об окончании красноярской забастовки была неправильно понята: красноярцы начали работу только в депо, а рабочие главных мастерских по-прежнему еще продолжали стачку.

В Томске же рабочие и студенты с красными знаменами и с оружием вышли на улицу. Произошла схватка с полицией, в которой был убит знаменосец демонстрации печатник Кононов и ранено до двухсот человек, а полиция, перепуганная вооруженным отпором рабочих, бросилась в бегство. Нет, не такими уж слабыми оказались повсеместно вспышки гнева рабочих, и не так бесследно и быстро гасли они, как это представлялось здесь, в тихом Шиверске! Но связи, надежной и точной, между рабочими организациями не было, и каждой из организаций казалось, что она осталась одинокой в борьбе. Потому и у шиверцев сразу же опустились руки. Они легко поверили в ложные и неточные слухи, и забастовка окончилась здесь гораздо быстрее, чем могла бы окончиться.

Киреев мог бы порадоваться еще и этому, но о красноярских и томских событиях он в это утро ничего не знал. Так же как не знали и рабочие Шиверска.

Благодаря стараниям Корнея Морозова главари, зачинщики забастовки были теперь у Киреева на заметке. Но прок ли в этом, когда рабочие бастуют повсюду и стачечных главарей становится так много, что даже и в тюрьмы их сажать сейчас начальством пока не велено? Надо охотиться на более крупную дичь: на подпольные комитеты и особенно на сеятелей листовок и прокламаций. Без них теперь ни одна забастовка не вспыхнет. Кто же, наконец, черт возьми, привозит сюда прокламации и кто здесь их сеет? И хотя день для Киреева начался весело, но эта мысль все же несколько портила ему настроение. Гуманность, гуманность… Князь Святополк-Мирский! Зачем вы, так сказать, играете в гуманность? Министру внутренних дел гуманным быть неуместно. Фон-Плеве давил врагов государственной власти без всякой пощады и без гуманности. Его взорвали бомбой. Око за око, зуб за зуб. Вы думаете, вас не взорвут? Дошли с этой гуманностью до того, что на все теперь подай обязательно прямые улики да добровольные признания подозреваемых. А вот вздернуть бы, по старинке, того же Петра Терешина на дыбу — и сразу стало бы известно, откуда в Шиверске берутся листовки… Филеры и провокаторы ни черта не стоят. У рабочих они тоже все на заметке. Надо их всех поменять!

С этой мыслью он вышел из отделения. На дороге ему попался Лакричник. В коротком, когда-то плюшевом пальтишке с когда-то меховым воротником, он шел, осторожно ставя ноги. Из валенок, как шпоры, торчали пробившиеся сквозь задники соломенные стельки, и Лакричник боялся, что если он пойдет быстрее, стельки могут выскочить вовсе.

— Честь имею, — сказал Лакричник, боком становясь на тротуаре, чтобы пропустить Киреева, и поднял руку к козырьку.

Киреев остановился. А почему бы не попробовать этого? Кажется, раньше он сам набивался.

— Вам надлежит зайти сегодня ко мне, попозже, вечером, — тоном безоговорочного приказа сказал Киреев и пошел своей дорогой.

Лакричник весь день изнемогал от страха ожидания. Он помнил свой первый разговор с Киреевым. Хорошего от него не жди. Зачем он опять вызывает?

На этот раз Лакричник явился без опоздания. Не задержал его и ротмистр. Он сухо, строго, по-деловому, без всяких обиняков предложил Лакричнику выследить, откуда, как и через кого попадают в Шиверск прокламации. Подумал и добавил, что в случае удачи он склонен будет взять его вообще к себе на постоянную службу. А пока вручил серебряный рубль.

— Так сказать, чтобы, глядя на изображение, выбитое на этой монете, вы помнили всегда, кому служите.

Лакричник держал монетку решкой вверх, смотрел на слова «один рубль» и понимающе кивал головой.

Он вовсе забыл, что на другой стороне выбито изображение государя-императора.

15

Алексей Антонович осмотрел Клавдею и нашел, что у нее воспаление легких. Болезнь эта очень коварна и может дать серьезные осложнения. Он предложил положить Клавдею к нему в больницу. Порфирий и Лиза переглянулись: где же взять деньги на лечение? Но Алексей Антонович уловил их беспокойные взгляды и быстро прибавил:

— Платить не надо. В больнице есть такие возможности.

Под вечер, соорудив на двух салазках удобный настил и закутав Клавдею как можно теплее, Порфирий и Лиза свезли ее в больницу.

Иван Герасимович, устраивая Клавдею в самой лучшей палате, ласково ворчал:

— Вот, голубушка, к чему приводит пренебрежение своим здоровьем. — Старик еще не знал, где и как простудилась она. Не глядя на часы, проверял пульс у больной и рокотал своим мягким, задушевным баском: — А нам работать надо, работать. Наши руки без работы никак не могут.

Алексей Антонович пообещал Лизе:

— Недельки через три будет совершенно здорова. Вы не тревожьтесь. Болезнь захвачена вовремя.

Пустой казалась изба без Клавдеи. Словно холоднее и темнее сразу стало в ней. Порфирий уходил на работу. Лиза вместо матери теперь хлопотала по дому: Игнатий Павлович больше не брал ее на расчистку путей, даже на неполные дни. Так приказал Киреев. И Лиза ничего не смогла возразить Игнатию Павловичу: заслужила. Хорошо еще, что Порфирия не уволили.

Каждый день, как только она заканчивала свои самые необходимые домашние дела. Лиза бежала, в больницу и подолгу просиживала гам возле постели Клавдеи, заменяя сиделку Лизе казалось, что без ее дочернего ухода мать ни за что не поправится, чужие руки с такой заботой даже мокрое полотенце на лбу у больной не сумеют сменить, не сумеют подать брусничную воду.

Теперь Лиза все больше тосковала о сыне. Ей удалось не только повидаться, но и поговорить с ним. Борис выздоровел, пошел в школу, и Лиза однажды подстерегла его на дороге, когда тот возвращался домой.

Еще издали она заметила мальчика в шубке, крытой тонким сукном. Подошла торопливо.

— Ты… Зовут тебя… зовут Борей?

Голос у Лизы обрывался, дрожали губы. Она вглядывалась в толстощекое, разрумянившееся на морозе лицо мальчика с властно очерченным разрезом рта и темными упрямыми глазами. Мальчуган сразу нахмурился, и густые широкие брови сошлись в одну линию, заложив над переносьем глубокую морщину. «Это дедово, Ильчино. А глаза и рот чьи-то вовсе чужие. Выходит, в отца своего».

Так вот он какой был, этот самый ненавистный для Лизы человек. А сын этого человека — все-таки ее сын! И кровь это своя. Своя! Мальчик повернулся, стал чуть бочком, и Лиза вдруг поняла, что он похож на нее. Пусть брови не те, и глаза не серые, пусть и губы вовсе другие, не ее, пусть и весь он какой-то резкий, но все равно он похож на нее! Он мог не ответить, как его зовут или сказать неправду, но Лиза все равно. твердо знала: сын. Ее сын.

Мальчик посмотрел недружелюбно: чего надо от него этой бедной женщине? Какая-то нищенка, только нет сумы на плече.

— Боря… Боренька… — слова никак не повиновались Лизе. — Как ты живешь?.. Хорошо?

— А тебе какое дело? — грубо сказал Борис. И Лизе показалось, что с ней говорит Елена Александровна.

Мальчик выдавил пяткой нового валенка в рыхлом снегу ямку, потом снова закопал ее. Лиза стояла на дороге, мешала ему пройти.

— У тебя есть… мама?

Как же трудно было Лизе произнести это слово!

— Есть, — холодок недоверия в глазах Бориса усилился еще больше.

— Ты любишь… очень любишь ее?

Схватить бы, обнять его… Закричать полным голосом: «Боренька, сынок мой!» И заплакать от счастья и от горя. Но этого сделать нельзя. Таи свои чувства в себе, если ты действительно мать и любишь своего сына. Стой, разговаривай с ним, терзай свое сердце, а виду ему не показывай.

— Боренька, любишь?

— Ну… люблю.

Лиза почувствовала, что не было тепла в этом ответе. Пьянящая радость охватила ее. И хотя мальчик сразу же еще грубее, чем в первый раз, повторил: «А тебе какое дело?» — ничто уже не могло погасить этой радости. Лиза больше не смогла владеть собой, нагнулась и поцеловала сына в слегка шершавую, обветренную щеку. Он вырвался, оттолкнул Лизу и сбил при этом у нее с руки овчинную рукавичку. Пошел, сердито оглядываясь.

— Вот дура какая-то!

Лиза подняла рукавичку, вытряхнула из нее снег, надела. Какая она холодная! Ну ничего, на руке согреется.

В этот день Лиза забыла навестить больную мать, забыла зайти в лавочку к Могамбетову и купить соли. Домой она пришла в слезах.

— Порфиша, сегодня я видела Борьку. Сходи… Ну, сходи к Ивану Максимовичу. Приехал он. Сходи. Ты обещался.

Они поговорили коротко, но очень серьезно. Мальчик привык к богатой жизни. Даже если его отдаст Василев, захочет ли он сам жить в бедной семье? Ведь он все уже понимает.

— Порфиша, да разве какое богатство заменит ему сердце матери? А та… Та не любит его. Я знаю. И он ее тоже не любит.

Порфирий промолчал, глядя в пол.

16

В ближнее воскресенье Порфирий пошел к Василевым. Он нарочно выбрал время после обедни, когда купец вернется из церкви и успеет хорошо поесть. От Клавдеи он знал, что Иван Максимович в такие часы бывает наиболее благодушным.

Горничная Стеша не пустила Порфирия дальше холодных сеней.

— Ты что, обалдел? К Ивану Максимовичу? Сегодня? Не зна-ю, — насмешливо пропела Стеша, пританцовывал на морозе и пряча руки под белый, отделанный кружевами передник. — Не зна-ю…

— Зато я знаю, — сердито вырвалось у Порфирия. Еще эта… станет им распоряжаться. — Ну… пусти!

— Стой пока здесь, а я схожу спрошу, — сразу меняя тон, сказала Стеша. Она запомнила настойчивость Порфирия, когда тот ходил, добивался от Елены Александровны писем своей, жены.

Порфирию пришлось ждать недолго. Постукивая каблучками, Стеша выбежала в сени, сказала немного удивленно:

— Примет, — и повела его за собой.

Порфирий бывал в старом доме Василева. Этот дом, сделанный из леса, срубленного руками Порфирия, он видел только снаружи, дальше порога Елена Александровна его не пускала. Богато было в прежнем доме Василева, ничего не скажешь, а тут еще богаче. Порфирий шел, ступая по мягким коврам, глядел на красивые картины в тяжелых багетных рамах, на бронзовые и мраморные статуэтки, там и сям поставленные в углах, и думал, что за одну такую каменную собачку, если бы купить, ему, Порфирию, пришлось бы работать, наверно, не меньше, чем полгода. А что такая собачка для состояния Василева? Все равно что свистулька из тополевого сучка, которую весной Порфирий вырежет, посвистит и бросит. Как расперло богатством этого человека! Раньше, когда Василев не был еще таким тузом, он звал Порфирия Порфишкой. Как назовет теперь?

Стеша открыла дверь кабинета, сказала:

— Заходи, — и кулачком слегка подтолкнула его в спину.

Порфирий понял: вовсе не потому, что он замешкался или оробел — он шел спокойно и твердо, — нет, так полагалось в этом доме. Надо, чтобы каждый входящий сюда уже в Стешиной руке чувствовал руку самого Василева, которая может все — и «слегка подтолкнуть» и беспощадно вышвырнуть вон.

Иван Максимович стоял посреди кабинета — по-домашнему, без сюртука. Даже жилет у него не был застегнут, и оттого немного пузырем на груди выступала накрахмаленная сорочка. Но сам он не раздобрел, как все в его доме, он даже стал суше. Порфирий на свежий взгляд это сразу заметил. И кожа на лице нездоровая, желтая. Так бывало прежде у самого Порфирия после запоя, когда все болело и словно ссыхалось внутри.

— Здравствуй! — сказал Василев и сделал шаг навстречу Порфирию. — Давно я тебя не видал… Коронотов.

— Здравствуйте, Иван Максимович.

Хозяин протянул руку. Порфирий пожал ее, ощутив на мгновение в своей ладони холодок золотых перстней.

— Ну, садись да рассказывай. — Василев посадил Порфирия у стола в мягкое обитое коричневым бархатом кресло, пододвинул другое такое же себе и сел напротив. — Как живется?

— Хорошо живется.

— Слава богу! Ты ведь, кажется, теперь служишь на железной дороге?

— На железной дороге.

— Говорили мне: там у вас было что-то такое…

— Бастовали рабочие.

— А не пострадал за это никто? — заботливо спросил Иван Максимович и наклонился: — У тебя как? Тебя не обидели?

— Работаю, — сказал Порфирий, стремясь разгадать, хитрит Василев или на самом деле у него сегодня такое доброе настроение. — Работают и другие. Только одного, слесаря Терешина, уволили.

— Да? И хороший слесарь?

— Самый лучший во всех мастерских.

Василев сострадательно качнул головой, опустил мясистые веки.

— Строго наказывают. Зачем это увольнять? Но, я слышал, в других местах поступают и еще круче. Увидишь Терешина, скажи: пусть приходит, возьму к себе. Нужен мне слесарь хороший на паровую мельницу. И человеку в беде помочь хочется. — Он опять наклонился к Порфирию: — Как семья, здорова?

— Жена здорова, а мать в больнице лежит.

— Ай-яй-яй-яй! А эта… Клавдия? Она тоже у тебя живет?

— Вот она и в больнице.

— А я ведь полагал, что Клавдия тебе тещей приходится.

— Зову матерью.

— Ага. Это хорошо. — И хватит, пожалуй, внимания к этому мужику. Пусть теперь он говорит, что ему нужно. Впрочем, известно и это. Иван Максимович устало откинулся на спинку кресла. — Мне тоже что-то все нездоровится.

— Я вот зачем пришел к вам, Иван Максимович, — уловив нотку нетерпения в голосе Василева, сказал Порфирий. — Насчет сына жены моей.

— Так я и подумал. Тут у меня Елена Александровна, кажется, не очень приветливо встретила твою жену. Извини. Боится. Она, жена твоя…

— …из тюрьмы, — спокойно помог Василеву Порфирий. — Каторжница.

— Мм… А Люсе это представляется уже бог весть чем. От тюрьмы же и от сумы, как говорят, не отказывайся. Правда?

— Отдайте нам мальчишку, Иван Максимович.

Василев потеребил колечки бороды, устремил взгляд кверху, где в потолок была вделана бронзовая шестирогая люстра. Лепной поясок вокруг люстры отчего-то дал трещину. Уж не садится ли дом на один бок? Подлецы каменщики могли плохо заложить фундамент. Надо будет спросить Густава Евгеньевича, он — инженер и сразу определит, в чем дело.

— Коронотов, я мог бы тебе коротко ответить «нет», — сказал Василев, переводя взгляд теперь на Порфирия. — Но я хочу понять тебя и хочу, чтобы ты меня понял. И хочу еще, чтобы разговор об этом у нас больше никогда уже не повторялся.

— Такого зароку я дать не могу, а поговорить хотите — поговорим. — Порфирий весь словно сжался. Коли он пообещал Лизе взять мальчишку, пошел сюда — он и будет говорить с этим купцом так, как говорил бы о своем сыне. — Вам чего же непонятно, Иван Максимович?

— Все непонятно, — пожимая плечами, сказал Василев. — И прежде всего непонятно, почему пришел ты. Ведь даже если поверить, что это ребенок твоей жены, — он не твой. Или это. не так?

— Скажем, так. А я все же пришел. Значит, стал он и моим сыном. — твердо выговорил Порфирий, хотя и почувствовал, что своим вопросом Василев сразу ожег его, как каленым железом.

— Понимаю. Любовь к жене, прощение измены и прочее. Ну, а как понять такую мать, которая подкидывает своего, ребенка чужим, а потом является за ним через восемь лет? — Василев спрашивал мягко, даже как-то осторожно, словно боясь резкостью своих вопросов обидеть Порфирия.

— В тюрьме пять лет сидела она, потом лежала больная.

— А до тюрьмы?

Желваки заходили на сухих щеках Порфирия. Зачем же он будет перед этим купцом исповедоваться, если тот сразу ответил «нет» и заранее сказал, что только так кончится у них и любой разговор? Зачем же открывать ему всю свою душу? Бисер метать перед свиньями… Порфирия передернуло, он почувствовал, что волна бешенства вскипает у него внутри. Лучше встать и уйти, пока он еще может, пока не вырвался гнев наружу. Ну, а что же он тогда скажет Лизе? Что сам не захотел до конца поговорить с Василевым?

— Иван Максимович, вам это все ни к чему, как получилось, — голос Порфирия стал глухим, сиповатым. — А приходила к вам жена моя, и я вот пришел. Значит, не попусту.

— Да ведь как же, Коронотов, — по-прежнему мягко и ласково сказал Василев, — как же тогда я тебе объясню свою точку зрения, если ты мне ничего объяснить не хочешь? Согласись сам, что твое требование становится просто прихотью. Хочу — и только. А ведь разговор идет о ребенке.

— Потому и трудно говорить, что о ребенке. Сердце-то у матери есть?

— Сердце? Когда она своих детей подкидывает? Нету!

— На Лизу, Иван Максимович, вы грязь не лейте, сердца ее вы не знаете. — Чтобы не сжать пальцы в кулаки, Порфирий крепко стиснул ими свои колени. — Вы поймите: ей без сына нельзя. Кровь родная к себе его требует. Она без него сама не своя.

— Вы оба еще молодые, здоровые, — заметил Василев, уже чуточку теряя мягкость голоса, — будут дети у вас и еще. Свои. Чего вам о детях заботиться? Столько еще народите, что плакать от них станете. Ничего ты мне не объяснил, Коронотов. Все, что говорил, извини, пустые слова. И потому подумать можно вовсе другое.

— Что другое?

Порфирий вскочил. Будто бичом хлестнули его по лицу слова Василева.

Иван Максимович потянул Порфирия за руку книзу, заставил снова сесть, а сам встал.

— Не надо горячиться, Коронотов, — сказал он, обойдя вокруг кресла и присаживаясь на письменный стол. — Давай поговорим спокойно и попробуем во всем разобраться. Ты не хотел или не сумел мне ничего объяснить. Попытаюсь я это сделать. А ты потерпи, Коронотов, послушай теперь, что я тебе скажу.

Василев переменил позу, уселся поудобнее и заговорил, покачивая лакированным штиблетом возле самых рук Порфирия, едва не задевая их каблуком.

— Давай, Коронотов, посмотрим сперва на юридическую сторону дела… — он остановился. — Если я буду говорить для тебя непонятно, ты спрашивай меня. Я хочу, чтобы ты все понял. Итак, кто этот мальчик по документам? Сын неизвестных родителей. Усыновлен же он мной, усыновлен со всеми правами, вплоть до права наследования всего этого, — Иван Максимович обвел круг рукой. — Ты понимаешь, восемь лет он считается моим сыном. Моим. Да, я его не очень сильно люблю, — и пальцем ткнул едва не в глаз Порфирию, — так же как и ты его не любишь. А? Но у меня нет пока другого сына. Значит, он — мой единственный сын. И я его все-таки могу полюбить, тогда как ты любить его не можешь — вовсе. Восемь лет… А еще через восемь лет он будет не только моим наследником, но станет и самым первым моим помощником. Для него я отец, а Елена Александровна — мать. И нас он почитает, как своих родителей. Какая сила, почему и зачем должна изменить это? Теперь посмотрим с другой стороны, и тоже пока юридической. Нигде и никогда записано не было, что твоя жена является матерью Бориса. Впрочем, было — и только в следственных документах, где она признавалась в убийстве какого-то ребенка…

— Там вынудить могут не только это, — вскочил Порфирий. — Надо знать, почему она признавалась! Как же вы сами не…

— Спокойнее, Коронотов, спокойнее. Садись. Я говорю только о юридической стороне дела. Твоя жена призналась в убийстве своего ребенка. Не было сказано, что именно этого? Но ведь и по возрасту ее и по времени — другого у нее быть не могло. Итак, документы доказывают, что единственный ребенок твоей жены был ею же умерщвлен. Понимаешь? Следовательно, он не мог быть подкинут! И вот, при наличии таких документов, теперь приходишь ты и говоришь, что все это не имеет значения и мальчик должен быть отдан вам. Допустим, я согласился. Но — я продолжаю юридический разговор — мальчик после этого все равно не станет ни твоим, ни твоей жены родным сыном. Он у вас будет тоже только усыновленным…

— Как? Ведь он же Лизавете родной! Ее кровинка…

— Убитые не воскресают. А по документам родного сына у нее нет в живых. Для чего же тогда Борису менять одних неродных родителей на других неродных?

— Мы придем вместе с женой, и тогда она расскажет, какое горе сейчас ей гложет сердце.

— А я ее не приму, Коронотов. С тобой я говорю, как с мужчиной, — он подчеркнул, — с чужим для Бориса мужчиной. Я вовсе не хочу видеть, как будет плакать женщина.

— А если она все восемь лет плакала? Остановите хотя теперь ее слезы. Вы сказали: я чужой для мальчишки мужчина. Верно, чужой. А я возьму его к себе, возьму потому, что матери видеть сына своего и не держать его подле себя никак невозможно. Я не знаю, как там получится по бумагам, — Порфирий сорвался с места, стал против Ивана Максимовича, — я знаю одно: любовь матери что не так — все исправит…

— Исправит? — уже не скрывая насмешки, спросил Василев. — А что же она для Бориса исправит? Условия жизни? Исправит ему сытую жизнь на голодную? Любовь матери! А будет ли тогда у сына любовь к матери? Да еще к такой…

— Вы… не шельмуйте… жену мою, Иван Максимович, — глотая горькую слюну, прерывисто выговорил Порфирий. — Вы сначала поймите ее.

— Да что же тут понимать? — Василев пожал плечами. — Пожалуй, попозже я объясню и это. А ты, Коронотов, уже сейчас вот что пойми. От Бориса я отказываться не стану. Ко всему, что я тебе говорил, прибавлю еще: для меня лично это был бы невероятный скандал. меня бы даже куры засмеяли! Восемь лет быть в няньках у чужого ребенка! И вдобавок… чьего же?

— Мы не люди, выходит? — Все глуше становился голос Порфирия. Кровь стучала у него в висках. — Нам как придется, вас бы не засмеяли. А что у матери сердце все изболелось, вам это в землю втоптать. И мы сами — грязь, по-вашему!

— Сердце, сердце… Ну, что ты, Коронотов, затвердил одно? Не все только сердцем решают. И ты неправильно понял меня, — нетерпение уже открыто сквозило, в словах Василева, — втаптывать в землю я ничего не хочу. Но прошлое твоей жены, извини, все же таково, что способно запачкать любого. Я не могу впутывать свое имя ни в какие истории, связанные с нею. Словом, Коронотов, нам необходимо закончить этот неприятный разговор — и, повторяю еще раз, закончить так, чтобы он больше никогда не возобновлялся. Ибо все это очень похоже на шантаж с вашей стороны. — Василев заложил большие пальцы в карманы жилетки. — Итак, сколько?

— Чего сколько? На какой… шантаж? Я не понимаю, чего вы говорите. — Кровь отхлынула от лица Порфирия. В словах Василева он почуял что-то страшно мерзкое, гадкое, отчего сразу холодом стянуло щеки. Что это такое — шантаж? Он никогда не слыхал, но уже смутно угадывал значение этого слова.

— Не понимаешь? Хорошо. Шантаж — это когда вымогают деньги. И я тебя спрашиваю напрямик: сколько ты хочешь или жена твоя хочет с меня получить, чтобы разговор о Борисе больше никогда не возобновлялся и чтобы мальчик никогда не знал, что мне его подкинула какая-то…

Огненные круги поплыли перед глазами Порфирия, уши заложило, как ватой. Что еще говорил Василев, он не слышал, стоял оглушенный и даже не мог поднять руки, чтобы ударить купца кулаком в лицо…

А Иван Максимович между тем говорил:

— Я не боюсь вашего шантажа и пресечь его могу надежно и быстро. Но я не хочу прибегать к этому. Я верю, что твоя жена, кто бы она ни была, действительно мать Бориса, и ради ребенка я не обойдусь с нею решительно и круто. Я согласен выплатить вам определенную сумму, чтобы купить для ребенка спокойствие. Ты понял, Коронотов? Но я хочу гарантии, что спокойствие это никогда не будет нарушено, — и, запустив два пальца в жилетный карман, вытащил оттуда радужную бумажку.

Обрывками долетели до слуха Порфирия слова «купить… ребенка… хочу… никогда не будет нарушено». Порфирий потер лоб повлажневшей рукой. Какой подлец… Купить! Все купить: и сердце матери, и совесть его, Порфирия… Ударить бы все же этого подлеца… Тяжело дыша, Порфирий отвернулся.

— Ладно. Больше я к вам никогда не приду, — глухо выговорил он. — А деньгами своими ты себе…

И пошел. Но Василев перехватил его у двери.

— Зачем же так, Коронотов? Я не думал тебя обижать. Если я ошибся, извини. А деньги все же возьми. Нет, нет! — закричал он, видя, как засверкали гневом глаза Порфирия. И ухватил его за руку. — Ну, возьми просто так.

Он насильно их всунул Порфирию в карман.

Порфирий оттолкнул Василева, выбросил на пол бумажку. Вместе с нею из кармана вылетел двугривенный, который Порфирий взял, чтобы купить Клавдее в больницу гостинец.

— Подавись ты…

Он плечом чуть не высадил дверь. Но Василев успел нажать ручку, и филенчатая створка распахнулась. Порфирий выскочил в коридор и остановился в замешательстве, не запомнив, куда идти к выходу.

Василев позвонил. Мимо Порфирия на носочках пробежала Стеша, вошла в кабинет.

Иван Максимович нервно подрагивающей рукой теребил густые колечки бороды.

— Возьми себе деньги на чай, — показал он Стеше на двугривенный Порфирия, лежавший на полу (радужную бумажку Иван Максимович придавил носком штиблета). — А этого мужика проводи на улицу. Запомни сама и скажи Арефию, ни его, мужика этого, ни жену его ни в дом, ни во двор не пускать. Придут — спустить на них с цепи Нормана!

Порфирий шел, не видя дороги, оступаясь с тротуара в рыхлый снег обочин улицы. Шел и с тяжелым сомнением думал: не потому ли такой разговор получился с Василевым, что он, Порфирий, и сам, страшась в этом признаться себе, противился тому, чтобы Борис жил в его доме?

17

Ускользнув из лап полковника Козинцова, Лебедев не уехал из Красноярска. Он разыскал на окраине города, в Николаевке, конспиративную квартиру, ту самую, до которой не успел дойти, в день ареста, и обосновался в ней.

Хозяином, точнее арендатором невзрачного домика, утопавшего в кустах черемухи, значился Федор Минаевич Данилов, слесарь главных железнодорожных мастерских. Со впалыми желтыми щеками, слегка покашливающий, но очень подвижной и живой, он был горазд на разные выдумки. Придя с работы, он торопливо обедал и тотчас брался за инструменты. Сверлил, пилил, паял какие-нибудь замысловатые штуки. Карманные фонарики в виде футляра для очков; замки, в которых не было скважины для ключа, а отмыкались они все же ключом, и очень сложным; складные ножи с тайничком в ручке, куда можно было вложить прокламацию.

Свою квартиру на случай обыска Данилов оборудовал совершенно безопасным убежищем. Русская печка, сложенная его руками и на взгляд невероятно широкая, стояла впритык к стене. В ее кирпичной толще Федор Минаевич устроил небольшую каморку, впрочем достаточную, чтобы поместиться одному человеку. Каморка сообщалась с печной трубой, и в ней всегда гулял сквознячок. Висел наготове фонарь. Его можно было зажечь, чтобы не остаться впотьмах. Вход — из подполья. На шарнире опускалась одна половица, проросшая из-под низу плесневым грибком и затянутая паутиной, а забравшись в убежище, человек поднимал ее за собой. Самому искушенному шпику не пришла бы в голову мысль, что из подполья можно спрятаться в печке. И этим квартира Федора Минаевича Лебедеву понравилась больше всего.

Жена Данилова Мотя была тенью и эхом мужа и разлучалась с ним, только пока он находился в мастерских. А потом вместе пилили и сверлили металл, вместе кололи для печки дрова, вместе обсуждали все домашние дела. Мотя знала все, что знал Федор Минаевич, умела делать все, что умел делать он. Разговаривали они между собой какими-то неполными фразами, угадывая уже на половине мысль другого. Поженились Мотя с Федором, когда ему исполнилось двадцать восемь лет, а ей двадцать один.

— Ты запомни: вздумаешь свататься, — сказал однажды Федор Минаевич Лебедеву, — самый правильный возраст, когда невесте половина лет жениха и еще семь. Тогда жизнь семейная сложится самая крепкая.

Двадцать восемь, деленные пополам, плюс семь давали как раз двадцать один. И Лебедев совершенно невольно попробовал такую арифметику применить к себе и почему-то к Анюте. Не совпало на четыре года. Он засмеялся. А если бы это случилось, когда ему было только двадцать пять? Тогда с удивительной точностью подошел бы Федоров расчет. А как у Алексея? Он старше на два года. Значит, у него надежды на счастье все-таки больше…

У Моти, в противоположность мужу, всегда на щеках горел свежий румянец, а если она вдруг пугалась или конфузилась чего-нибудь, то становилась и совсем багрово-красной. Федор шутил:

— Мотя, не наделай пожара.

Она ходила, слегка наклонив голову, с тугим узлом черных волос на затылке. И оттого, что голова у нее была наклонена, подбородок казался особенно коротким, а лицо — круглым. Взглядывать приходилось ей исподлобья, но это ничуть не придавало суровости. Когда Мотя смеялась, у нее играли все мускулы лица, живо блестели темные глаза с голубоватыми белками, однако губ она не разжимала, крепилась до последней крайности. А потом вдруг вскидывала голову, обнажала два ряда очень уж острых, как у белки, зубов, коротко и звонко хохотала и сразу снова быстро поджимала губы.

С восхищением Мотя в первое утро выслушала рассказ Лебедева о побеге:

— Ой, — сказала она, — у меня бы сердце разорвалось от такой смелости. Ну, и в окно выскочили, так ведь город, люди кругом. «Углей, углей», говорите, кто-то даже кричал.

— А это мне даже кстати пришлось. Он ехал, натерял углей, я их, в карман и… — Лебедев изобразил, как он себе измазал все лицо, как изломал и тоже выпачкал картуз. — Пальто в крапиву, воротник нараспашку, переулками, переулками к Енисею. Там плоты с дровами, с сеном, горят костры, пьяная гульба. Ну, и я тоже: «Шумел камыш, деревья гнулись…» Зарылся в сено до ночи…

— Да уж такой вы к нам постучались… Паролю и то не хотелось поверить…

Во дворе у Даниловых стоял небольшой флигель из двух комнат с кухней. В нем жили квартиранты, свои же деповские рабочие. По просьбе Лебедева Федор Минаевич им отказал. Флигель как нельзя лучше подходил для «техники» — подпольной типографии.

Лебедев остался в Красноярске по целому ряду причин. Прежде всего — помочь партийным рабочим восстановить комитет РСДРП, от которого после разгрома еще в минувшем году не уцелело ни одного человека. Потом — создать заново крайне нужную здесь «технику». И наконец — дождаться Анюту, которой уже сообщено, куда она должна явиться, выйдя на свободу.

Несколько тревожил арест Буткина, если Козинцов правду сказал, что он арестован. Но такие провалы случаются и в других городах, а работать надо везде. И как раз важнее всего работать там, где тяжелее были провалы. Бежать от опасности проще всего, но когда бегут, тогда больше всего и теряют.

Решив остаться, Лебедев почти замуровал себя в квартире Даниловых, обзавелся новым паспортом, на имя Егора Ивановича Базанова, и начал отращивать усы и бороду. Мотя стала у него связной.

Так, в глухой замкнутости, у Лебедева прошла первая половина зимы, заполненная собиранием сил, организацией порайонного комитета, поиском надежных квартир для собраний и явок, подготовкой «техники».

Во флигеле временно поселились два «квартиранта», поставленных на эту роль уже комитетом. Они приспосабливали в подполье помещение для типографии. А Федор Минаевич по указаниям Лебедева делал детали для печатного станка. Он переложил и во флигеле печь, соорудив в ней тоже отличный тайник, куда довольно быстро можно было убрать все приспособления «техники».

Уже к концу января все было готово, опробован станок — чугунный вал, прокатывающийся по рельсам, — добыты шрифты, припасена бумага и краска. Не хватало только опытного наборщика. В эти дни по условному адресу и коду Лебедев получил сообщение от Арсения: едет на Восток. В телеграмме был указан вагон и номер поезда. Лебедев подумал: красноярский вокзал не место для встречи. Купил билет и сам покатил на запад, до станции Зеледеевой, за восемьдесят верст от Красноярска. Здесь он дождался подхода пассажирского поезда, в котором ехал Арсений, и влез в вагон.

Стояли сильные морозы, и Лебедев оделся потеплее: в подшитые сарапульские валенки с красными ягодками на голенищах, в стеганые штаны, рыжий овчинный полушубок и шапку-треух, тоже из рыжей собачины. Вокруг шеи он намотал связанный руками Моти шерстяной шарф, все время почему-то задиравший ему бородку кверху.

Лебедев, наверно, очень долго мог бы ходить по вагону, разыскивая Арсения, если так же преобразился бы и тот. Но Арсений ехал в обычном своем естестве, и только вместо привычной Лебедеву студенческой, тужурки на нем была напялена блуза, какие носят техники и мастера.

В купе вагона третьего класса, где помещался Арсений, было людно и шумно. Его спутники резались в «дурака», азартно шлепали распухшими картами по крышке чемодана, поставленного на колени, а две толстые, румяные молодухи, обнявшись, напевали частушки, в последней строчке всякий раз чуть-чуть нескромные, и при этом маслено косили глазами на ухарски улыбавшегося им со второй полки мордастого парня. Можно было, приткнувшись в уголок, спокойно поговорить и здесь, но Арсений потащил Лебедева в тамбур:

— Мужик, ты здешний? Пойдем покурим… Расскажешь, какие места проезжаем.

Вагон трясло, подбрасывало на закруглениях пути, скрипели двери.

— Ну, как тут у тебя, Михаил? — спросил Арсений, притягивая его поближе к окну, заметанному тонкими морозными узорами. — У-у! Да ты пополнел! Или это борода так щеки раздвинула? Вроде и не клином стало теперь лицо у тебя. Вид, как говорится, вполне соответственный. Ну, красноярский обыватель, рассказывай — как ты живешь?

— Живу ничего.

— Люблю точные ответы.

— А ты, Арсений, как живешь?

— Выходит, тоже ничего. Ну, говори, говори! Рассказывай.

— Да что же. Вот после провала помогли товарищам заново организовать комитет, — Лебедев коротко пересказал, чем занят был последнее время в Красноярске. — Теперь готовим «технику», скоро пустим в ход… У тебя, наверно, интересного больше, Арсений. Где ты сейчас, откуда едешь, куда? Давно ли виделся с Лениным?

— Еду в Харбин, помогать товарищам. Это очень важно — выиграть у правительства армию! Что? Да, я видел Владимира Ильича вовсе недавно. Это была его мысль — поехать мне в Маньчжурию.

— Он здоров, работает, пишет? Что там вообще происходит? Мы совершенно ничего не знаем. Живем разными слухами.

Арсений закурил папиросу, прислонился плечом к желтой, сбитой из узких реек стенке вагона.

— Ты понимаешь, Михаил, положение создалось очень сложное. В Центральный Комитет, вопреки всему, кооптированы меньшевики — подлая работа Троцкого. «Искра» полностью в руках меньшевиков. Многие важные сообщения с мест ими утаиваются от Ленина. Как все это мешает живому делу революции и отвлекает силы Ленина на борьбу с раскольниками внутри партии! Владимир Ильич создает теперь новую газету «Вперед» — свою, большевистскую газету. Вот, возьми, почитай, — Арсений передал Лебедеву газеты. — Вышло уже два номера, сделано огромное дело. Но все же, когда меньшевики кругом воздвигают свои барьеры, стало много труднее Ленину иметь постоянную и надежную связь с местами, давать им свои советы, указания.

— Об этом мы догадывались, — с горечью проговорил Лебедев. — Мы здесь, в Сибири, за последнее время ни строчки не имели от Ленина. Зато меньшевистской литературы — в обилии.

— Вот и правильно, что вы создаете свою «технику». Сами печатайте листовки, брошюры — восполняйте то, чего недостает, ломайте меньшевистский дух! Ну, а свою местную тактику применительно к общим задачам разрабатывайте тоже сами. И связи! Главное — прочнее держать между комитетами связи Сговариваться о совместных действиях. Между прочим, вам, сибирякам, это легче — у вас есть Союзный комитет.

Лебедев ногтем большого пальца сломал, раскрошил ледяной узор на стекле.

— Союзный комитет! Он весь пропитан меньшевистским духом.

— Позволь, но там ведь Гутовский, а он — сторонник большинства.

— Он так себя называет. А поступает как завзятый меньшевик! Да ты и сам мне писал, что он намерен был взять обратно резолюцию Союзного комитета с требованием созыва Третьего съезда.

— Видишь ли, Михаил, это напечатала «Искра». Из каких источников — бог весть. После же я узнал: когда Гутовский приезжал в Женеву, Ленина там не было. Гутовский оставил ему письмо. Я читал его. Оно не очень меньшевистское, скорее просто примиренческое. Гутовский в нем настаивает даже не на примирении с меньшевиками, а, собственно, только на перемирии. Советует за время перемирия укрепить силы большевиков.

— Арсений! Борьба ли, перемирие — но точки зрения у нас и у меньшевиков расходятся все больше. И на практике получается, что вот, к примеру, наш красноярский или читинский комитеты просто… не хотят иметь дело с Союзным комитетом! Для нас совершенно ясны положения Ленина о путях развития революции в России, установки же Союзного комитета иногда вносят полный сумбур. И мы тогда вынуждены полагаться главным образом только на свою революционную совесть.

— Так и должно делать, — гася папиросу и засовывая окурок в настенную пепельницу, проговорил Арсений. — Но ты меня перебил, Михаил, не дал досказать. Дело в том, что Ленин в ответ на письмо Гутовского написал сюда, в Союзный комитет, свое письмо. Содержания его я не знаю, но что мог ответить Ленин, который совершенно не терпит политики примиренчества с меньшевиками, легко представить. И такое письмо сюда было послано. Об этом мне говорил сам Ленин. Куда, впрочем, что же — ты об этом, конечно, и сам теперь знаешь.

Лебедев помял свою бородку, посвободнее растянул на шее шарф.

— Поздней осенью я встречался с Буткиным, — сказал он, поглядывая в окно, за которым мелькали засыпанные снегом черные ели. — Буткин ни звуком не обмолвился о письме Ленина.

Мимо прошел кондуктор, посмотрел подозрительно на Лебедева — не заяц ли? — но требовать билет не стал. Только спросил:

— Докуда едешь?

— До Красноярска.

— Смотри…

Арсений прихлопнул плотнее дверь на площадку, с которой тянуло белым морозным паром.

— Было послано сюда и еще письмо, — раздумчиво проговорил он. — От Крупской. В нем очень подробно она писала о гнусной борьбе меньшевиков из Центрального Комитета против Ленина. Крупская все это объясняла сибирякам, чтобы они в самом деле не взяли обратно свою резолюцию насчет созыва Третьего съезда. Разве ты ничего не знаешь и об этом письме?

— Впервые слышу! Повторяю, Арсений, к нам ни единой весточки не приходит от Ленина.

— Но это письмо по просьбе Крупской я сам лично посылал из Нюрнберга — в то время я был за границей. Я даже запомнил адрес. Черт! Неужели письмо не дошло!

— Адрес? Какой же?

— Томск, аптекарский магазин «Пойзнер и Нови», Елене Тернер.

— «Пойзнер и Нови?» Тернер?

— Да… А что?

— По этому именно адресату наш комитет держит связь с Бугкиным!

— Ну и что же?

— Ничего…

Лебедев замолчал, припоминая свой разговор с Буткиным в доме Фаины Егоровны: не сложился ли тогда он просто случайно так, что Буткину не было и повода сказать о письмах Ленина и Крупской?

— Ты в чем-то сомневаешься, Михаил? — спросил Арсений. — Насколько я знаю, резолюция Сибирского Союзного комитета не взята обратно. Значит, все в порядке. Видимо, и письма получены.

Снова прошел кондуктор, сказал многозначительно:

— Скоро Красноярск.

Лебедев молча показал билет. Кондуктор, не скрывая разочарования, пробурчал:

— Ездют всякие, — и сердито хлопнул дверью.

Арсений в тон ему прибавил:

— Пропал двугривенный.

Он потерял обычную деловитость, потер ладонями свои скуластые щеки и с любопытством спросил:

— Ну, как ты сам здесь живешь вообще-то?

— Да я уже сказал: живу ничего. Что может к этому прибавить наш брат подпольщик?

— Знаешь, мне почему-то сейчас вспомнилась та девушка… Анна, которая геометрию никак не могла понять. Ты все с ней в Петербурге ходил, а потом она вслед за тобой в Сибирь уехала. К жениху своему, кажется. Что она, вышла замуж?.. Все бросила?

— Нет, Арсений. И замуж она не вышла и наше дело не бросила. Она сейчас, бедная, сидит в Александровском централе. Должна скоро выйти.

— Ну, так уже, значит, не бедная. Я бы сказал: молодец! Оказывается, даже любовь свою девица переборола. А помню, у нее тогда склонности были такие: романы читала, о любви рассуждала…

Поезд резко сбавил ход, вагон затрясло на стрелках. Лебедев кинул взгляд в окно.

— Снежница. Арсений, я спрыгну здесь, днем въезжать в Красноярск мне негоже.

— Жаль, побольше нам поговорить не пришлось. — Арсений вышел с ним на площадку и, провожая к ступенькам вагона, прибавил: — Знаешь, а я опять сейчас подумал: тебе, Михаил, следовало бы все же познакомиться с письмами Ленина и Крупской. В них содержится больше, чем знаю я, чем я смог тебе рассказать. Прочтешь — многое станет яснее.

— Я непременно съезжу в Томск.

Будешь в Томске — передай от меня привет Грише Крамольникову. Люблю его, славный парень. Ну, прощай! Хорошо, что встретились.

— Счастливого пути, Арсений!

Замелькали станционные постройки, и Лебедев стал готовиться спрыгнуть с поезда — в Снежнице пассажирские только немного замедляли ход.

18

Поездка в Томск ничуть не прибавила ясности. Добравшись до явочной квартиры, Лебедев дал знать, что приехал для встречи лично с Гутовским. Но вместо Гутовского пришел… Буткин. Он снова улыбался, жал руку Лебедеву и говорил, что всякий раз безмерно рад его видеть, что хорошо работать с ним так, как сейчас, плечом к плечу.

Лебедев не стал сразу задираться, хотя ему страшно хотелось оборвать слащавые излияния Буткина. Он спокойно спросил, почему не видит Гутовского; он приехал не вообще в Союзный комитет, а для личной встречи с ним. Буткин с особой торопливостью ответил: Гутовского в Томске нет, когда вернется — неизвестно, а его сейчас заменяет он, Буткин, и если личной встречи с Гутовским Лебедев ищет по партийным делам, поговорить им, может быть все-таки следовало…

— Хорошо, — сказал Лебедев. — Вы даете честное слово, что Гутовского в Томске нет и ждать его бесполезно?

Буткин обиженно отшатнулся.

— Лебедев!.. — Но тут же состроил на лице улыбку, означавшую, что он прощает даже такое оскорбление. — Я понимаю… Даю вам слово, что Гутовского нет. А ждать, если можете, и очень долго, — ждать не бесполезно. Я могу уйти.

— Покажите мне письма Ленина и Крупской, — быстро сказал Лебедев, загораживая ему дорогу.

— Какие… письма? — Буткин отступил кетене. — Какие письма?

— Из-за границы! Я должен знать их содержание, должен знать, что происходит в Центральном Комитете, какая борьба идет вокруг созыва Третьего съезда, какую линию в этом занял Гутовский.

— Вы что-то путаете, Лебедев, — медленно покачивая головой, сказал Буткин. — Никаких писем от Ленина и Крупской Союзный комитет не получал. А линию в борьбе за Третий съезд наш комитет — и Гутовский, конечно, — занимает совершенно отчетливую: съезд должен быть созван. Что же касается положения в Центральном Комитете — мы сами ничего не знаем, ходим впотьмах. Откуда вы взяли этот странный вымысел о письмах?

— Они были посланы на аптекарский магазин «Пойзнер и Нови», Елене Тернер — вам! — белея от гнева, отрубил Лебедев.

Буткин опустил глаза, помолчал, и Лебедев увидел, как судорожно двинулся вверх и вниз его острый кадык.

— Вы знаете, что на этот адрес идет почта для Союзного комитетами вы меня мистифицируете, Лебедев, — сказал он наконец. — Зачем? Это не метод для разговора с товарищами по работе, по борьбе. Таких писем не было, уверяю. Конечно, я не могу дать гарантии, что их не перехватила охранка.

— Тогда дайте мне адрес Ленина, я сам напишу!

Буткин поймал руку Лебедева, мягко пожал ее.

— При всем уважении к вам, — проговорил он с мольбой, — сделать этого я не могу. Вы сами знаете: не имею права. Но если вы дадите мне письмо — оно будет послано…

Бесцельным становился дальнейший разговор, бесцельно было ждать возвращения Гутовского, если действительно его не было в Томске, и Лебедев в ту же ночь уехал обратно в Красноярск, даже не повидавшись с Крамольниковым. С ним он встретился несколько позже, когда тот в качестве агента Союзного комитета сам приехал в Красноярск — агитировать за всеобщую стачку. Лебедев передал ему привет от Арсения, рассказал о поездке в Томск и поделился своими сомнениями о Буткине. Крамольников слушал, поглаживая черные жесткие волосы, спадавшие ему на лоб. Сквозь круглые очки в роговой оправе внимательные, молодые глаза Крамольникова казались особенно большими и словно видящими все насквозь.

— Знаешь, Егор, — сказал он, когда Лебедев закончил (вой рассказ, — Буткин, конечно, завзятый меньшевик, и человек он поганый, неискренний. Но все же он социал-демократ и выполняет поручения Союзного комитета.

— Который весь забит меньшевиками, — вставил Лебедев.

— Ну, а что же делать? В нашем глухом, тяжелом подполье, и при нашей организационной неустроенности нам разделиться не так-то и просто. Тем более что есть надежды на Третий съезд, который заставит их подчиниться политической линии большинства. А пока будем бороться: в какой-то степени — вместе с меньшевиками против самодержавия, а в полной — против идей меньшевизма. Невозможно в России сделать одновременно две революции: одну по-ленински, а другую по ренетам меньшевиков. Ведь они тоже стремятся к революции Какой — это другое дело. Но им не скажешь: «Отойдите вовсе прочь, мы сделаем революцию одни, без вас’ И даже если сказать — все равно они будут работать на параллелях с нами. То есть, вернее, мешать нам. И тем сильнее, чем резче будут наши разногласия. Нет, Егор, я все же думаю, что Третий съезд решительно улучшит положение внутри партии и слова «новоискровец», «меньшевик» у нас исчезнув из обихода. Будет единая воля, мысль! Будем ждать съезда. А что касается Буткина… Ну да, он меньшевик, и даже один из самых дрянных меньшевиков. Но все же не предатель. Это исключено.

— А у меня, Григорий, сложилось твердое убеждение, что Буткин у Козинцова сидел где-то за дверью, и если бы я решительно не заявил, что до перевязки не скажу ни слова, Козинцов устроил бы нам очную ставку.

— На интуицию мы не имеем права полагаться, — возразил Крамольников, снимая очки и растирая пальцами переносье, — а прямых доказательств, что Буткин в тот день был тоже арестован, нет никаких.

— Мне удалось узнать: через день после моего побега он заходил опять к Фаине Егоровне. И обо мне ее не спрашивал.

— Зачем бы он стал спрашивать?

— Если он не знал, что я арестован и бежал, а квартира Фаины Егоровны провалена, он мог бы спросить ее.

— Не обязательно. Это уже мнительность.

— И его самого не захватили там. А ясно, что квартира Фаины Егоровны все время под наблюдением.

— У жандармов могут быть свои расчеты.

— Не знаю. Но у меня из всех мелочей поведения и его и Козинцова складывается одно: Буткин в тот вечер тоже был арестован.

— Во всяком случае сам он это решительно отрицает.

— Он отрицает и получение писем от Ленина и Крупской.

— Допускаю, что они действительно могли быть не получены. Не все из-за границы доходит до нас.

— Если бы их перехватила охранка, она по адресу «Пойзнер и Нови» уже добрались бы и до Буткина и до Гутовского.

— Это резонно. Но из этого следует прежде всего, что комитету нужно немедленно переменить адрес для переписки, а Буткину и Бутовскому быть осторожнее. Письма же могли и просто не дойти.

— Я убежден, что и Гутовский тогда был в Томске, но Буткин заведомо пришел вместо него.

— Гутовского и сейчас нет в Томске, а уехал, по моим расчетам, он, правда, как раз в день твоего приезда.

— Может быть уже после моего приезда?

— Это установить невозможно. Не надо быть настолько сомневающимся. Буткин страшно был обижен тобой.

— Он все время вертит хвостом, этот друг Гутовского, которому, кстати, я тоже ни на грош не верю, — упрямо сказал Лебедев.

— Правильно. Гутовский уже два раза показал себя с самой невыгодной стороны. Но он нашел своим поступкам убедительные объяснения. В конце концов, он сидел в тюрьме. Бежал оттуда. И сейчас он горой стоит за Третий съезд. Люди ему доверяют.

— Ладно. Ну, а ты, Григорий, ты-то сам ему веришь? — в упор спросил Лебедев.

Крамольников улыбчиво шевельнул своими толстыми, обветренными на морозе губами. Надел очки. И снова глаза у него стали особенно большими и глубокими.

— Как ты, интуитивно доверяю мало, — сказал он с прямой откровенностью, — но доказательств у меня нет. II потому, как агент Союзного комитета, я точно выполняю его поручения. Но твои сомнения начинают беспокоить и меня. Я подумаю хорошенько.

Их разговор перешел на «технику». Лебедев сказал, что все готово и крайне нужен человек. Хотя бы один. Второй скоро приедет. Крамольников перебил:

— Это обещаю: вернусь в Томск, и через два дня у тебя будет абсолютно надежный человек. Степан Дичко. Мужик сильный, катать вал может хоть круглые сутки, привык. А наборщик из него неважный. Грамота невелика.

— Наборщик приедет превосходный, — сказал Лебедев. — Скорее присылай своего Дичко. Пока начнем с ним работу вдвоем.

Крамольников уехал и точно через два дня к Лебедеву явился Степан Дичко. Свой приход он ознаменовал тем, что, потянув дверь, заложенную на крючок, выдрал крючок из косяка, как говорится, с мясом. А когда Мотя его попрекнула, Дичко удивился:

— Та я ж думал, что это морозом дверь прихватило! — И на его крупном, немного рябом лице отразилось такое искреннее и глубокое сознание своей вины, что Моте не ругать, а утешать пришлось гостя.

При отменно большом росте, казалось ему бы иметь и крепкий бас, нс говорил Дичко мягким певучим тенорком, иногда сдваивая шипящие согласные.

— А ччерт его знает, страхом прижметь, так спрячу, — сказал Степан, зажимая в кулак свой мясистый нос, когда Лебедев спросил, сумеет ли он, если это понадобится, быстро убрать в тайник всю «технику», хватит ли сил у него.

— Ты разве трусливый, Дичко?

— A-а! Да кто же из людей не трусливый бывает? Ноги дрожжать у меня, а головы-то я не теряю.

На следующий же день Лебедев вместе с ним выпустил изобиловавшую опечатками и перевернутыми буквами первую свою прокламацию. Что поделаешь: ни тот ни другой набирать не умели, хотя до седьмого пота добросовестно бились над набором всю ночь. А выпустить листовку хотелось быстрее.

— А тот первопечатник, Иван Федоров, печатал совсем не лучше нас, — заявил Дичко, восхищенно расправляя на широкой ладони еще мокрый оттиск прокламации.

Дичко прописался в полиции как человек без определенных занятий. Соседи знали, что он ждет жену свою Перепетую. А пока сам ходил на базар, покупал себе квашеную капусту, головизну, и сам варил щи. У соседей Степан брал молоко, жаловался:

— Баба моя, ччерть бы ее побрал, такая жжадюга. В дом к себе, боже спаси, не пригласит человека и сама не пойдет ни к кому. Нелюдимка. От жженился, так жже-нился я!

— Так зачем же ты женился на ней, Дичко?

— О! Из себя-то Перепетуя ладная, красивая, а потом — семечками она торговала. Думал, капитал с ней наживу.

— Ну и что же?

— А ччерть ее знает, можеть и есть у ней капитал. Мне-то она его не показывает. Наверно, есть. Сама теперь на базар не ходит, бабу от себя нанимает. А по дому на грязных работах я у нее. О как жженился я!

Соседи посмеивались над простоватостью мужика и ожидали, когда пожалует грозная жена Степана.

19

Январь до самого конца простоял морозный и метельный. А февраль с — первого же дня порадовал всех солнышком и на пригревах, под крышами, даже светлыми и хрупкими ледяными сосульками — первыми предвестницами весны.

— Вот видите, Алексей Антонович, народная поговорка оправдывается: «Февраль — бокогрей», — радостно говорил Иван Герасимович, привешивая к подоконникам бутылки и опуская в их горлышки закрученные жгутом полоски марли, чтобы туда стекала натаивающая с окон вода. — По календарю до весны еще далеко, а ее посыльные уже высланы. «Весна идет, весна идет! Мы молодой весны гонцы. Она нас выслала вперед…» Смотрите, Алексей Антонович, какие великолепные ручьи!

— Иван Герасимович, но ведь поэт писал не об этих ручьях, которые текут у нас с окон и портят стены.

— Нет, нет, Алексей Антонович, — возражал старик, пряча хитрую усмешку в своих пушистых усах. — Никак пет, у поэта прямо сказано: «… она нас выслала вперед во все концы». Следовательно, и на окна нашей больницы.

— Обманщик ваш февраль, Иван Герасимович. Да еще в Сибири, у отрогов Саян. Здесь апрель и то не всегда весну с собой приносит. Да уж если вспоминать поговорки, так о марте что говорят: «Захочу — корове рог сворочу!»

— Пусть себе сворачивает. Все же начало весны, Алексей Антонович, уже заложено в этом ласковом солнышке, в этих первых капельках и ручейках. Вы знаете, что в феврале у глухарей брови начинают краснеть?

— Я не охотник.

— Для этого и не нужно быть охотником, достаточно быть натуралистом, любить природу. Прошу вас, подберите несколько синонимов к слову «весна».

— Пожалуйста, конец зимы, май, цвету Юнона…

— Никуда не годится! Вот вам синонимы весны: радость, счастье, молодость, любовь, жизнь.

— Ну, это уже слишком свободно, Иван Герасимович!

— Отлично! Прибавим еще и свободу. Разве свобода не весна человечества?

— Мечтатель вы мой! — и Алексей Антонович от души обнял задорно улыбающегося старика.

Оттепель продолжалась целый месяц, а двадцать восьмого числа к вечеру начало опять примораживать. С севера потянул пронзительный, обжигающий ветер — хиуз. Он посбрасывал с крыш тонкие рубчатые сосульки, разбил их и усыпал тротуар острой ледяной крупой.

— Помните, что я вам говорил, Иван Герасимович, насчет марта? — с торжеством спрашивал фельдшера Алексей Антонович. — Какой теперь синоним к нему, кроме «зимы», вы подберете?

— Весна продолжается!

В этот вечер Мирвольский ушел из больницы домой несколько раньше обычного. Двадцать восьмое февраля — день рождения Анюты, Ольга Петровна испекла именинный пирог. Так она делала все эти годы, и все эти годы двадцать восьмое февраля у них в доме было днем и праздничным и немного грустным. Ольга Петровна заказывала в церкви молебен «о плавающих и путешествующих». Алексей Антонович отправлял Анюте поздравительные телеграммы (если знал ее постоянно меняющийся адрес). В этом году, грустя, он ей послал открытку в Александровский централ. Алексей Антонович не был уверен, там ли еще находится Анюта и получит ли она его поздравление — вестей от нее давно не было, — но все же открытку послал.

Дома впуская сына в прихожую, Ольга Петровна остановила его:

— Алеша, мы совершенно забыли купить сегодня к обеду кагор, вино, которое так любит наша именинница. Пока ты еще не разделся сходи, пожалуйста к Могамбетову.

— Нет, мама, я не забыл, я не покупал умышленно. Этот день рождения Анюты особенно грустный. Пить вино за ее здоровье, когда сама она сидит в тюрьме, просто кощунственно. Помнится, я даже говорил тебе об этом.

— Да, Алеша, но теперь я думаю, что мы были не правы. Анюта так любит веселье.

— Оттого, что мы будем пить вино, Анюте не станет веселее.

— Кто знает, может быть, и она развеселится.

— Суеверие? — они оба любили попрекать друг друга этим словом. Ни тот, ни другая всерьез в приметы не верили, но все же в душе у каждого какие-то остатки предрассудков были.

— Нет, нет, Алешенька, сегодня я в особенности далека от всякой мистики. Сходи к Могамбетову, голубчик.

— Хорошо, я сделаю, как ты говоришь мама.

Вернулся с покупкой он очень быстро, его подгонял все усиливающийся морозец, а оделся с утра Алексей Антонович не по сезону легко. Растирая перчатками уши, покрасневшие на резком ветру, он раздевался в прихожей. Ольга Петровна из кухни торопила сына:

— Алеша, отнеси кагор в мою комнату и тотчас же возвращайся сюда, поможешь мне вынуть из печи пирог. Боюсь, не перестоялся ли.

— Тогда я лучше сейчас помогу тебе.

— Алеша, сделай, как я прошу.

Мирвольский торопливо прошел в комнату матери, свободной рукой откинул портьеру, необычно почему-то опущенную, шагнул к столу — и остолбенел.

С диванчика навстречу ему встала Анюта.

Бутылка выскользнула из рук Алексея Антоновича. Звякнув о кромку стола, она упала между ними. Красная струйка поползла по доскам пола.

— Анюта!.. Боже мой!.. Ты?.. Откуда?

— Как видишь, Алеша… Освободилась… Вышла…

Она помогла ему поднять бутылку и поставить в глубокую тарелку.

— Боже мой, ты свободна! Анюта… — твердил Алексей Антонович, глядя на выпачканные кагором свои и Анютины пальцы. Он не знал, что ему делать, он даже не мог поздороваться.

— Да как же это? — За спиной у сына с горячим пирогом на блюде, стояла испуганная Ольга Петровна.

— Ничего, ничего, Ольга Петровна! Алеша, здравствуй же наконец! — Анюта подала ему руку, с которой, словно кровь, стекали капли вина.

Он поцеловал ее в запястье, при матери не смея поцеловать в губы. Ольга Петровна салфеткой высушила на полу медленно растекающиеся ручейки кагора, принужденно засмеялась:

— Ну вот, теперь у всех одинаковые, — и подняла вверх свои руки. — Пойдемте на кухню отмываться.

— Мама, ведь это нехорошая примета? — пропустив Анюту вперед, шепотом спросил Алексей Антонович.

— Где пьют, там и льют, — наигранно весело откликнулась Ольга Петровна. — Все это сущие пустяки! Тем более что кагора осталось достаточно, чтобы поздравить нашу дорогую именинницу.

Действительно, бутылка не разлетелась совсем, а только дала лучистые трещины и ближе к горлышку из нее выпал треугольный кусочек стекла. Вина нашлось, чтобы трижды наполнить узкие граненые рюмки.

И все же так нелепо нарушенная вначале радость встречи не сразу стала полной. Пусть не совсем осознанно, но каждому из них что-то мешало: Алексею Антоновичу — досада на свою неловкость и то, что он в растерянности, в замешательстве встретил Анюту совсем не так, как невесту; Ольге Петровне — неприятный осадок от неудавшегося сюрприза сыну и суеверное предчувствие какой-то беды; Анюте — предстоящий разговор с Алексеем Антоновичем. И потому они перебивали друг друга, говорили особенно громко и, путем даже не вслушиваясь в ответы, без конца переспрашивали об одном и том же.

Среди этого путаного, беспорядочного разговора они по очереди выпили за здоровье всех троих. И постепенно скованность прошла, все повеселели.

Поднимая свою рюмку в третий раз, Анюта с сожалением скосила глаза на бутылку. Алексеи Антонович это заметил.

— Тебе хочется провозгласить еще один тост? Какой?

— Нет… Это не важно. Потом, — словно про себя отозвалась Анюта. А вслух заговорила очень уж громко и возбужденно — За твое здоровье, Алеша, и за такую жизнь всех людей, которая никогда не омрачалась бы горем!

— За героев, которые не щадят себя в борьбе за эту благородную цель! За тебя, Анюта! — дополнил Алексей Антонович.

— Не надо делать из меня героя, Алеша, — сказала Анюта, задерживая рюмку у губ, — на это у меня нет ни малейшего права. А комплементы такого рода девушкам не говорят. Можно молчальнице сказать, что она остроумна, дурнушке — что она красива. Но вольничать со словом «герой» — нельзя. Это священное слово не для шуток.

— Если бы ты не поправила Алешу, я, вероятно, сделала бы это сама. Хотя, Анюточка, ты понимаешь, как трудно мне было бы это сделать, не обижая сына и особенно… — Ольга Петровна остановилась.

— …дочь, — поспешил закончить Алексей Антонович.

У Анюты слегка дрогнула рука, в которой она все еще держала рюмку с вином, но она никак не отозвалась на слова Алексея Антоновича. А тот, любуясь смущением девушки, немного притворно вздохнул:

— Когда же перестанут все меня поправлять? Какое счастье для моих больных, что это происходит дома, за рюмкой вина, а не в тот момент, когда я выписываю им свои рецепты! Но сейчас я уступаю мнению большинства.

— Уступаешь… Значит, в душе ты все же остаешься при своем мнении?

— Нюта, для меня ты всегда останешься героем, так же, как небо остается небом.

— Ну, довольно, довольно, — запротестовала Ольга Петровна, — иначе мы никогда не выпьем. Или выпьем лишь за благополучное завершение спора, забыв даже, о чем начали спорить. Чокнемся заново!

И рюмки весело зазвенели.

— А все же, Алеша, небо — это только наше воображение, а на земле мы живем. — Анюта поставила пустую рюмку на стол.

— Почти то же однажды мне сказал Михаил, — заметил Алексей Антонович.

— Тогда я рада, что повторила его слова.

— Михаил уже отвадил меня летать в облаках, но, признаться, по старой привычке, заглядываться на небо я все еще люблю.

Анюта повернулась, свет лампы упал ей прямо в лицо, и Алексей Антонович заметил белый шрам, идущий от левого угла рта Анюты наискось почти через весь подбородок.

— Нюта! Что это? Раньше у тебя этого не было.

— A-а! Это сделано на земле, Алеша, — спокойно объяснила Анюта. — А точнее: в Александровском централе.

Алексей Антонович помрачнел. Сразу всплыл в памяти один из его давних разговоров с Лебедевым.

«Миша, чтобы понять эту жестокую жизнь, мне, видимо, надо в самом себе непременно воспитать жестокость», — сказал он тогда.

Но Лебедев возразил ему: «Нет. От этого жизнь ты лучше все равно не поймешь, а врагом жизни ты тогда наверняка станешь. — И уточнил: — Всякой другой жизни, кроме своей». — «Но ведь враги, с которыми сейчас борешься ты, страшно жестоки. Как же тогда не отплатить и им такой же монетой?» — «К нашим врагам мы должны быть беспощадны. А беспощадность к врагу и жестокость — вовсе не одно и то же. Беспощадность — от сознания своей правоты, а жестокость — только от бессилия».

Сейчас Алексей Антонович думал: «Вот подтверждение слов Михаила о жестокости от бессилия. Анюта, моя невеста, в шрамах. Бессильные… Но они ее мучили! Могут замучить ее и совсем! Что я должен сделать сейчас, именно сейчас — не когда-нибудь и не в общих теориях для всех, а предметно, именно для Анюты, чтобы оберечь ее жизнь?»

— Это не должно повториться, — сказал он вслух, как продолжение своей мысли. И вздрогнул. — Даже только представить себе — и то ужасно.

— Это вовсе не так страшно, Алеша. Страшно бывает издали, но не в самой борьбе. Желание победить придает человеку удивительную силу.

— Как же не страшно, Анюточка? — задумчиво сказала Ольга Петровна. — Это все очень страшно по самому смыслу своему: сколько так вот людей, в таких поединках, идет на пытки, в тюрьмы, на каторгу, гибнет вовсе в борьбе, а произвол продолжается.

— Но пора поединков прошла, Ольга Петровна, — возразила Анюта. — Теперь нет поединков. А в общей борьбе, уверяю, не страшно.

— Даже сам произвол?

— Даже! Особенно — когда видишь его близкий конец.

— Если бы близкий… — Ольге Петровне вспомнилось, как точно это же говорил ее муж и друзья мужа. А теперь их слова повторяет невеста сына. — Анюточка, сколько нужно еще поколений?!

— Не хочу считать. Мне сегодня только двадцать восемь. И потом — после нас тоже ведь будут люди. — Анюта взяла сдобный ванильный сухарик, погрызла его и сказала — Между прочим, в Александровском централе совсем не такие.

«Нет. У меня нет невесты, она не принадлежит мне, — возникла щемящая мысль у Алексея Антоновича. — Анюта вся там, в борьбе. И я, вероятно, для нее совсем уже не существую. Неужели кончилась наша любовь?»

С усилием подавив эту мысль, он подхватил последнюю фразу Анюты:

— Да, да. Нюта, ты нам совсем еще не рассказывала — как ты мучилась в этом централе?

— Алеша, сегодня день моего рождения. Веселый, радостный день. Зачем сегодня рассказывать о том, что не было веселым и во всяком случае прошло? Когда я стану старушкой и когда я переживу все царские тюрьмы и централы — я буду сидеть и рассказывать о них внукам. Конечно, если мне суждено стать бабушкой. — Анюта оперлась обеими руками на стол и встала. — Очень прошу: сегодня будем только веселиться!

Опа отошла в угол комнаты, где стоял маленький, обитый плюшем диван, и потребовала:

— Алеша, пожалуйста, принеси граммофон, мне не хочется уходить отсюда в большую комнату. Там холодно и неуютно. Ольга Петровна, я не очень превышаю свои права именинницы?

Только теперь Алексей Антонович разглядел, что Анюта одета в какое-то странное, совсем не идущее ей платье: пестрый безвкусный ситчик, сплошные складки и оборки, нашивки из шелковых лент, бесчисленное количество перламутровых пуговиц, а на ногах — юфтовые, на высоких каблуках. и с высокой шнуровкой ботинки. Если бы не лицо Анюты, такое умное, сосредоточенное, с ее живыми и в то же время серьезными глазами, ни дать ни взять мещанская модница.

— Откуда у тебя такое ужасное платье? — невольно спросил Алексей Антонович. Он несколько повеселел, когда Анюта упомянула о внуках. Эти ее слова Алексею Антоновичу показались сказанными со значением.

— Иркутские товарищи подарили. А чем же не платье? Очень хорошее платье. И, главное, как раз к новому паспорту.

Алексей Антонович теперь уже знал, что это значит: у Анюты потеряется прежнее имя, для всех она станет кем-то другим.

— У тебя новый паспорт?

— Безусловно. — Анюта сказала это с каким-то оттенком нарочитой беспечности. — Алеша, а граммофон?

— Иду.

Он принес граммофон с огромным, похожим на тюльпан бледно-розовым рупором и сверкающий никелем мембраной. Потом сходил за пластинками. Их было очень много, целая стопа. Алексей Антонович взял верхнюю, не глядя на этикетку, положил ее на оклеенный зеленым бархатом диск, сменил в мембране иголку, завел пружину.

— Вяльцева? — с первых же звуков голоса певицы узнала Анюта. — Бога ради, Алеша, сними скорее! Ненавижу цыганщину. У меня сердце не разбитое. Поставь что-нибудь народное, широкое, с баском.

— Ну вот, тогда разве это? — неуверенно сказал Алексей Антонович, перебрав едва не половину стопы.

Он заменил пластинку. В рупоре граммофона затрещало, защелкало — пластинка у кромки была поцарапана, — а потом свежий, могучий бас, размахнувшись по-русски: «Э-э-э-х!» — и дальше, чеканя слова, медленно, по слогам начал:

Э-эх, лед трещит и вода плещет…

Заулыбался где-то там, в рупоре, словно по секрету, сообщая:

А кум куме судака тащит.

Весело и озорно, не тая своей радости, выкликнул:

Эх, кумушка, ты голубушка!..

И зачастил, просительно, любовно-ласково:

Свари, кума, судака,

Чтобы юшка была,

И юшечка, и петрушечка…

. . . . . . . . . .

Замер, замер в нетерпеливом ожидании и, не сдержавшись, напрямик ахнул:

Да пожалей же ты меня, кума-душечка!

Анюта сидела на диване, слушала, слегка поеживаясь от ласково-щекочущего баса. И когда он закончил, так же как начал, вздохом, свободным и широким, только без слов, она поднялась и зажмурилась в восторге.

— Вот это замечательно! Настоящая, русская… Ольга Петровна шутливо добавила:

— Как жаркая баня с холодным квасом и свежим березовым веником.

Анюта все еще была где-то там, в мире чудесных звуков, покачивала головой и шептала:

— Ой, хорошо, до чего же хорошо это…

Потом она сама выбирала и ставила пластинки: и «Коробейников», и «Метелицу», и «Тройку», и «Светит месяц». Наткнулась на вальс «Весенний сон».

— Пойдем потанцуем, Алеша?

И потащила его в зал, где свету только и было, что от лампы, горевшей в комнате Ольги Петровны. Танцевала Анюта очень легко. Алексею Антоновичу казалось, что не он держит ее, а Анюта ведет его за собой. Он давно не танцевал, с самых, пожалуй, студенческих лет, а с Анютой вообще впервые, и теперь удивлялся той необычной, волнующей радости, какую доставлял ему танец. Он видел глаза Анюты, живо блестевшие в полутьме, чувствовал на плече мягкую и в то же время сильную руку, иногда дыхание у щеки. И стены комнаты словно раздвигались перед ним, он уносился вместе с Анютой куда-то па порывы Вознесенской горы, где голубое небо и серебряные перья облаков, а внизу розовым туманом стелются цветущие рододендроны, а еще ниже плещется в берег прозрачной волной река. Боже, боже, как далеко это начало любви! И как хорошо, что любовь бесконечна…

Вальс оборвался. Ладонь Анюты скользнула по руке Алексея Антоновича.

— Алеша, ты знаешь, я устала… И голова с непривычки у меня закружилась.

Он отвел ее в комнату матери, бережно усадил на диванчик, сам сел рядом. Анюта, побледневшая, закрыла глаза, веки у нее вздрагивали и полные губы слегка шевелились.

— Нюта! Тебе плохо?

Не открывая глаз, она нашла руку Алексея Антоновича, пожала.

— Нет… Мне очень хорошо, Алеша.

Ольга Петровна встала, собрала в стопку пустые тарелки.

— Алеша, я пойду на кухню, приготовлю чай. А вы пока посидите, поскучайте одни. У нас почему-то страшно медленно стал кипеть самовар. — И радость матери, безграничная радость матери была в ее голосе. Она ушла какой-то несвойственной ей торопливой и словно летящей походкой.

Анюта повернулась к Алексею Антоновичу, колени их столкнулись.

— Алеша, ты не забыл… Марью-непомнящую? — прерывисто спросила она. — Я ведь тоже теперь… имя свое потеряла.

Алексей Антонович схватил ее руки, стал целовать. Ах, как смешны, как пусты были его страхи, сомнения!

— Никогда. Никогда! Нюта… Разве я забуду?

— Сядь ближе… Только молди, Алеша. Молчи… Не говори ничего… Не надо.

Стучал маятник старинных часов за стеной. С улицы сквозь закрытые ставни глухо пробивались звуки трещотки ночного сторожа. Слышно было, как на кухне бурлит и плещется кипящий самовар, как позванивает стаканами, бесцельно их переставляя с места на место, Ольга Петровна, как запечный сверчок поет свою песню. Иногда со стороны станции доносились резкие вскрики паровозных свистков. Все жило, все было в движении, все заявляло о себе громкими или тихими звуками. Только счастье оставалось безмолвным. Потому что большое счастье всегда безмолвно.

…Анюта погладила волосы Алексея Антоновича.

— Милый… — тихонько проговорила она.

И быстро отняла свои руки.

— Нюта, не уходи… Хотя немного, совсем немного еще…

— Прости, милый, — Анюта поцеловала его в губы и сразу же отстранилась. Закричала звонко и весело: — Ольга Петровна, где же ваш чай? Мы здесь просто умираем от жажды.

Поднялась и убежала на кухню. Не позволила Ольге Петровне, сама принесла распевающий на все лады самовар. Глазами показала Алексею Антоновичу на граммофон.

— Алеша, поставь пожалуйста его на место. Теперь он уже лишний.

Ольга Петровна нарезала сладкий пирог, разлила чай.

— Анюточка, тебе со сливками или с вареньем?

Та закусила губу, озорно повела глазами, потянулась одной рукой к варенью, а другой к фарфоровому сливочнику.

— Хочется и того и другого. Можно? — И вдруг, будто обжегшись, отдернула обе руки. — У меня теперь правило: когда хочется, чтобы сразу исполнилось два несовместимых желания, — следует отказаться от обоих. Я буду пи!ь просто с сахаром.

— Нюта! — воскликнул Алексей Антонович, пододвигая к ней вазочку с вареньем. — Но ведь это клубничное! Твое любимое.

— Ничего не поделаешь, приходится и от любимого отказываться. — И протянула руку к неубранной еще бутылке из-под кагора. — Не осталось ли здесь хотя бы три капельки? Каждому по капле. Мне хочется провозгласить еще один тост. Есть, есть! Даже больше, чем по капле.

Сияя, Алексей Антонович подставил рюмки. Анюта налила вино.

— На донышках. Ну ничего, все же не пустые, — сказала она и подняла рюмку, по-прежнему не гася на лице своей озорной улыбки, хотя какая-то мгновенная боль и отразилась у нее в глазах. — Итак, Ольга Петровна, Алеша, я прошу выпить… за мой отъезд.

Алексей Антонович побледнел.

— Это неправда! Не может быть, Нюта… — Он искал ответа у нее на лице: вот эта милая, озорная улыбка сейчас расцветет еще больше, все обратится в шутку, и уходящее счастье вернется снова.

Но губы Анюты горько дрогнули, и она не сразу смогла выговорить:

— Правда. Я уеду с поездом, который проходит здесь в половине второго ночи.

— Почему? — тоскливо спросила Ольга Петровна. — Я думала, Анюточка, теперь ты останешься с нами уже навсегда.

— Мне следовало проехать мимо, — сказала Анюта, опуская свои длинные черные ресницы, чтобы никто не заметил, как повлажнели ее глаза. — Но в такой день я не смогла сделать этого. И не могла вообще не повидаться с вами.

— Нюта! Почему ты не хочешь остаться?

— Хотя бы даже потому, Алеша, что я теперь не Анна, а Перепетуя. Та самая, которая носит такие вот платья, — Анюта провела рукой по частым складочкам кофты, — и которая торгует семечками и кедровыми орехами.

— Но ведь Елизавета Коронотова живет же здесь! В своей семье. А она, как и ты, вышла из той же тюрьмы. Нюта, зачем же снова нам разлучаться? Это невозможно. Мы должны быть вместе. — Алексей Антонович вскочил и, словно боясь, что Анюта уйдет, не ответив на самое главное, положил ей руки на плечи.

— Вместе? А как? — глядя снизу вверх на него, тихо спросила Анюта.

— Повенчаться. Стать мужем и женой! И ты уже сейчас должна остаться у меня.

Анюта покачала головой.

— Оставить наше священное дело, оставить своих товарищей, Алеша, я не могу. В этом теперь вся жизнь моя. Не станет этого для меня — не станет и Анюты. — Она, все более овладевая собой, усмехнулась — Тогда останется только эта вот Перепетуя Дичко, торговка семечками. И не только по паспорту.

— Нюта, но я ведь тоже…

— Я знаю, Алеша, все. Милый, спасибо тебе, что эта рука для меня не чужая, — она погладила руку Алексея Антоновича, все еще лежащую у нее на плече. — И все же я не могу остаться с тобой, потому что комитет партии мне сейчас поручил такую работу, где я буду пока одна, или все равно что одна. Такая уж моя специальность. — Она опять чуть-чуть улыбнулась.

— А сколько будет это «пока»?

Анюта посмотрела ему в глаза просительно и прямо.

— Если можешь не ждать меня — не жди, Алеша.

— Я буду ждать! Буду ждать сколько угодно! Хоть всю жизнь…

— Проводи меня до вокзала, Алеша.

Она стала прощаться с Ольгой Петровной. Та все это время сидела, как окаменевшая, неподвижно глядя на желтый огонек лампы. Да, победа над гнетом и произволом дешевой ценой не дается. Так было и будет. Одна любовь в этой борьбе — ее любовь — была уже отнята, теперь уходит и вторая любовь — любовь ее сына. Так что же, задержать, не отдать? Разве задержишь? Разве можно задерживать? Бороться за благородное дело и не жертвовать собой, не жертвовать своей жизнью и даже тем, что часто бывает дороже жизни, — не жертвовать всем этим нельзя. Пока борьба не закончена — нельзя! Здесь выбора быть не может.

Когда Анюта приблизилась к ней, Ольга Петровна приподняла седую голову, потерла всей ладонью свой высокий морщинистый лоб и притянула девушку к себе. Всегда спокойная и размеренная в движениях, на этот раз она не могла сдержаться. Да и нужны ли теперь эти оковы внешнего спокойствия, когда всем им ясно, что этот вечер — вечер большого прощания. Анюта припала лицом к плечу Ольги Петровны, и вдруг они обе заплакали.

— Мама, ну скажи хотя ты Анюте, — выкрикнул Алексей Антонович, кусая губы, — скажи ей… скажи, что она должна остаться! Нет… Не это… Мама! Я не знаю, что… Как все жестоко устроено в мире!

Анюта повернула к нему мокрое от слез лицо.

— Алеша, я плачу… Но ведь ты знаешь: бабьи слезы — вода. — Она выпрямилась, прерывисто перевела дыхание. — Прошу тебя, когда будешь думать обо мне, не вспоминай, что я плакала. Я не хочу такой остаться у тебя в памяти, Алеша! Вот… я уже не плачу. — Она подбежала к нему, взяла ладонями его голову. — Ты видишь… я не плачу… Алеша, пусть лучше я останусь такой.

И, ударившись плечом о дверной косяк, выбежала из комнаты.

— Что же ты молчишь, мама? — в отчаянии сказал Алексей Антонович. — Останови ее.

Ольга Петровна печально посмотрела на сына.

— Алеша, проводи Анюту до вокзала.

20

Колючий северный ветер бил им прямо в лица. Анюта вздрагивала и зябко прижималась к Мирвольскому. Они шли пустыми ночными улицами. Молчали. Алексей Антонович делал шаги, как можно короче, и все же удивительно быстро приближались к ним огни вокзала и, отзываясь щемящей болью в сердце, все громче и громче перекликались паровозные свистки. Ветер доносил уже запах угольной гари. Алексей Антонович спросил Анюту, есть ли у нее деньги. Она сказала: есть. И решительно отказалась взять хотя бы несколько рублей. Тогда Алексей Антонович попросил принять от него подарок. Напомнил, что в день рождения от подарка отказываться нельзя. Остановился, расстегнул пальто и вынул из жилетного кармана свои серебряные часы.

— Только они мужские, — проговорил виновато.

— Это ничего, — сказала Анюта, — я придумаю, как их носить. Спасибо, Алеша. Большое спасибо. Такой подарок я не могу не взять.

И опять они шли молча. И хотя каждому нужно было сказать что-то большое, значительное и совершенно необходимое — слов не находилось. Над их головами горели по-зимнему жаркие звезды, но от этого было только еще холоднее. Пронзительно скрипел снег под ногами. Закрытые наглухо ставни домов придавали и без того глухой, черной улице какую-то особую оцепенелость.

— До чего пусто вокруг, — сказал Алексей Антонович. — Будто на всем белом свете, кроме нас, нет никого. А потом я останусь и вовсе один.

— Люди есть везде, — не сразу отозвалась Анюта. — А среди людей быть одному невозможно. Алеша, пообещай мне: когда я уеду — ты не останешься один.

Алексей Антонович немного отогнул углы каракулевого воротника, густо заиндевевшего от дыхания.

— Конечно, в прямом смысле я буду не один. Не отшельник, в пустыню не уйду. Просто я хотел сказать тебе, Анюта, что сейчас я очень несчастен, что мы оба несчастны.

— Алеша, не понимай и ты меня в прямом смысле. Я хотела тебе сказать только, что не надо оставаться среди людей, как в лесу. А теперь добавлю: не называй, пожалуйста, несчастьем мой отъезд и то, ради чего я еду.

— Оно подкралось так неожиданно, это несчастье, — с упрямством, переходящим в отчаяние, повторил Алексей Антонович. — Никогда не знаешь, откуда оно может прийти. Для человека счастья нет нигде, а несчастье подстерегает его повсюду.

— Счастье человека впереди, — тихо сказала Анюта. — Оно всегда впереди.

— Да. В этом, видимо, и будет все наше счастье, — горько и с тоской вырвалось у Мирвольского. — Гнаться за ним — и никогда не догнать. Никогда!

Анюта остановилась, внимательно посмотрела на Алексея Антоновича, таким же строгим взглядом, как иногда смотрела Ольга Петровна. Обняла и молча поцеловала его холодными, потвердевшими на морозе губами.

— Нюта, родная! Почему ты молчишь?

— Больше меня провожать не надо, Алеша, — сказала она. — Могут заметить, что доктор Мирвольский ночью провожал на поезд какую-то ситцевую, бабистую Перепетую. А ты в городе человек заметный.

— Какое мне дело до этого! Пусть замечают, записывают, все, что хотят. Я сам нарочно полезу в опасности. Мне теперь все равно!

— Алеша, но ты ведь тоже служишь делу революции! Ты сам сказал. Тебе не может быть все равно.

— Зачем я должен беречь себя, когда даже себе я стал совсем не нужен! Если весь мир для меня рушится, зачем я сам в мире? — Нервная дрожь била его. — Чем-чем, а своей жизнью я могу распорядиться, как захочу. Другие не пострадают…

Анюта схватила его за руки, встряхнула.

— Алеша! Да что с тобой? — вполголоса, но очень отчетливо в самое лицо ему сказала Анюта. — Ты раскис. Ты готов сейчас погубить все, чтобы удержать — что? — свое счастье? Тогда не будет оно счастьем. Не будет! Мне больно так говорить с тобой в самую последнюю минуту, но я должна это сказать. Прости.

Она повернулась и пошла к сияющим впереди огням вокзала.

21

Лакричник заметил Анюту случайно, когда девушка только еще сошла с поезда. Он знал, что горничная Василева, несколько лет тому назад исчезнув из Шиверска, слывет политической. Интересно, зачем она здесь появилась? Куда она пойдет с вокзала?

Киреев приказал найти, кто привозит сюда листовки и кто в Шиверске хранит их у себя. Лакричник две недели вертелся возле Порфирия и возле Лавутина, — без успеха. Не окажется ли в приезде этой девки путеводной нити? Одета сейчас она так, как раньше не одевалась. Не признак ли это чего-то такого?.. Лакричник отправился по пятам Анюты и к удовлетворению своему отметил, что девушка вошла в дом к Мирвольскому. К нему не первый раз ходят переодетые. Так оно и должно быть. Без интеллигентов дело с листовками никак не обойдется. И вовсе отлично, если главным окажется не кто иной, а Мирвольский!

На улице было дьявольски холодно, но Лакричник, устроившись за углом забора, терпеливо ждал возвращения Алексея Антоновича со службы. Дождался. И — тут уж непонятное — Мирвольский почти тотчас же снова вышел из дому. Лакричник растерялся. За кем следить? Он решил так: Мирвольский находится в городе постоянно, и выследить его всегда будет легче, а эту приезжую переодетую девку нельзя упускать из виду ни на минутуИ остался наблюдать за домом Мирвольского. Алексей Антонович вернулся быстро. Как это понять? Должно быть, ходил приглашать еще кого-то. Кого? Ах, какое горе, что человек не может делиться на две половины и сразу следить за двумя. Лакричник пропрыгал на морозе до позднего вечера, но этот второй — тот, за кем ходил Мирвольский, — так и не появился. Новая загадка!

Прыгать напролет всю ночь, не отходя от дома Мирвольского, Лакричнику показалось невмоготу. Будет вполне уместным погреться часок, одеться потеплее, в валенки подложить стельки из соломы потолще, выпить водочки и затем вернуться вновь. Ясно, что девка осталась здесь ночевать. Ну, да ведь и раньше все в городе считали ее любовницей Мирвольского. На всякий случай Лакричник нагреб в полу рыхлого снега и припорошил им у калитки. Ничего: если будут ходить без него — оставят следы.

Лакричник отдыхал и переодевался, казалось ему, не очень долго. Но когда он снова вышел на улицу, чувствуя в желудке блаженное тепло от выпитой водки, и направился к дому Мирвольского, он увидел впереди себя и в том же направлении медленно бредущего человека. С удивлением Лакричник опознал в нем Алексея Антоновича. Ого! Уважаемый доктор сегодня, оказывается, всю ночь разгуливает по улицам. Куда же это и к кому он снова ходил? Лакричник стал вспоминать все самые страшные латинские и русские ругательства, какие только можно было обрушить на голову доктора и косвенно на себя. Это тяжелый просчет: не выследить куда же два раза ходил Мирвольский, и зря сосредоточить все свое внимание на девке, которая, конечно же, спокойно валяется у него в доме на мягком диване! Только скажи об этом Кирееву — и сразу снова получишь коленом да еще покрепче первого раза. Лакричник стиснул от ярости зубы. Ну нет, больше он уже не осрамится, он вынюхает и выследит все так, чтобы Кирееву осталось только вынуть птичку из сетки! Киреев предупреждал: непременно должны быть улики. Будут и улики! В библии сказано хорошо: «Ищите и обрящете».

Но вдруг идущий впереди Лакричника Мирвольский остановился, потоптался на месте, словно бы в нерешительности, и затем свернул к чьему-то окошку. Долго легонько постукивал в ставень, пока ему не открыли калитку. Чтобы не выдать себя, Лакричник следовал за Мир-вольским на почтительном расстоянии. Теперь он сновал по улице взад и вперед и не мог определить, в какой же именно дом вошел Алексей Антонович, ночь скрадывала все приметы. Он стал припоминать, кто живет в этом квартале. Эге! Иван Герасимович… Этот с пушистыми усами старикашка, который благоденствует на его Лакричника, месте! Так, так, оказывается, ниточка-то крепнет. А потом обратится в веревочку. А веревочка завяжется петелькой. А петелька потом затянется на шее у всех этих…

Отыскав дом Ивана Герасимовича, Лакричник стал оглядывать плотные ставни. За одной из них он скорее угадал, чем увидел свет. Лакричник попробовал приложить ухо к отверстию, в которое был пропущен болт. Но настывшее на морозе железо обжигало, как огнем. И он сумел расслышать только немного сонный, мягкий басок Ивана Герасимовича и неровный, осекающийся голос Мирвольского. О чем они говорили — понять было нельзя. Главное, что оба они действуют заодно. Мирвольский, бесспорно, ходит по городу и собирает людей к себе на тайную сходку. А приезжая девка будет держать на ней речи. Теперь постоять еще у дома Мирвольского — и все его приятели окажутся в записной книжке. Отлично.

Лакричник резвой рысцой добежал до своего уголка за забором, но, прежде чем стать там, решил проверить снежок, натрушенный у калитки: много ли уже в дом вошло приглашенных? И ахнул. На снегу четко отпечатались только два следа, но… людей не вошедших в дом, а вышедших из дома! Один след, безусловно, самого Мирвольского, а другой, женский, этой девки. Стало быть, Мирвольский первый раз ходил искать квартиру для приезжей, во второй же раз отвел ее туда. И все, что осталось от ниточки, — Иван Герасимович…

А вдруг Мирвольский как раз для того и зашел за стариком, чтобы пойти с ним на новую квартиру? Надежды снова зашевелились у Лакричника. Не прозевать бы только! Скорее туда!.. Черт бы их побрал, этих революционеров! У них совершенно непонятные планы и поступки, а тут бегай, как скипидаром намазанный, взад и вперед по городу. Несмотря на мороз, Лакричник чувствовал, как горячие струйки пота потекли у него по спине. И опять, теперь в каком-то насмешливо-язвительном значении, пришли на память еще слова из библии: «В поте лица своего будешь есть хлеб свой». Будешь ли? Киреев сказал, что платить станет только за действительно полезные сведения.

Соломенная стелька, добавленная в толщину, все-таки вылезает наружу. Значит, дыра в заднике пробилась еще больше. И это за одну ночь такой дьявольской беготни! Наддать, наддать надо шагу…

Но он опять опоздал. Мирвольский попался ему навстречу и, снова ломая расчеты и предположения Лакричника, шел один. Пропала ночь, пропал сон и деньги, которые было бы можно получить от Киреева!

Вернувшись к себе, Лакричник долго впотьмах сидел на постели, подперев щеки руками, и думал, думал. А что… — Мирвольский возвращался со стороны вокзала — …что, если он девку провожал на поезд? Стало быть, важнее и спешное дело пригоняло ее сюда, если даже на ночь она не осталась у своего любовника. Кто знает, может быть, она-то как раз и возит сюда листовки? Торчать и торчать надо теперь возле дома Мирвольского, ходить везде за доктором по пятам. Где-где, но здесь собака обязательно зарыта!

Но что же он сидит? Лакричник глотнул водки, всунул ноги в валенки и поспешил на вокзал. Он еще застал кассира, того, который продавал билеты на ночной поезд. Болтая ему всяческую чепуху и рассказывая сальные анекдоты, Лакричник постепенно выведал. Да, точно, среди немногих пассажиров на запад была и девица, похожая по описанию на гостью Мирвольского. Она не покупала билета, а только компостировала его. Откуда ехала пассажирка, кассир не приметил, но станцию назначения он запомнил прекрасно: Красноярск… Это было явное «нечто». Оборвавшиеся ниточки хотя и по-новому, но опять стали связываться. Листовки печатают не здесь. На них и подпись чаще всего: «Красноярский комитет РСДРП». Безусловно, их возят из Красноярска. И вот открылась прямая дорожка оттуда к дому Мирвольского. Легко и следить — все знакомые люди. Так ли уж бесплодно прошла ночь?

Уставший до чертиков, Лакричник с вокзала домой возвращался посвистывая.

22

После того как Мирвольский остался один, он долго не мог опомниться. Все, что не раз говорил Алексею Антоновичу Лебедев, все, с чем он сам за последнее время был безоговорочно согласен, теперь куда-то отошло, растворилось в той душевной сумятице, которая сложилась у него при расставании с Анютой. И оставалось несомненным только одно: Анюта уехала. Опять надолго. И может. быть, теперь навсегда. Не будет счастья. И не будет любви. Потому что люди живут короткий век, а молодость у них и еще короче.

По обеим сторонам улицы бесконечно тянулись темные дома. Ставни закрыты наглухо. Хрустит под ногами промерзший снег, зло посвистывает ветер в щелях заборов, да за спиной слышны безразличные ко всему железные шумы станции.

С кем, с кем поделиться своей тоской, своим одиночеством? Вернуться скорее домой и рассказать обо всем матери? Рассказать так, как сейчас в голове: путано и безысходно… И разложить свое горе на двоих? Мать сразу ответит ему: «Да, Алеша, в этом больше всего я виновата, я не сумела в тебе раньше воспитать мужчину, борца, я слишком долго тебя берегла». Это давно уже стало укором ее совести: Зачем же снова растравлять ей раны? Он сам, один должен разобраться во всем! Пусть в тысячеградусном огне перекипит его сердце, но эту боль он должен вытерпеть и вернуться домой более спокойным, нежели вышел из дому.

Вдруг Алексей Антонович остановился. Он поравнялся с домом Ивана Герасимовича. Чудесный» светлой души старик. Видит жизнь, всегда просто, все темное, мрачное, пустое отбрасывает прочь, и жизнь в его понимании, как сам он называет, «находимая радость».

Поздно. Ночь. Но Иван Герасимович не рассердится, если даже поднять его с постели.

Алексей Антонович долго постукивал в ставень. Иван Герасимович открыл сенечную дверь Мирвольскому заспанный, накинув зимнее пальто прямо поверх нижнего белья. Спросил встревоженно:

— Случилось что-нибудь в больнице?

Но когда Алексей Антонович его успокоил и сказал, что хочет только две-три минуты поговорить с ним о сугубо личном деле и очень извиняется за ночное вторжение, Иван Герасимович смутился своего неприличного вида и, посадив Мирвольского в комнате у окна, сам убежал в спаленку одеться.

— Не могу, не могу, Алексей Антонович, у меня уши не будут слышать, если я перед вами стану сидеть, извините, в кальсонах.

Он копался довольно долго, звенел какими-то скляночками и появился причесанным и одетым по всей форме, даже с повязанным галстуком.

— Виноват, Алексей Антонович, не стало прежнего проворства, — сказал старик, трогая свои пушистые усы. — Слушаю. Вижу: у вас что-то очень важное.

Мирвольский собрал всю свою волю, чтобы казаться спокойным, но голос у него все же дрожал и осекался.

— Иван Герасимович, странно, конечно, и непростительно, что я разбудил вас по такому… Ну, как сказать… Словом, если человек ошибся… Допустил очень большую ошибку… Все ли ошибки, Иван Герасимович, можно исправить?

— Отвлеченный вопрос?

— Да… совершенно отвлеченный.

Фельдшер посмотрел в потолок, потом на Алексея Антоновича, кашлянул.

— Нет, не все. Есть одна, которую исправить нельзя.

— Какая же это ошибка? — спросил Мирвольский, втягивая голову в плечи, словно старик собирался срубить ее.

— Только смерть, — сказал Иван Герасимович с таким искренним и глубоким убеждением в исчерпывающей полноте своего ответа, что Алексей Антонович сразу посветлел. — Другие неисправимые ошибки мне неизвестны.

Старик нежно, по-отцовски, любил Мирвольского. Он сразу понял: нет, не пришел бы тот ночью по пустякам… Бледный, будто и впрямь он перекликнулся со смертью. Так бывает, если человек сразу теряет все. Но что же могло случиться с Алексеем Антоновичем? Какая напасть подкараулила его? И когда посветлел он, легче стало и старику. Значит, человек еще не перешел той грани, за которой любые слова ободрения уже бесполезны. И чтобы лучше использовать момент просветления у Мирвольского, отвлечь его окончательно от гнетущих мыслей, Иван Герасимович заговорил о том, что, по его мнению, в этот вечер было особенно далеким и даже вообще неприложимым к Алексею Антоновичу.

— Впрочем, есть еще одна ошибка. Это — погубить себя во мнении любящей девушки. — Он не заметил, как дернулся всем телом Мирвольский и, так же все поглядывая в потолок, продолжил: — знаете, Алексей Антонович, при всех прочих равных условиях, любящая девушка наиболее остро переживает утрату своей веры в идеал. Таковы психологические особенности ее души. Здесь возможен полный крах. Поправить подобную ошибку, пожалуй, также невозможно. Все остальные исправимы…

Он опустил глаза вниз, увидел помертвевшие снова губы Мирвольского и понял, что, вопреки желанию, он не только не ободрил своего друга, а нанес ему удар, и, очевидно, в самое больное место.

— Невозможно? — растягивая слоги, чтобы не давать голосу срываться, переспросил Алексей Антонович-Вы так считаете?

Иван Герасимович встревожился.

— Я не любитель общих формул, Алексей Антонович, особенно в приложении к душе человеческой. Зачем нам алгебра? Если вы решили довериться старику, я прошу вас, скажите, не мудрствуя лукаво: что случилось? Вы написали неправильное письмо своей невесте?

— Она была здесь сама…

— Вот как!

— И уехала… Я проводил ее сейчас на вокзал… Она уехала, увезя в своей памяти прощание с жалким человеком. Иван Герасимович! Вы сказали: «Исправить такую ошибку уже невозможно…»

— Нет, нет! Ради бога, Алексей Антонович, не держитесь за формулы. Я наболтал вам чепуху. Прощаясь, что вы сказали своей невесте?

— Я сказал, что если наше счастье не сбудется, бесцельной становится и вся моя жизнь.

— Простите, Алексей Антонович. Да. Вы действительно сказали ей очень жалкие слова. Бесцельна жизнь у амебы. Как может у человека быть бесцельной жизнь?

— Иван Герасимович! Но ведь это не просто красивая фраза. Я правду ей сказал.

— Тогда еще хуже. И ваша невеста отвергла ваши слова?

— Да… Очень жестоко… Голова у меня раскалывается. Я в чем-то ошибся, страшно ошибся, но я никак не могу вникнуть в смысл своей ошибки. Помогите мне. Я за этим к вам пришел…

Мирвольский отдался Ивану Герасимовичу с той верой в правильность его советов, с какой к нему самому приходили больные. Он послушно отвечал на вопросы старика, словно тот и вправду ставил диагноз его болезни. А поставить правильный диагноз можно только тогда — Алексей Антонович сам этого твердо держался, — только тогда, когда врачу известно решительно все. В свою очередь и Иван Герасимович его расспрашивал так, как осматривал и выстукивал пациентов: бережно, ласково касаясь кончиками пальцев больного места, без холодного стетоскопа, прикладывая ухо прямо, к груди.

Они вели свою беседу тихо, обмениваясь короткими фразами.

И вот задан последний вопрос. Произнесен ответ на него. Наступило молчание.

Иван Герасимович задумчиво потрогал свои пушистые усы.

— Да, ваша, невеста была, безусловно, права, — наконец проговорил он. — Вы ищете. смысл своей ошибки, Алексей Антонович. По-моему, он в том, что вы зашли ко мне…

— Иван Герасимович!

— Минуточку, Алексей Антонович. Вас привел ко мне смятенный дух. А ваша невеста, Анна Макаровна, как я ее понимаю, решает все без колебаний. Смысл вашей ошибки, Алексей Антонович, в том, что вас всегда преследует смятение духа, простите меня, старика.

— Но что же я могу с собой поделать?

— Извините, преимущество человека в том, что он может исправлять свой характер. Для этого ему даны воля и рассудок.

— Выходит, счастье с Анютой для меня невозможно?

— Припомните Пушкина: «В одну телегу впрячь не-можно коня и трепетную лань».

— Так разве тогда не бесцельной становится вся моя жизнь?

— Вы не надеетесь стать ланью?

Алексей Антонович потер лоб рукою.

— Иван Герасимович, вот уже несколько лет меня не покидает ощущение быстрого бега…

— Бегите еще быстрее.

— Но я уже задыхаюсь! У меня подкашиваются ноги.

— Бегите быстрее. Вы бежите вперед, а не назад.

— Я упаду.

— Вам навстречу дует прекрасный, свежий ветер.

— Но сколько же я должен бежать?

— Если вы остановитесь, Анна Макаровна окажется от вас еще дальше. Неужели вы способны будете ей сказать: «Остановись, я не могу, я падаю»?

Алексей Антонович встал, вздрагивающими пальцами застегнул пуговицы у пальто.

— Именно это я уже сказал Анюте сегодня…

— Она живет святыми идеями свободы, она живет любовью к вам, да, да, я верю в это! А вы ее хватаете за руки: «Остановись, я не могу, я падаю». Алексей Антонович, голубчик, надо суметь!..

— Прощайте, Иван Герасимович!..

У окна скрипнул ставень, громыхнуло железо болта.

— Какой сильный, ветер…

— Жестокий ветер… Сегодня вернулась зима.

— Нет, Алексей Антонович, нет, этого не бывает. Зима не возвращается. Просто холодами началась весна. Хотите, я вам дам свой теплый шарф?

Старик бросился к вешалке, задрапированной цветастой занавеской, двинул рукой по проволоке медные колечки.

— Не надо, не надо…

— Я найду, найду сейчас, — повторял Иван Герасимович, обыскивая рукава пальто, куда он имел обыкновение засовывать шарф.

— Друг! Дорогой друг! — вырвалось у Алексея Антоновича. И снова, как в самом начале разговора, лицо его посветлело. — Не ищите. Не надо. Прошу вас. Мне не хочется кутаться…

— Да? Совершенно верно, Алексей Антонович. Ступайте так. Ступайте. Свежий, морозный ветер в лицо — это прекрасно.

23

Ольга Петровна ждала возвращения сына с тем тоскливым, щемящим сердце чувством тревоги, которое она узнала впервые, когда арестовали и увели из дому ее мужа. Это чувство иногда затихало, становилось тупым, иногда вспыхивало с новой силой и жгло мучительной острой болью. Это оно раньше времени посеребрило ей волосы и положило глубокие морщины возле губ. Но Ольга Петровна за долгие годы привыкла бороться со своей тоской. Она всегда держалась прямо и высоко несла седую голову. И только когда становилось совсем невмоготу, Ольга Петровна садилась к столу, закрывала лицо ладонями и плакала без слез и беззвучно.

Сперва оберегая, а потом сознательно направляя Алексея Антоновича на путь благородной революционной борьбы, она никак не могла погасить, истребить в себе это чувство тоскливой тревоги за судьбу сына. Ольга Петровна понимала, что силы в борьбе еще очень неравные и путь к победе — непременной, безусловной — пройдет обязательно через большое человеческое горе. Коснется оно ее снова или станет уделом других жен, матерей? Себя она приготовила к любым испытаниям…

Ольга Петровна сидела за неприбранным праздничным столом, чутко прислушиваясь к шорохам улицы, слабо пробивавшимся сквозь закрытые ставни. Глухо тикал в соседней комнате маятник часов, и казалось, острием своим он царапает ей сердце. Она бы встала и остановила часы, если бы не суеверный страх, что часы останавливают, когда в доме покойник. Ольга Петровна внушала себе, что тревога ее совершенно напрасна: Алексей проводит Анюту и вернется. И тут же ловила себя на мысли, что боится она вовсе не этой ночи. Что бояться ее? В городе тихо, спокойно. Боится она утра и всех дней, которые после этой ночи начнутся. Час назад в жизни их троих — сына, Анюты и ее — начался новый большой перелом, больший, чем были до этого все другие. Этот перелом продолжается и теперь — где-то на вьюжных улицах города или, быть может, на оледеневшей вокзальной платформе. Разговор с Анютой, прощание с ней — это для него окончательный выбор пути. Неужели у Алеши не хватит мужества? Боже мой! Почему она сидит здесь, не пошла вместе с ними? Впрочем, нет… Нельзя и теперь все время вмешиваться. Сын должен сам собрать свою волю.

Она услышала привычный легкий стук и поспешила к двери, чувствуя, как сразу холодом налились у нее кончики пальцев. Но встретила сына Ольга Петровна, как всегда, спокойная и даже чуть улыбающаяся.

— Ты уже вернулся, Алешенька? Как незаметно пролетело время! Я даже не успела прибрать со стола. Но это, пожалуй, и кстати. Ты, наверно, продрог и выпьешь стакан горячего чая? Сейчас я подогрею.

— Спасибо, мама, я лучше лягу в постель. Там я быстрее согреюсь.

Как ни нажег холодный ветер лицо Алексею Антоневичу, было оно какое-то измученное.

— Хорошо. Ложись, Алешенька. И верно, время позднее. — Выдерживая свой свободный, непринужденный тон, она спросила: — Ну, как ты проводил Анюту?

Она знала, что причиняет боль сыну, видела по его лицу, что прощание с Анютой было тяжелым, но не спросить не могла. Нельзя без конца щадить.

— Анюта легко одета, и кажется, прозябла еще больше, чем я. — Алексей Антонович помолчал, растирая ладонями щеки, и добавил — Она не позволила проводить ее до самого вокзала, и я не знаю, как удалось ей сесть в поезд. — Заметив смятение, промелькнувшее в глазах матери, Алексей Антонович поспешил объяснить — Она сочла, что так безопаснее.

Это был не тот ответ, который боялась услышать от сына Ольга Петровна. Но зато он явно был написан у его самого на лице. Значит, непоправимое все же случилось. Алексей владеет собой. Надо ли сейчас еще испытывать его волю?

— Будем надеяться, что Анюта доедет благополучно, — сказала Ольга Петровна, собрав все силы, чтобы выдержать свой ровный тон, и слегка подтолкнула сына в плечо. — Иди и отдыхай, Алеша.

В разных направлениях они пересекли темный зал и остановились каждый у двери своей комнаты. Ольга Петровна рукой приподняла портьеру, и свет широкой, яркой полосой упал на противоположную стену зала, возле которой стоял комод, уставленный разными безделушками и табунком из семи алебастровых слоников, приносящих семейное счастье.

— Который час, мама? — спросил Алексей Антонович, держась за ручку двери и не решаясь ее толкнуть. Там ожидала его ночь одиночества.

Ольга Петровна взглянула на циферблат стенных часов.

— Пять минут четвертого, — ответила она немного удивленно. Сын никогда не спрашивал ее о времени.

— Я отдал свои часы Анюте, — сказал Алексей Антонович, уловив недоумение в голосе матери.

Ей сразу сделалось как-то легче. Может быть, она сама себе зря внушила ненужные страхи?

— Очень хорошо сделал, Алеша. Мы ведь совсем забыли о подарке для нее. — И, несколько успокоенная словами сына, смелее спросила: — Что же тебе сказала Анюта на прощанье?

Рука у него непроизвольно толкнула дверь. Он отступил за порог, в полутень…

— Анюта сказала… что мне надо больше владеть собой… Спокойной ночи, мама.

— Алеша…

— Не тревожься, мама. Я буду спать сегодня очень хорошо. Пожелай мне приятного сна.

— Спи спокойно…

Алексей Антонович притворил дверь за собой, зажег лампу, откинул одеяло на постели, поправил скрипнувшие под рукой пуховые подушки и отошел к столу. Тяжело опустился в кресло, уставившись на желтый огонек лампы и потирая подбородок.

«Ты раскис… Ты готов погубить сейчас все, чтобы удержать свое счастье… Но тогда не будет оно счастьем, не будет… Я должна это сказать… Должна…»

— И все же, как это жестоко…

Он просидел в кресле неподвижно, пока в лампе не выгорел весь керосин. Часы за стеной пробили восемь ударов. Пора было собираться на службу.

24

Анюта приехала в Красноярск ранним морозным утром. Лебедев описал ее приметы. Дичко, как подобает покорному мужу, встретил Анюту на вокзале. Подошли они к дому Даниловых, переругиваясь на всю улицу, и после, днем, Степан несколько раз выбегал на крыльцо, а Перепетуя выкрикивала вслед ему гневные тирады. Соседи только покачивали головами:

— И вправду не баба, а чертушко.

Никто не пришел поздравить их с новосельем, никто не заходил к ним и потом. Перепетуя сразу же завела злющего цепного пса и поселила его в сенях флигеля. Едва посторонний открывал калитку, пес уже поднимал неистовый лай и, выбежав из сеней, устрашающе грыз железную цепь. Теперь даже к Даниловым люди стали заходить реже.

— А что, сорвется эта зверина с цепи и растерзает в клочья.

Сутки во флигеле теперь текли по установленному распорядку, однообразному и утомительному. Со второй половины дня Анюта бралась за набор, Степан готовил обед. До приезда своей «жены» он порядком понаторел в этом. Потом далеко за полночь Дичко катал по рельсам тяжелый вал, Анюта накладывала бумагу и снимала отпечатанные листки. А утром Мотя вешала корзины с семечками на коромысло и уходила «торговать». Под семечками лежали прокламации. Будто погреться и отдохнуть, Мотя заходила в условленный дом, выкладывала листовки, а семечки стаканом бойко распродавала на базаре.

— Быстро эта чертушка Матрену оседлала. — переговаривались соседи. — Свои ножки уже и не хочет трудить.

Запасы товара свирепая Перепетуя пополняла оптом, раз в неделю покупая по три куля семячек, которые ей привозили на лошади свои же люди.

Работы было чудовищно много. Каждое утро Лебедев сдавал в набор новые листовки. А их требовалось все больше и больше. Писались специальные прокламации для железнодорожников, для городских рабочих, для. солдат, едущих в Маньчжурию, для раненых и искалеченных, которых везли из Маньчжурии, для крестьян, для интеллигенции. И общие, обращенные к любому. Они так и назывались: «Ко всем!» Часто приходилось перепечатывать и размножать брошюры Союзного комитета, попадавшие в Красноярск всего лишь в нескольких экземплярах.

Полиция и жандармы бесились, приходя в отчаяние qt бесплодной борьбы с этим непрекращающимся потоком нелегальной литературы. И было отчего. Дважды до основания они разрушали в Красноярске подпольные Организации партии, уничтожали и типографии. И вот она возникла опять, уже в третий раз. Снова гудит набат ее революционных призывов. И сколько ни бьются ищейки полковника Козинцова, не могут сделать ничего.

Лебедев держался наистрожайших правил конспирации, при которых все связи ограничивались самым жестким образом, а место нахождения «техники» не было вообще никому известно. О нем не знал даже Крамольников, по поручению Союзного комитета наезжавший в Красноярск из Томска. Были установлены две очень надежные явки. Одна — для встреч с представителями Союзного комитета, другая — для заседаний Красноярского комитета. На квартиру Даниловых никто не приходил. Сам Лебедев публично, на рабочих собраниях, тоже теперь не выступал.

Мотя охотно согласилась доставлять листовки в Иланскую и в Шиверск. Она привыкла ездить на маленькие станции за продуктами, все-таки там цены были пониже красноярских. И теперь ей нужно было только немного удлинить свои маршруты. В Иланской ее у поезда встречали родственники Нечаева, а листовки, предназначенные для Шиверска, она под кофтой или в скромном деревенском узелке заносила в больницу к Мирвольскому. Кто обратит внимание, откуда она приехала к доктору на прием? А Мотя в городе не задерживалась, покупала билет и через несколько часов выезжала, чтобы сделать по пути остановку на какой-нибудь крохотной станции и запастись там дешевой провизией.

Она возвращалась домой и рассказывала, как просят ее привозить листовок побольше. Лебедев выслушивал Мотю, уходил во флигель и напеременки с Анютой и Степаном всю ночь напролет то накладывал на станок листы бумаги, то катал по рельсам тяжелый чугунный вал. Он заставлял Анюту отдыхать. Девушка забиралась в свою маленькую комнатку, ложилась на кровать, а через полтора-два часа появлялась вновь.

— Степан, твой черед, — распоряжалась она, с трудом стряхивая сон. И становилась на накладку, а Лебедев брался за чугунный вал.

Дичко устраивался прямо тут же, в углу, блаженно вытягивал ноги и моментально засыпал. Постелью ему служила кошма, обшитая парусиной, подушка из стриженого пера, жесткая и тяжелая, и добрый дубленый тулуп, которым он накрывался вместо одеяла. Анюта советовала Степану приобрести кровать и поставить на кухню. Дичко отвечал прибауткой:

— Наплевать на кровать, на полу лучше спать. — И добавлял: — На случай обыска тоже вернее. Будет две кровати — скажут: что за семейный разлад?

К Анюте он относился с каким-то особенно высоким уважением. И хотя звал ее грубовато на «ты», но, как умел, оберегал во всем. Стремился работать обязательно дольше, чем она, не позволял ей носить воду, дрова, топить печь. За обедом он ей откладывал самые лучшие куски.

Укладываясь спать, когда работать приходилось втроем, Степан уговаривал Лебедева:

— Егор Иванович, ты честно подыми меня в срок. Я знаю, Перепетуя не разбудит, а сам я тоже ни за что не проснусь.

Лебедев давал ему обещание, но никогда не выполнял. Ссылаясь на забывчивость, будил Степана на целый час позже. Но виной была не забывчивость, просто ему хотелось подольше поговорить вдвоем с Анютой. Работа не мешала. Правда, разговор получался какой-то обрывочный, приходилось останавливать себя на полуслове, чтобы успеть вовремя снять лист бумаги или накатить вал. Но в этой обрывочности разговора было что-то и свое, хорошее, когда собеседник кивком головы давал знать, что он и недосказанное уже все понял. Лебедев невольно вспоминал Федора Минаевича и Мотю. Те тоже вот так говорят, с намека понимая друг друга, хотя их, как его и Анюту, не вынуждает делать это беспощадный ритм катящегося по рельсам вала. И спрашивал себя: а может быть, и для него с Анютой вал уже не причина?

Они разговаривали о многом. Вспоминали Томск, Петербург, сложные положения, в которые их ставила подпольная работа, вспоминали друзей, общих знакомых. Но почему-то ни тот, ни другой не называли имени Алексея Антоновича. Оно только иногда угадывалось между слов. Тогда разговор замедлялся.

Преодолев неловкую заминку, они начинали говорить о чем-нибудь другом. На несколько минут садились на «бестабачный перекур» — перевести дыхание. Табуретки были завалены прокламациями. А на рельсе места хватало как раз для двоих. И Лебедев, присаживаясь рядом с Анютой, невольно думал: как кстати, что заняты все табуретки.

25

Так миновали морозные зимние месяцы, и на крышах домов повисла уже ледяная бахрома. Зайдешь со двора в комнату — и зажмуривайся, давай отдых глазам, иначе ничего не увидишь.

Может быть, только по этим приметам и понимали Степан и Анюта, что время бежит и природа совершает свой обычный круговорот. А так, во всем остальном, дни были давяще однообразны. Складывать серые литеры в строчки, наращивая из них тяжелую свинцовую полосу, потом до одурения катать по рельсам чугунный вал или бездумно подкладывать под вал листки бумаги — это было все равно, что вязать какой-то бесконечный чулок, нанизывая на иглы петлю за петлей, когда человек тупеет от полной неподвижности и лишь едва заметно шевелятся у него кончики пальцев. И это ощущение все чаше возникало у обоих Дичко, хотя они и знали, что набранные и напечатанные ими с привычной сноровкой типографщиков листовки в сердцах рабочих поднимали целую бурю. Забастовки, кипящие гневными речами массовки — все это делали их прокламации. И насколько тягуче и ровно текли дни во флигеле дома Даниловых, настолько же беспокойно проходили они по всей линии железной дороги.

У Лебедева время складывалось все же несколько разнообразнее, чем у Дичко и Анюты. Он писал листовки, ходил на заседания Красноярского комитета, встречался с агентами Союзного комитета. Но это его никак не удовлетворяло. В одну из новых встреч с Крамольниковым Лебедев сказал ему:

— Григорий, я тебе завидую. Мне страшно хочется вернуться снова к привычной мне работе — стать разъездным агентом. Мне нужно быть в движении, встречаться с новыми людьми, организовывать их, лицом к лицу вступать в борьбу с противником. Когда я сижу на одном месте, мне кажется, я теряю половину своих сил и только обрастаю, как сейчас, бородой.

— Согласен, ты теряешь половину своих сил. Зато ты учетверяешь силы, какие вокруг тебя, — заметил Крамольников, протирая очки. — Но я, Егор, тебя очень хорошо понимаю. Потому что и сам по характеру такого же склада. Мне нужно видеть, глазами видеть результаты нашей борьбы. А руками — держать винтовку, и держать для того, чтобы стрелять из нее. В ближайшее время я еду в Самару. И рад. Чертовски рад. Чему? Откровенно говоря, новым местам.

— На новом месте всегда находишь новые силы. И не только в себе — в людях.

Крамольников пальцами на губах сыграл какую-то коротенькую песенку.

— Чита, Иркутск, Красноярск, Томск. А между этими городами лежит по тысяче верст пространства, на котором так же есть рабочие, и так же стремятся они к свободе, а организованности еще почти никакой у них нет. Егор, трудно все же работать в Сибири! А начинать революцию, возможно, придется уже с тем, что есть. Пределы-то терпенья народного ломаются.

— Значит, надо нам работать энергичнее, — проговорил Лебедев, — чтобы к тому времени, когда терпенье у народа иссякнет, и силы нашлись бы у него. Достаточно уже вспышек народного гнева, когда, не подкрепленные силой, они оканчивались трагедиями.

— Пока они неизбежны, эти трагедии. Зато после Степана Разина не мог не появиться Пугачев, после Пугачева — декабристы, после декабристов — народовольцы, после народовольцев — мы.

— А после нас?

— После нас? Другие будут продолжать борьбу…

— А если так, мы — и конец трагедиям народа? — тихо спросил Лебедев.

Крамольников собрал в кулак чуб непослушных черных волос, потянул его к виску.

— Ты, кажется, припер меня к стене. Да… Ты прав. Чтобы победить, нам нужно прежде всего крепко верить в победу. — И он начал рассказывать Лебедеву о положении в Союзном комитете.

Гутовский стал особенно ярым сторонником созыва Третьего съезда. У большевиков теперь нет повода упрекать его в прежних ошибках. А меньшевики — хотя их по числу и больше в комитете, — на удивление, без скандала приняли заявление Гутовского. Это, конечно, отрадно, что грызни стало меньше, но в тихом омуте, говорят, как раз черти и водятся! Ведь если бы меньшевики совершенно отказались от своих прежних взглядов и стали на сторону Ленина, а то они согласились только в одном — относительно съезда, во всем же прочем просто притихли.

— Ты, Егор, недоволен своей работой здесь, — закончил Крамольников. — Но ваш комитет весь из большевиков, и у вас во всем единое мнение. По рукам тебя никто не вяжет. А ты представь, каково в Союзном комитете, когда его заполонили меньшевики! Когда каждое принятое решение — жестокая борьба. И в результате — такое решение, которое и хочется и не хочется выполнять. Похоже, будто два дровосека пошли в лес. Один с пилой, другой с топором. Один рубит, а второй в то же место пилу подсовывает. Друг другу работать не дают, у пилы выламываются зубья, топор тупится, а дерево стоит.

— А ты хочешь уехать от такой борьбы, — с упреком добавил Лебедев.

— Ну нет, не лови меня на слове! Я хочу уехать не ради своего спокойствия, — запротестовал Крамольников. — В Самаре-то положение тоже не легче. И там нужно готовить людей к съезду.

— Кто будет на съезде представлять Сибирский союз? — не как вопрос Крамольникову, а скорее как высказанное вслух сомнение проговорил Лебедев. — Убей меня, но я по-прежнему не верю Гутовскому. Выкинет он опять какую-нибудь штуку. Как и на Второй съезд, пошлет своих приятелей.

— Нет, Егор, после той истории с Мандельбергом и Троцким это уже невозможно, — решительно сказал Крамольников. — Союзный комитет теперь обязательно посоветуется с порайонными комитетами. И, я думаю, было бы самым правильным послать на съезд тебя.

— Меня?!

— Да. От Читы до Омска во всех комитетах тебя хорошо знают. Я просто уверен: порайонные комитеты предложат послать делегатом именно тебя. И никого другого. Этого требуют интересы дела и даже самая простая справедливость. Ты начинал в Сибири буквально от ничего. Ты протаптывал здесь самые первые тропы. Кто еще, кроме тебя, так может знать положение в Сибири? Ну, а сейчас пора прощаться. Где-нибудь обязательно встретимся. И, я надеюсь, на съезде.

26

Хотя Лакричник больше любил латинские поговорки, теперь ему все чаще припоминалась охотничья: «Идешь за зверем, у него одна дорога, а у тебя — сто».

Весь март и половину апреля, как только ему позволяло время, свободное от службы, Лакричник вертелся либо возле дома Мирвольского, либо поблизости от больницы. И ничего, решительно ничего подозрительного обнаружить не мог. В часы наблюдения никто не заходил на квартиру к Алексей) Антоновичу, и по ночам он спал, по-видимому, спокойно. Во всяком случае испытанный способ присыпания снежком у калитки (пока был снег) полезных результатов не дал. Когда стаял снег, в дело пошли волоски, прикрепленные к щеколде. Подыми ее — и оборвутся. Это было приблизительное средство проверки, если бы щеколду поднимали многократно, но здесь оно действовало совершенно точно и неизменно доказывало одно и то же: Мирвольский ночью вообще не выходил из дому. А между тем листовки появлялись и в городе и на станнин.

Лакричник тогда прилежнее стал следить за больницей. Целый день, и особенно по утрам, туда тянулись хворые. Боже, каких тут только не было! И на костылях, и скрюченных в. три погибели ишиасом, ревматизмом, и с завязанным горлом, со щеками, закутанными в теплые платки. Мужики, бабы, детишки, подростки и дряхлые старики. Рабочие в залощенных куртках, с неотмытыми от мазута лицами. Крестьянки, толстые и круглые, бог весть от надеванной ли в дорогу теплой одежды или по семейным причинам. Мелкие чиновники в облезлых драповых пальтишках с поднятыми воротниками и в глубоких теплых калошах. Обыватели, которые живут черт знает чем и ходят одетые черт знает во что. Поди и угадай, у кого в карманах или под кофтой может оказаться пачка листовок!

Он знал чуть не всех старожилов, но железная дорога нанесла в город столько новых лиц — среди них таких, которые мелькнут всего раз или два и исчезнут, — что Лакричник стал приходить в уныние от бесплодно растрачиваемых здесь сил и здоровья. У него даже раз возникла горько-ироническая мысль: если он, Лакричник, свалится от простуды или переутомления, выслеживая Мирвольского, вполне заслуженно и справедливо будет, чтобы Мирвольский же и вылечил его в своей больнице.

А наблюдать здесь было труднее всего. Пройтись по тротуару мимо — много ли заметишь за это время; высиживать часами в холодной уборной, приткнутой к забору соседней усадьбы, откуда через щели виден вход в больницу — весьма утомительно, да и хозяева, стали ругаться. Кто знает, может быть, они сами в сговоре с Мирвольским? И Лакричник с завистью подумал об одном юродивом, который без шапки целыми днями сидит с железной кружкой у церковной паперти и морозит свою плешивую голову, а мог бы спокойно сидеть и на пороге больницы.

Теряя всякую надежду достичь успехов и здесь, Лакричник решил попытать счастья еще на вокзале, в самом начале пути неизвестного, ступающего с крамольными листовками из вагона на шиверскую землю. На вокзале есть то несомненное преимущество, что по платформе разгуливать можно совершенно открыто. Впрочем, на этом, пожалуй, и кончаются все преимущества… Сходит с поезда пассажиров много, и все они рассыпаются, как горох. Угадать среди них «неизвестного с листовками» и пристроиться к нему вслед — все равно, что, опустив руку в прорубь, голыми пальцами поймать пескаря! Но попробовать надо и это.

В один из апрельских дней, когда только что прошумел короткий дождик, больше похожий на снег, а может быть, и снег, похожий на дождик, к дымящейся испарениями деревянной платформе подкатил с запада товаро-пассажирский поезд. Лакричник пошел вдоль состава, зорко присматриваясь к сермяжной публике, вываливающейся из вагонов четвертого класса. С этим поездом ехали всегда главным образом переселенцы, голь перекатная, — за плечами котомка из ряднины, в руках прокопченный котелок, а под ногами десяток золотушной, плачущей мелюзги. Лакричник по-фельдшерски профессионально и несколько брезгливо прикидывал, сколько из них, приехавших на вольные сибирские земли, через месяц-другой ляжет в землю под сосновые кресты. Он сам по одежде немногим отличался от этих замученных нуждой и бесхлебьем людей. Но с тем большей силой он и презирал их. Презирал потому, что они были людьми несчастной и горькой судьбы от поколения к поколению, а он, Лакричник, спустился к ним с высот великолепной жизни, увиденной и даже лично захваченной им в юности — в разгульном доме миллионера Елисеева. И он чувствовал себя возле этих людей королем, злой силой переодетым в рубище и брошенным вместе с ними на галеры. Нет, эти не с листовками! Но Господа революционеры пишут свои прокламации как раз для них. Они и в поездах любят ездить с такими…

Навстречу Лакричнику, шмыгая пятками, вышагивал долговязый Нечаев. И вдруг ни с того, ни с сего улыбнулся. Не такой уже совершенно открытой улыбкой, но все же что-то ласковое и теплое засветилось у него в глазах. А между тем он с Лакричником прежде даже никогда не здоровался. Насильно раздвинув губы, Лакричник тоже улыбнулся Нечаеву. Не помешает. Но телеграфист вдруг глянул на него в упор и сразу сделался ледяным. Лакричник понял, что беглая улыбка Нечаева предназначалась не ему, а кому-то, кто. шел позади него. Он быстро оглянулся и успел заметить женщину, которую тут же от него оттерла толпа. В памяти успело отпечататься ее лицо, миловидное, круглое, и взгляд слегка исподлобья — может быть, потому, что подбородок у женщины был чуточку лишне опущен вниз. Она тут же исчезла, и Нечаев даже не приблизился к ней, так дальше и пошел по платформе. Но Лакричник остановился, как пришпиленный, зажмурив глаза и напряженно припоминая, где он однажды видел уже это лицо. И еще — словно прощупывая тьму тонким лучиком света — почему ей улыбнулся Нечаев?

И он вспомнил. Недели две тому назад эта женщина с опущенным подбородком и взглядом исподлобья ему попалась поблизости от больницы, когда он, окоченевший от долгого сидения в своем наблюдательном пункте, бежал домой погреться…

27

С тех пор, как приехала Анюта, работы у Лебедева стало намного больше. Но зато и работалось ему легче. Ночной бессонный разговор у печатного станка Лебедева нисколько не утомлял, наоборот освежал, прибавлял новые силы.

Вернувшись к себе на рассвете, он даже не ложился спать, а сразу брался снова за перо. Именно в эти часы острее всего у него работала мысль, и на бумагу ложились самые сильные, набатные строчки.

В конце апреля приехал в Красноярск Стась Динамит. Он привез из Союзного комитета большую связку нелегальной литературы: книг, брошюр. Лебедев стал внимательно просматривать — добрая половина меньшевистского толка.

— А зачем это нам? — спросил он Стася.

Стась, постукивая каблуками рыжих, промокших насквозь ботинок — по городу везде стояли лужи, — грелся у печки. Он оглянулся, пожал плечами:

— В Томске читают.

Лебедев отобрал с десяток брошюр, все остальное хладнокровно бросил в печь.

— Грейся, Стась. Ты вез эту дрянь, промок, продрог, рисковал попасть в полицию — ты заслужил, чтобы хорошенько погреться.

Стась стоял, в изумлении выпучив глаза.

— Ну, а что еще нового, Стась? Что слышно о съезде? Когда будем подбирать делегата?

— Он уехал давно уже.

— Кто? Делегат?

— Да… А что? Ты этому удивляешься?

__ Нет… я совсем не удивляюсь. Собственно, я этого и ждал… А интересует меня только одно: кто поехал?

__Ну, кто? Конечно, сам Гутовский.

Лебедев взял кочережку, со злостью разворошил в печи горящие брошюрки.

— Если бы они все сгорели, прежде чем попали в Томск, — сказал он, — Гутовский не поехал бы. Ему не дали бы поехать. Стась, ты знаешь подробности — как случилось все это?

— Что я знаю? Послать его делегатом Союзный комитет решил единодушно…

— А порайонные комитеты? — перебил Лебедев. — Их мнение?

— Я не знаю… Но говорили, что нет времени и возможности с ними советоваться. Тем более, что Гутовский обещал на съезде проводить точку зрения, которую высказывали порайонные комитеты. Он уже много раз бывал за границей, и поехать именно ему было надежнее всего. Не понимаю — чем ты так взволнован?

Лебедев, сердито сжав губы, пожал плечами.

Домой он вернулся поздно. И весь остаток ночи просидел над новой листовкой. Лебедев с великой яростью и страстью раскрыл бы в ней все те опасности, которые несли для дела революции меньшевики, но не к разногласиям в партии нужно было сейчас приковывать внимание рабочих. Борьба с самодержавием — вот что самое главное. И потому, если он сумеет написать свою листовку очень сильно, напишет с позиций большевиков — сама по себе тогда бледной и неубедительной станет вся та агитация, что ведут меньшевики. Лебедев десятки раз перечеркивал и переделывал написанное, но к утру все же закончил работу. У него редко болела голова, но тут разболелась и сильно.

Мотя собирала мужу завтрак с собой в мастерские. Проворными руками укладывала в кошелку лепешки, которые успела напечь еще до свету, вареную в мундире картошку, соленые огурцы. Шла третья неделя великого поста, и Даниловы шутили: «Нынче будем говеть, нагрешили много». Но это была невеселая шутка: просто не хватало денег, чтобы лишний раз купить кусок мяса.

— Мотя, ты положила… — натягивая куртку в рукава, спрашивал Федор.

— Да огурцы-то соленые, — моментально отозвалась Мотя, завязывая котелку тесемкой. Она уже угадала, что речь идет о соли для картошки.

И Лебедев улыбнулся: вот как хорошо понимают люди друг друга.

Проводив мужа за калитку, Мотя вернулась, укоризненно заметила Лебедеву:

— Зря вы так, Егор Иванович, часто вовсе не спите. Очень это вредно. Замучить себя ведь недолго. А как потом будете поправлять здоровье?

— Не тревожься, Мотя, я чувствую себя совсем хорошо.

— Неправда. Это вы сами о себе. А будь у вас жена, она бы так не сказала. Вон какие тени у вас под глазами.

— Работать мне надо, Мотя, работать. А высплюсь разок — и тени пройдут.

— Вы всегда от такого разговора, Егор Иванович, уклоняетесь. А почему? Да кто же еще тогда, как не жена, своей душевной заботой вас обогреет? Это ведь очень большую силу в жизни придает. Разве же вам как раз по сердцу и девушки нету. Ну вот, вы улыбаетесь, а ведь все, что я говорю, это истинная правда.

— Мотя, да я и улыбаюсь-то именно потому, что ты истинную правду говоришь. И, главное, говоришь так убежденно.

— А правду как иначе сказать? — она поглядела на него исподлобья, мягко, жалеючи, и покачала головой: — Только, вижу я, все это у меня впустую.

Она принялась загребать угли в загнетку, готовясь сажать хлебы в печь.

— Вы бы, Егор Иванович, спросили Дичко… Перепетую, как там у них, готово ли. Успею я хлебы испечь, пока на базар мне идти?

— Хорошо, Мотя, спрошу. Только, при всех условиях, в печи оставлять хлеб не надо. На меня не надейся: могу сжечь или вынуть сырой.

— Да это я, чтобы выставить вас из дому, — призналась Мотя, — а то опять за свое писание сядете. На крыльце постойте хотя маленько. Утро-то какое! Поглядите, сосульки всюду висят. На лужах — ледок с белыми пузырями, весна слякоть сушит…

Лебедев вышел. Над крышами домов полыхала размашистая заря. По улице, с сухим шуршаньем разрезая тонкий ледок в колеях дороги, тащилась груженная кирпичом подвода. Перекликались соседские бабы и позванивали ведрами — шли на колодец. У флигеля, придыхая при каждом ударе, Степан Дичко рубил дрова. Суковатые поленья повизгивали, когда, надколов, Степан затем раздирал их руками.

«Значит, печатать листовки закончили», — подумал Лебедев.

Дичко распрямился. Увидел Лебедева, откинул топор.

— Как там, Егор Иванович? Матрена-то собирается? — негромко спросил он. — Скажите ей: Перепетуя уже насыпала семечки.

Теперь прямого повода пойти во флигель у Лебедева не было. Но все равно он мог бы пойти: просто так, как всегда. И не пошел. Его сдержали Мотины слова: «Разве же вам как раз по сердцу и девушки нету?»

Не слишком ли часто без надобности он заходит во флигель? Мотя, кажется, догадывается, потому и заговорила с такими намеками. Но ведь она не знает, что Анюта невеста Алексея.

28

По-настоящему теплые, весенние дни установились только в самом конце апреля. И как ни бушевали до этого над землей холодные ветры, как ни засыпали ее ледяной крупой из серых стремительных туч, весна пришла вдруг и в несколько дней согнала последние пласты зимнего снега даже в самых затененных местах. По оврагам запрыгали узкие, с запахом прели ручьи. Утрами уже не стягивали землю твердой коркой звонкие заморозки. Пригревные склоны гор нарядились веселой первой зеленью. Надречные вербы распушили свои ласковые серебристые почки. Из подземных жилищ выползали соскучившиеся за зиму по работе трудолюбивые муравьи. Глухие боры и светлые лесные опушки наполнились щебетом вертлявых пташек, а на рассветных зорях — любовными песнями глухарей и тетеревов.

И теперь, когда притихли северные ветры, уползли и больше не появлялись седые, косматые тучи, а солнце сияло целый день, все на земле пошло преображаться на весенний лад еще быстрее. Вчера только лишь самые вершинки отдельных берез словно бы побурели немного, а сегодня уже повсюду трепещет молодая, клейкая листва и кладет на дороги и тропы живые узоры. Еще вечером подснежники тяжело клонили к земле только серые шелковистые бутоны, а утром уже нет ни единого клочка открытого луга, где не качались бы их нежные фиолетовые колокольчики с золотыми тычинками в глубине цветка. Еще утром в мелком черном прутняке, разросшемся возле трухлявой валежины, не было ничего, кроме сухой прошлогодней травы и опавших осенью листьев, а к вечеру из этой травы и листьев уже свито круглое гнездышко и в самой середине его лежит маленькое пестрое яичко.

В такие дни человека тянет в лес, в поле, к реке. Хочется петь, озорничать и, если было бы можно, реять как птица в теплой голубизне весеннего неба.

Веру и Савву удержать в доме совсем невозможно. Надо было копать огород, делать грядки, налаживать парники. Агафья Степановна никак не могла одна справиться с этой работой. У лавочника цены на все росли чудовищно, крестьянского привоза не было почти вовсе. Подрядчики от интендантства шныряли по окрестным селам и скупали для армии последние запасы продовольствия. В городах начинался голод. Агафья Степановна большие надежды возлагала на огород. Все-таки, если своих овощей будет в достатке, на муку двое «мужиков», как-нибудь заработают. О мясе думать уже не приходится. Огород надо увеличить. На задах пустая, незастроенная усадьба, и городьбу своего двора свободно можно отодвинуть на несколько сажен. Никто и не заметит. Но для этого нужны мужские руки. Филиппа Петровича не допросишься. Заставишь пойти, как с работы вернется, так он весь вечер тюкает, тюкает топором — глядишь, кол один вытешет. А время идет. Савва как вьюн. Пообедает и тут же исчезнет. То к товарищам убежит, то Веру подхватит и вместе с ней уйдет куда-нибудь, да до глубокой ночи. Правда, насчет городьбы Савве в упор Агафья Степановна ничего еще не говорила, а сам он не догадывается. Придется сказать.

Она хотела это сделать в среду — за Саввой зашел Порфирий и увел к себе на заимку. В четверг Савва с Верой выскочили из-за стола, даже не дообедав. Агафья Степановна была па кухне. Вышла, а молодежи и след простыл. Вернулись они потемну, сразу Легли, но долго еще перешептывались через комнату. И как-то даже не поймешь, о чем. Вообще нехорошо, что они часто шептаться стали. Бояться за Веру, конечно, нечего, Савва очень ее бережет. Да и что томятся они — тоже жалко, пусть бы лучше скорей поженились.

Разговор свой Агафья Степановна начала в пятницу до обеда. Собрала на стол, всех усадила, разлила по тарелкам суп и повернулась к Савве:

— Дело есть для тебя, Саввушка.

Тот весело отозвался:

— Пожалуйста, Агафья Степановна. Сколько угодно, хоть сто пудов, как Могамбетов говорит.

— Ста пудов от тебя мне не надо, Саввушка, а ты мне заднюю стенку двора сажен на десять-пятнадцать вглубь отнеси. А с Верочкой мы землю потом вскопаем. Картошки, капусты больше посадим. Видишь, как с ценами на базаре дело-то оборачивается.

— Что ж, можно, Агафья Степановна.

— Вот и спасибо. — И укоризненно сказала мужу: — Сколько я тебе, Филипп, долбила! Проку от тебя…

— Это верно, Агаша, — дуя в ложку с постной лапшой, подтвердил Филипп Петрович, — чего-то никак городьба у меня не выходит.

— Да что у тебя теперь, Филипп, выходит? Обедай, Саввушка, и с богом. Надо — так Филипп подсобит. Подсобить-то ты можешь, Филипп?

— А чего же не могу? Могу, Агаша.

Савва посмотрел на Веру, положил ложку на кромку тарелки.

— А если послезавтра, Агафья Степановна?

— Послезавтра воскресенье, Саввушка.

— Ну так что же?

— Грешно.

— Да я не боюсь. Возьму грех на свою душу.

— Зато я не возьму, Саввушка. Почему ты не хочешь сегодня?

— А в понедельник?

Агафья Степановна промолчала. Но по лицу ее Савва понял очень она недовольна, что парень торгуется. Савва опустил глаза. Вера тоже сидела какая-то растерянная. Филипп Петрович, приподняв ладонью бороду, собирал с нее лапшу языком.

— А завтра уже первое мая, — как бы про себя сказал Савва и покосился на Веру. Та шевельнула губами, хотела что-то возразить матери, но Савва ее перебил: — Ладно, сегодня сделаю, Агафья Степановна.

— Саввушка, так как же… — начала Вера.

— Успеем. Ладно, Веруся. Все! — И сделал решительный знак ладонью. — Кончено! А ты мне помогать сейчас будешь.

— Помочь-то и я могу, черт его бей, — проговорил Филипп Петрович. — Посплю часок, а потом к вам подойду.

— А я всех вас за это в ужин пирожками накормлю.

Агафья Степановна поняла, что разрушила какие-то планы у дочери и у Саввы, и хотела им сделать приятное. Оба они очень любили пирожки. И хотя кусок мяса, купленный, за дорогую цену, припасен был Агафьей Степановной к воскресенью, она решила его израсходовать теперь.

— Пошли, Веруська.

Веселый перестук заполнил дальний конец двора. Савва тесал новые поперечные перекладины, Вера орудовала клещами и гвоздодером. Доски у нее под руками трещали, ржавые гвозди скрипели, старый забор рушился, будто карточный домик.

Агафья Степановна, спрятав руки под фартук, поглядывала с крыльца, как быстро у «молодых» — она про себя только так их и называла, — как быстро у них движется дело. И все время хохочут, хохочут, озорничают.

— Эх, и счастье же тебе, мать, далося. Такое счастье, — шептала Агафья Степановна, возвращаясь в кухню рубить мясо, месить тесто. Чего доброго у молодых забор поспеет прежде, чем у нее ужин!

Она затопила плиту, нагрела сковороду, в шипящее говяжье сало опустила первые пирожки. Потянуло вкусным запахом жареного. Филипп Петрович за переборкой перевернулся на постели, смачно пожевал губами. Ишь, сонный, и то небось учуял.

— Филипп! — крикнула ему из кухни Агафья Степановна. — Хватит тебе дрыхнуть-то. Вставай да ребятам подсоби хотя маленько.

— У? — воткнувшись носом в подушку, промычал Филипп Петрович. — Угу…

И снова сладенько захрапел. Агафье Степановне стало жарко у плиты. Она распахнула створки окна, выглянула во двор. Звенят, звенят ручейком веселые голоса. Ну что за молодцы ребята! Уже дочиста разломали старую ограду, Савва копает ямки для столбов на новой линии, а Вера подтаскивает доски Вот Савва отбросил лопату, выбрался наверх, выпрямил спину и потянулся. Вера — откуда только и подоспела? — столкнула его снова в ямку. Но он спроворился, успел поймать девушку за руку и уронить ее на сыпучий песок, набросанный горкой.

— Ой, Саввушка, пусти! — верещала Вера, цепляясь свободной рукой за вершину песочной горки. — Пу-усти!

— Проси прощенья. Не то сейчас в песок тебя закопаю. Будешь еще?

— Буду!

— Ах, так!

Он как-то изловчился и оказался наверху, а Вера — в ямке. Савва не давал ей выскочить, загребал ногами песок, ссыпал в ямку и приговаривал:

— Вот и стой теперь вместо столба. Засыплю и притопчу. Говори: будешь еще?

— Буду…

Агафья Степановна поглядывала на них из окна и добродушно улыбалась. Ну. молодежь, молодежь! И чего только не придумают? Дурачатся. Эх!.. Пусть дурачатся. Так веселее жизнь проживут.

— Филипп! Да вставай же ты. Погляди, что там наша молодежь вытворяет.

— У? — сонно отозвался Филипп Петрович. — Сейчас, Агаша, я уже сейчас…

И повернулся на другой бок.

— Батюшки! — вдруг испуганно отшатнулась от окна Агафья Степановна. — Пироги-то мои…

От сковороды столбом валил синий дым. Ахая и вздыхая, Агафья Степановна сняла пригоревшие пироги, поставила тарелку на подоконник и стала ножом выскабливать сковороду. Повернулась — и снова ахнула. Тарелка исчезла с окна. С нею на огород улепетывала Вера.

— Ты чего же это, негодница, делаешь? — закричала на дочь Агафья Степановна.

— Да они же все равно го-ре-лые, — издали откликнулась ей Вера. — А Савва любит угли есть.

Так, то озорничая, то принимаясь прилежно за городьбу. они проработали до сумерек. И почти до самых же сумерек Агафья Степановна никак не могла поднять мужа с постели. Он встал, зевая и потягиваясь, вышел на огород как раз к тому времени, когда Савва прибивал последние доски, а Вера уже собирала шабашки — обрезки.

— Косо, — неожиданно заявил Филипп Петрович.

Савва опустил занесенную было руку с молотком.

— Да что ты? — с удивлением воскликнул он. — Чему тут косому-то быть?

— А может, и нет, — слегка прищуривая глаз, согласился Филипп Петрович. — Черт его бей! Ладно, сойдет! Давай заколачивай, Савва.

Он помог дочери сложить в кучу шабашки, одной из них — самой толстой — забил ямку под доской: «Чтобы соседские кошки не лазили», — и первым пошел домой.

— Ну вот, Агаша, значит, мы и кончили, — доложил он, в отчаянной зевоте широко растягивая рот.

Первым он уселся за стол и потянулся к миске с пирогами. Впрочем, за ужином и молодежь от него не отстала. Агафья Степановна сварила еще молочный кисель — любимое блюдо дочери. Вера всегда ела этот кисель не спеша, смакуя, по пол-ложечки, чтобы как можно больше продлить удовольствие. Но тут она черпала полной ложкой, глотала, захлебываясь, и все метала взгляды на Савву. А тот успокоительно кивал головой. Агафья Степановна цвела, не понимая этих знаков.

— Вкусно? — спрашивала она, оглядывая всех за столом.

— Ой, и не спрашивай, мамочка!

— Очень вкусно, Агафья Степановна.

— Это точно, Агаша, — присоединился к молодежи и Филипп Петрович. — Есть можно.

— Хорошо поработали и поспите всласть. Чаю хотите? Или намаялись, сразу спать ляжете?

«Ах, молодцы, какие молодцы ребята!» Агафье Степановне хотелось встать и расцеловать дочь, а Савве хотя бы растрепать лихие кудри. Да сдержалась — шибко баловать-то тоже не следует.

— Так как же, на боковую? — повторила она.

— А мы еще на воздухе маленько посидим, — сказал Савва.

— Воздухом надышаться не успели? Ох, и беда мне с вами, — погрозила им Агафья Степановна.

— А я-то, пожалуй, спать лягу, Агаша, — сказал Филипп Петрович.

Он и не понял, почему так дружно все засмеялись.

Савва отвел Веру в сторонку, что-то ей пошептал и вышел на крыльцо. Вера, мурлыча себе под нос песенку, лисичкой пробралась за спиной матери в кухню и стащила с полки калач. Савва тем временем слазил на дровяной сарай и сбросил оттуда не очень большой, но туго набитый мешок. Затем они оба вместе вышли за калитку.

Прибравшись по дому, Агафья Степановна спохватилась, что «молодые» еще не вернулись, хотя уже совсем стемнело. Вышла во двор и покликала Веру. Никто ей не отозвался. Агафья Степановна выглянула за ворота. И там никого. В дальнем конце улицы, может быть даже на полях, откуда тянуло запахом спаленной соломы, девчата проголосно тянули частушки:

Что ж, гармошка, не играешь?

Али истрепалася?

Чю ж ты, сона, не танцуешь?

Али испугалася?

Вериного голоса среди них не было слышно. Да за последнее время она что-то и не ходила на такие гулянья. Все больше с Саввой вдвоем.

Что ж. ты, сердце, так болишь?

Али ты разбилося?

Что ж ты, сона, так грустишь?

Али ты влюбилася?

«Сона… сона… У всех сейчас сона — любимая — только и на уме. Май, веселый месяц, сколько ты сердец зажжешь огоньком на всю жизнь? — подумала Агафья Степановна, прислушиваясь к призывно-дразнящим голосам девчат и вспоминая давние вечера, когда она и сама так бродила по темным весенним улицам с песнями и мечтой о счастье и вызывала своего сону. — Ну, а где же все-таки Савва с Верочкой?»

Она еще долго стояла за воротами, вглядываясь в густую темень ночи и ловя губами сладкий, теплый воздух цветущей весны, все поджидала, что вот-вот появятся ее «молодые». Да так и не дождалась.

— Агаша, — вяло пробормотал Филипп Петрович, — чего это — все давно спят, а ты одна бродишь?

— Кому спится — те и спят, а кому бродится — бродят, — сказала Агафья Степановна. — Саввы-то с Верочкой все нет. Куда же это ушли они, Филипп? До такого поздна они еще не хаживали.

— Весна, Агаша… весна. Тут ничего не поделаешь. — И совсем уже сквозь сон закончил: — Надо ходить. Пусть ходят…

29

Они сидели на маленьком бугорке, в густой пружинящей поросли ольховника. Почти у самых ног, впереди, чернела неровная, иззубренная кромка утеса. Вера отыскивала на ощупь сухие сосновые шишки, бросала, и они беззвучно летели куда-то вниз, в бездонную темноту. Ветра не было вовсе, но иногда волнами вдруг откуда-то сбоку набегали теплые ароматы молодого сосняка и не высохшей еще клейковины березовых почек. Их временами вытеснял поднимающийся снизу жесткий, колючий запах гранита, а чаше — прохлада и свежесть реки, бурлящей где-то далеко, за обрывом.

Отсюда сквозь редеющий мрак ночи было видно, как, блестя тремя головными фонарями на паровозе и приближаясь к табунку веселых вокзальных огней, по черному полю медленно двигался поезд. Должно быть, товарный, потому что в вагонах ни одно окно не светилось. Он дотащился до станции, его огни смешались с вокзальными огнями, хрипло прогудел паровоз, и снова повсюду залегла неподвижная и чуткая ночная тишина. Такая тишина, в которой, кажется, слышно даже, как бьется сердце рядом сидящего человека.

— Саввушка, как хорошо!

— Мне тоже.

Они посидели еще, прижавшись плечом к плечу, отдыхая после длинного и трудного перехода, проделанного впотьмах, без дороги. Савва поднялся первым, подошел к самой кромке обрыва, заглянул вниз и похлопал ладонью по стволу толстой сосны, стоявшей поблизости.

— Вот тогда я за нее бечеву и заделывал, — сказал он. — А чтобы, как тот раз, опять веревка на камне не перетерлась, давай, Веруська, потолще обмотаем ее тряпицей.

Вера развязала мешок, принесенный ими из дому, вытащила из него два больших мотка бечевы, связку кистей и жестяной бидон с краской. Стала разматывать бечеву и вдруг остановилась.

— Саввушка, а знаешь, чего я подумала?

— Нет, не знаю.

— Как все походит сегодня опять на тот раз. И бечева совсем такая же… И опять ты будешь спускаться и писать на скале…

— Ну, Веруся… Да ничего похожего! Тогда был день, а теперь ночь. Тогда ты была одна, внизу у скалы, а теперь со мной, наверху. Тогда я писал баловства ради, а теперь… — Он сжал кулак, тряхнул им. — Ну. и тогда… ты сердилась и плакала даже. А теперь ведь не будешь? А? Не будешь?

Вера молча разматывала бечеву, покусывая нижнюю губу, чтобы не расхохотаться. Она вспомнила, как глупо ревела тогда, испугавшись за Савву.

— Не станешь, Веруся? А?

— Ну тебя! Вот еще! Конечно, нет!

Она потащила конец бечевы к сосне и опять остановилась:

— Саввушка, а тебе писать на этом утесе нельзя.

— Это почему?

— Да там же наши с тобой имена написаны.

— Ну и пусть. Места хватит.

— Ой, Саввушка, да я не об этом, что места нету! По нашим именам они ведь и отгадают, кто написал. Кроме тебя, по этому утесу никто еще не спускался. Решат, что опять это ты.

Савва задумался.

— Доказать-то им нечем будет.

— Саввушка, так разве они чего доказывают? Заберут — и все.

— Ну, а как же тогда, Веруся? На каком попало камне написать, так сразу соскоблят или закрасят. Да и самый гордый этот утес, впереди всех лбом своим выдался. На нем отмахать саженными буквами — из города можно будет читать.

— Ой, не знаю я… Очень тревожно. — Она помолчала. и нерешительно предложила: — А может, лучше на том вон, что слева? Его из города пуще видать. И чистый он вовсе.

— Самый верх у него вперед наклонился, — возразил Савва. — Возле него и птице летать трудно. Как прицепиться?

— Саввушка, а там вроде уступ есть у него…

— А на уступ-то как попасть? От него по отвесу сажени на две веревка тебя отнесет.

Они опять замолчали, вопросительно глядя друг на друга. И Вера стала уже досадовать на себя: зря она встревожила Савву. Сколько раз об этом сговаривались, а на место пришли — и труса запраздновалаВсе равно Савва так домой не уйдет, да и ей и за него и за себя будет совестно. Наговорила ему под руку. Это ночь ей, наверно, страхов нагнала.

— Забрать-то, может, и не заберут, — заговорил Савва. — А надо, чтобы, вправду, это слово горело только одно и вокруг него постороннего ничего не было. И не смыть бы, не стереть его никому. Веруська, пойдем поглядим тот утес…

Даже лежать на нем, вытянув вперед голову, и то было страшно. Стоило в темноте поискать глазами подошву утеса, и сразу представлялось, что вся скала опрокидывается, падает вниз, на острые верхушки сосен, растущих на длинном сыпучем откосе. Савва привязал камень к концу бечевы, велел Вере спускать его понемногу, а сам, выдвинувшись так, что не только голова, но и плечи нависли над пропастью, стал следить за ним.

— Так я и думал. Даже больше, чем на две сажени от уступа относит. Повиснуть на бечеве, так все равно до стенки кистью ни за что не дотянешься, будешь в воздухе крутиться, как пескарь на удочке.

— Пойдем лучше обратно к нашему утесу. Зря я тебя отговаривала…

Камень размеренно покачивался в пространстве. Савва слегка потянул веревку к себе, и камень закачался сильнее…

— Интересно, — проговорил Савва и дернул веревку еще.

Камень описал полукруг и сухо щелкнул о выступ утеса.

Савва отполз от края, сел, свернув ноги калачиком, взволнованно поглядел на Веру.

— Ты знаешь, — медленно сказал он, — ты знаешь, Веруся, а я заберусь на этот уступ, и даже очень просто.

Он вскочил и стал торопливо закреплять конец бечевы за ствол ближнего дерева. Вера подползла к обрыву, заглянула вниз, на все еще раскачивающийся камень, и зажмурилась.

— Ой, Саввушка… Как же ты хочешь? Опоры-то у тебя не будет совсем никакой.

— А ты? — совершенно серьезно ответил ей Савва.

— Ну не смейся. Чем я помогу?

— Увидишь.

И Савва пошел в лес, отыскал крепкую толстую валежину, отсек от нее бревнышко и подкатил к кромке обрыва.

— Это у нас вместо блока будет, чтобы веревка не терлась. Еще краской, как маслом, подмажу. Получится прямо шик, одно удовольствие.

Он балагурил с напускной беззаботностью, а сам между тем проворно готовился к спуску: увязывал в один сверток бидон и кисти, обводил бечеву вокруг сосны с таким расчетом, чтобы можно было ее отпускать помаленьку — «стравливать», показывал Вере, как это делается и каким способом можно быстро и накрепко зажимать веревку.

Девушка послушно выполняла все, что подсказывал Савва. Она тоже пробовала шутить, но веселые слова никак не шли с языка и губы были точно склеенные.

Понемногу занимался рассвет. Обозначились дальние цепи гор, становились видны Мольтенский луг и острова, между которыми перед городом раздробилась Уда.

— Надо поторапливаться, Веруся, выруби-ка мне поскорее легкий шестик.

Она с топором побежала в лесную чащу, а Савва обмотался веревкой так, чтобы на ней можно было повиснуть, даже не придерживаясь руками.

— Вот я и готов, — объявил он, принимая от Веры тонкий и длинный шест и беря его на локоть, как пику. — Сяду сейчас на рысака и поскачу воевать с царем. Поглядим. у кого пики острее. Ты прислушивайся, Веруся, свистну, — закрепляй бечеву намертво.

Девушку била дрожь. Она стояла, ощупывая пальцами сосну, будто не доверяя дереву, выдержит ли оно, когда над пропастью повиснет Савва. Платок у Веры сбился на плечи, и растрепавшиеся волосы спускались ей на лоб, лезли в глаза. Она отводила их тыльной стороной ладони.

Савва вдруг расхохотался.

— Ну чего ты? — устало спросила Вера. Ей надо было еще копить и копить силы в себе, а он дразнит. — Саввушка, ты не смейся.

Он подошел к ней, нагнулся и шепнул на ухо:

— Знаешь, а ты сейчас ни дать ни взять чумазая и сердитая Верка. Помнишь, с корзиной в лес за грибами бежала? В тот день, как я приехал.

— Ну, помню, — пасмурно улыбнулась она. — Медведь деревянный!

Савва стоял в нерешительности. Очень хотелось назвать Веру самым нежным, самым ласковым, давно уже для нее придуманным словом. Никогда еще такой близкой и такой хорошей она не казалась ему. Но разве просто сказать это слово именно сейчас, в страшной спешке, когда он не может выговорить его вот уже целый год? И надо ли? Ей-богу же, Веруська и так все понимает!

— Ты не бойся, — сказал он наконец. — Ну не бойся.

— А я и не боюсь, — презрительно опуская вниз углы губ, ответила Вера, хотя плечи у нее по-прежнему все — еще подрагивали. И чтобы оборвать дрожь, закричала на Савву: — Чего же ты ждешь? Вон зориться уже скоро начнет…

Он отошел к обрыву, лег на живот и, придерживаясь руками за туго натянутую веревку, свесил ноги.

— Очень даже интересно. Никогда еще на воздухе стоять не приходилось, — говорил он, а сам чувствовал, как и у него что-то холодеет внутри. — Ну-ка, Веруся, малость потрави бечеву.

Теперь он опирался на локти, и над кромкой утеса были видны только его плечи и голова.

Небо постепенно становилось все светлее и светлее. Над вершинами сосен показался тонкий рожок белого, как бумага, месяца..

— Поехали! — решительно сказал Савва, беря, в правую руку свой шест, а левой отталкиваясь от камня. — Трави, Веруся. У-ух, ты!..

Исчезла и голова.

Медленно и равномерно ползла по бревну веревка. Вере казалось, что она вытравила уже несколько десятков сажен, а Саввиного свиста все еще не было слышно.

В березничке на Мольтенском лугу затоковал тетерев. Подумать только, вся земля в зелени, а этому никак неймется. Где-то дальше еще, в болотной низине, серебряно-чистыми голосами закурлыкали журавли. На утренней зорьке всегда бывают звуки такими чистыми. Даже гудки паровозов становятся мягкими и певучими…

Вера вдруг подумала, как теперь о них дома тревожится мать. До чего же неладно, что крадучись они ушли. Надо было придумать что-нибудь, по-честному отпроситься. Как теперь объяснить родителям, почему они с Саввой дома не ночевали? И эта забота постепенно отвлекла Веру от навязчивой мысли, что Савва может разбиться.

Время от времени со страхом поглядывая вниз, Савва крутился на веревке. Перед ним то проплывала желтая стена утеса, то веселой зеленью блестел Мольтенский луг, то серебристо мерцали бурливые перекаты Уды. Прямо под ногами внизу росли какие-то кусты, но какие именно — тальник, боярка или черемуха, — с такой высоты разглядеть он не мог. Вначале Савва часто дотрагивался рукой до холодного камня, потом утес стал отходить все дальше и дальше, и только своей «пикой» Савва едва мог достать до него.

Но вот и уступ на утесе. Он, оказывается, достаточно широк, чтобы стоять на нем и даже ходить, как по балкону вдоль каменной стены. Но как перенестись туда? Не пробежишь по воздуху трехсаженное расстояние! Однако пора… Савва свистнул.

Он дождался, когда веревка повернет его лицом к скале. Вытянул шест, легонько оттолкнулся и сразу закачался, то отдаляясь, то приближаясь к утесу. Выбрав момент, он оттолкнулся сильнее. Небо сразу побежало вниз, а Мольтенский луг стал прямо перед глазами. Потом они поменялись местами, и, удивительнее всего, Савва увидел испуганное лицо Веры, никак не понимая, откуда же оно взялось. Савва качался на веревке и выписывал в воздухе сложные круги, а размаха все не было достаточно, чтобы подбросить его на уступ. И тогда он оттолкнулся в третий раз, наддал, как наддают, разгоняя качели. Его понесло от утеса легко и быстро, свежий воздух холодил щеки, а потом с такой же стремительностью бросило к скале. Савва подогнул колени и в тот миг, когда плечо его коснулось камня, выпрямил ноги и встал на уступ. Сила инерции едва не сбросила его с обрыва, но, потоптавшись в каком-то нелепом танце, он все же сумел удержаться.

— Саввушка!.. Ты не расшибся?

Он поднял голову. С обрыва на него глядело страдающее лицо Веры. Вот, оказывается, где оно перед ним промелькнуло.

— И ни капельки даже. Ты сама не свались. Отойди.

— Ну-у-у!.. — Теперь, когда Савва стоял на уступе и переговаривался с нею, вся скованность с Веры слетела, перестала кружиться голова при взгляде на подошву утеса и живым, бурным ручейком прорвалась речь. Ей неудержимо хотелось теперь смеяться и разговаривать. — Чего же это я буду падать? А упаду, так ты меня поймаешь. Поймаешь, Саввушка?

— Прыгай!..

— A-а! Ишь ты какой! Краску подать?

Он мотнул головой, и Вера, будто в колодец, начала спускать бидон с белилами и примотанные к нему кисти. Савва вынул из кармана кусок проволоки и к тонкому концу шеста приладил крючок. Этим крючком он зацепил веревку и подтащил бидон к себе.

— Саввушка, давай, я тоже спущусь, — кричала Вера, — помогать тебе стану. Вдвоем скорее напишем.

— Ладно, ладно. Сиди. Мне и одному тут делать нечего. А ты поглядывай лучше, чтобы чужак какой-нибудь возле нас не оказался.

Савва обмакнул кисть в краску и, насколько хватило его роста и размаха руки, белыми пятнами наметил очертание будущей огромной буквы «С». Понемногу отступая вправо, он такими же прерывистыми мазками изобразил и все слово.

Тогда Савва стал прокрашивать широко и щедро каждую букву. С фальшивинкой насвистывая «Хаз-Булата», он разгуливал по уступу так, будто внизу и не было стосаженного обрыва. Вера по-прежнему лежала на верхней кромке утеса и, хотя ей совсем не было видно, какие получаются буквы у Саввы, все же дразнила его:

— Саввушка, ты чуточку подпрыгни, а то на букве «Б» у тебя верхняя перекладинка не вровень с другими буквами выходит. Верно, верно. Ты отойди от стенки подальше, тогда тебе издали и самому будет виднее.

Он погрозил девушке мокрой кистью:

— Вот я тебя сейчас разрисую!

Краска забрызгала ему лило. Вера тихонько посмеивалась:

— Что, разрисовал? Ну!

Савва малевал, не гонясь за красотой букв, зато делая их, насколько было можно, крупнее. После того как он закончил их все, а краска у него еще осталась, Савва прошелся и по второму разу, дополнительно утолщая каждую линию. Закончил он свою работу как раз к тому времени, когда через лес над Вознесенской горой протянулись первые лучи солнца и радостными пестринами заиграли на островах, на дальних еланях и в городе — на крышах домов.

— Саввушка, — встревоженно и почему-то сразу перейдя на приглушенный говор, спросила Вера, — нас из города не увидят? Гляди, солнцем-то как все осветило!

— Сейчас пока не заметят. Смотреть сюда против солнца — лучи ослепят. А вот попозже… — Он быстренько измазал последние остатки краски, всунул кисти в опустевший бидон и скомандовал: — Поднимай!

Вера потянула веревку. Бидон качнулся, завертелся над пропастью и пошел кверху.

— Готово…

— Ну вот и ладно. Теперь моя очередь. Тащи, Веруська.

Ее обожгло смертельным испугом. Вниз-то легко бы то Савву спускать. А поднять… И пробовать нечего. Нет, нет, ни за что не хватит в руках у нее силы… Она представила себе это совершенно отчетливо при взгляде на обрубок бревна, через которое, слегка вдавившись в него, была переброшена веревка. И ей представилось еще, как Савва будет висеть над пропастью на этой веревке до тех пор, пока не явится сюда полиция…

— Справишься? — задрав голову, спрашивал ее Савва.

— Попробую… Я попробую… — упавшим голосом сказала Вера, все яснее сознавая, что говорит она пустые слова.

Она решила в кровь себе изрезать пальцы об веревку, надсадиться, умереть, но вытащить Савву. Она готова была руками разломать скалу, зубами выгрызть в ней ступеньки, чтобы по ним мог подняться Савва. Опустилась бы сама по веревке к нему, если бы это чем-то ему помогло. Холодок бессильного отчаяния теснил ей грудь, подступал к горлу. Вера боролась с собой. Она знала: заплачет — и тогда все пропало, оставят ее и последние силы. А ведь у Саввы надежда одна — только она может, должна поднять его на утес. И это было особенно» страшно, потому что пришло неожиданно. Она не могла понять, как не подумала об этом раньше, как не подумал об этом Савва. Замешательство Веры длилось и всего-то, может быть, полминуты, но оно срезало ее прямо под корень. И все же, плотно сжав побелевшие губы, она держалась. Савва понял состояние девушки, больше не стал поддразнивать и торопливо, с деловой уверенностью, распорядился:

— Веруся, возьми вторую веревку, хорошенько привяжи к сосне, потом обведи ее вокруг другого дерева, а свободный конец мне сюда спусти.

Вера послушно проделала все так, как велел ей Савва. Но она ничего не поняла и знала только одно: попался Савва в страшную ловушку. А он между тем снизу спокойно ей объяснял:

— Гляди, теперь я новый конец связываю с первой веревкой, вроде кольца получилось, — и готово, могу подниматься. Веруся, я на руках буду подтягиваться по первой веревке, а вторая слабиной пойдет. Эту слабину ты сразу подбирай. Устану — повисну на второй веревке, отдохну. Тут ты не промахни, зажми ее на дереве, чтобы не сдавала она.

— Саввушка, а если силы моей не хватит?

— Пустую веревку выбирать?

— Ты не обманываешь?

— Вот смешная! Ну, ступай, Веруся, к дереву. И все время следи за второй веревкой, сразу подбирай слабину.

Боясь, что опоздает, Вера подбежала к сосне и потянула на себя веревку. Она ничуть не подалась, после того как кончилась слабина. И Вере снова стало страшно. Наверно, все-таки ей не вытащить Савву. Отсюда ничего не видно, она не знает, что происходит за кромкой обрыва. И это хуже всего: томиться от невозможности ничем помочь…

А Савва никак не мог оторваться от уступа, чтобы вначале повиснуть на веревке над пропастью. Точно какая-то неведомая сила приковывала его к утесу. Он пробовал поднимать то одну, то другую ногу, а обе вместе поднять никак не мог. Чем дольше длилось это, тем труднее становилось ему не только думать о прыжке, но даже-просто глядеть вниз. Ему казалось, что каменная стена опрокидывается.

— Вот так штука, — пробормотал Савва и стал смотреть не вниз, а вверх. Он увидел легко плывущие в небе кучевые облака, с такими круглыми и тугими краями, будто кто их закатал изнутри. И вид этих веселых, торопливых облаков как-то сразу успокоил и придал ему решительности. Повернувшись лицом к скале, Савва тихонько сказал: — У-ух! — подпрыгнул и тут же стремительно помчался по воздуху спиной вперед.

Каменная стена отдалилась, а на ней Савва увидел гордое, броско написанное слово «СВОБОДА». Счастливые мурашки побежали по телу Саввы. Как здорово вышло! Ему хотелось без конца читать и читать это слово, отодвигаясь все дальше, чтобы еще отчетливее впечатывалось оно в память всей своей внутренней силой и сокровенным смыслом, заложенным в нем. Но в следующее мгновение скала словно бы замерла, а потом начала надвигаться на него, буквы побежала в стороны, осталась перед глазами только одна — «О», и в середину ее, как в кольцо, летел Савва. Он съежился комочком, ладонями вперед выставил руки, но веревка немного раскрутилась, и Савва ударился о камень плечом.

«Это еще ничего, — подумал Савва, — не сильно вмазало. А второй раз до скалы, однако, уже и не донесет».

И верно, второй размах оказался слабее, желтый песчаник встал у Саввы перед самыми глазами, пахнул своим каменным холодком, но лица его не коснулся.

Вере казалось, что выбирает она какую-то совершенно бесконечную веревку и обязательно вытянет ее пустой, так часто она не чувствовала на ней ничего. Только когда бечева вдруг наливалась свинцовой тяжестью, стремясь вырваться у нее из рук, Вера угадывала, что это Савва повис там, на другом конце, и мгновенно зажимной петлей захлестывала веревку на стволе сосны. Тогда на время сердце ее успокаивалось: он там, не оторвался, не упал в пропасть. А потом натяжение веревки ослабевало, Вера опять начинала ее подбирать и опять мучилась всякими страхами и сомнениями. Еще немного — и она, наверно, побежала бы на кромку утеса посмотреть, что же там с Саввой, узнать, не надо ли ему помочь как-нибудь по-другому. Но в этот момент показалась сперва одна рука, потом вторая и наконец багровое от натуги лицо Саввы.

— Веруся, подтащи скорее… Мне перехватиться… тут больше не за что…

Она в испуге рванула веревку и, падая с подкосившимися коленями, успела все же разглядеть, что Савва как-то боком выкатился на скалу.

— Ф-фу-у! Ух, ты! — сказал он, тяжело переваливаясь на спину. — Вот мы и дома! Х-ха-раш-шо-о-о…

Надо бы скорее подбежать к нему, но силы Веру оставили теперь совершенно, она лежала, уткнувшись лицом в прохладный брусничник, и горько плакала. Плакала. как и прошлый раз, терпеливо ожидая, когда подойдет Савва и поможет ей подняться с земли.

30

Обрубок бревна, через который была переброшена веревка, Савва ногой столкнул вниз. Бревешко долго, очень долго, кувыркаясь в воздухе, летело до подошвы утеса. Ударилось, взметнуло облако пыли и, подскакивая, покатилось по усеянному щебнем откосу к реке.

— Чтобы никто не понял, как это делалось, — сказал Савва.

Бидон из-под краски и кисти он унес в лес, запрятал в надежном месте. Туда же положил и мотки веревок.

— Возьмем потом когда-нибудь. Пошли домой, Веруська.

— А краской ты, думаешь, не забрызгался? — спросила она, доставая из рукава обвязанный кружевом платочек. — Давай, ототру. Художник! Ну?

Она уже совсем успокоилась. Теперь ей даже не верилось, что были какие-то страхи и сердце щемило тревогой.

Домой они шли, хохоча и распевая песни. Под гору летели прямо ураганом. Радость большой удачи наполняла их. Хотелось скорее, скорее сбежать по крутым спускам Вознесенской горы, переплыть на пароме Уду и посмотреть, видно или нет из слободы гордое и дерзкое слово «свобод а».

— Саввушка, почему ты из товарищей своих никого не позвал, а взял меня? — сияя счастьем, спрашивала Вера. Ее, одну ее, он выбрал в этом большом и трудном деле себе в помощницы!

— А ты разве не товарищ мне?

У самого входа в город их встретили два верховых казака. Подозрительно оглядели со всех сторон, но, ничего не сказав, проехали мимо. Один казак зачем-то на четверть вытащил шашку и с силой, так, что она звучно щелкнула, втолкнул обратно в ножны. Вера побледнела. Она всегда боялась оружия.

— Красуется, — шепнул ей Савва. — Первое мая. Ждут беспорядков. Хорошо, что мы все свои принадлежности в лесу запрятали.

По парому, то и дело поддергивая просторные шаровары, разгуливал поджарый полицейский. Быстрыми зелеными глазами он просверливал каждого, и тонкие открылки ноздрей у него настороженно вздрагивали. Дожидаясь, пока с парома на берег сбросят мостки, мужики коротко кидали злые словечки:

— Мышкует…

— Мил, денег-то у меня нетути…

Бабы ехидничали:

— Невесту, что ли, себе выбирает?

— Больно патлат для этого…

— Ему грязную метлу вместо невесты.

Выставив напоказ ноги в лаковых сапогах, в пролетке, забрызганной желтой глиной проселочных дорог, сидел Лука Федоров. Двигая широкими рябыми скулами, смачно жевал серу. Он корил самых заносчивых острословов:

— Чего говоришь? Ты подумал бы. Против кого говоришь? У него на лбу, на фуражке, значок царский. Свою службу нести он государем поставленный. Всех нас бережет. А ты? Э-эх! Креста на тебе нету.

— Купил бы, да не на что.

— Ну и гореть тебе в аду, — ярился Федоров.

— Гореть вместе будем.

— Тьфу тебе, язык проклятый!

Савва толкнул Веру локтем:

— Эх! Вот этому бы надпись показать.

Сойдя с парома, они зашагали прямо по берегу, чтобы только поскорее увидеть утес. Вот он открылся. Высокий, гладкий, как башня, и чуточку наклонившийся вперед. У Веры дрогнуло сердце. Да неужели и вправду они сейчас оттуда? И Савва висел на тонкой бечеве над таким страшным обрывом? Ой, Саввушка, милый! Она искала глазами надпись и не могла найти. Солнце стояло прямо над горою, и утес еще оставался в тени. На нем вроде бы что-то и белело, а что — различить было нельзя. Савва поймал за штаны куда-то мчавшегося взлохмаченного мальчишку.

— Эй, ты! — сказал он ему. — Ну-ка, глянь хорошенько — что это вон там за рекой на утесе белеет?

Парнишка приложил ладонь к глазам.

— А хто его знает. Ничего не белеет. — Шмыгнул носом. — Или знаки какие-то…

И помчался дальше по своим делам.

— Стало быть, отсюда, из слободы, не увидят, — вздохнул Савва.

— Ну ничего, — печально сказала Вера. — А сколько всегда народу под Вознесенку ходит? Кто-нибудь да увидит.

И они невесело повернули к дому. Полностью замысел их не удался.

По дороге им попадались одиночные полицейские, жандармы и казаки. Особенно много было их поблизости от вокзала. Мастерские не работали. Сторож, распахнув горячему солнышку дверь, грелся на пороге проходной будки. Заметил Савву.

— С праздничком! — поздравил он.

— Спасибо, — ответил Савва. — На работу никто не пришел?

— Не-ет! Куды тут. Все на маевку в Рубахинский лог потянулись. А ты чего же один от народа отбился?

— Да так, — уклонился Савва. — А потом — не совсем я один.

— С девицей можно и во всякое время погулять, — наставительно заметил сторож. — А в такой день надо быть с товарищами.

— Вот и я посчитал так же, — отходя, засмеялся Савва.

И у Веры опять большим счастьем екнуло сердце.

Агафья Степановна не знала, ругать молодежь или радоваться их благополучному возвращению. Вера глядела на нее ангелочком, просила не сердиться, что так получилось. А Савва почесал в затылке, сказал просто и почти истинную правду.

— В лес забрались, Агафья Степановна, да только что и вышли оттуда.

— Батюшки! Заблудились?

— Все-таки выбрались, — неопределенно объяснил Савва.

Они набросились на завтрак, собранный для них Агафьей Степановной, и, весело перемигиваясь, вылизали даже тарелки. Потом улеглись и моментально заснули. Агафья Степановна ходила на цыпочках, раздумывала, будить ли их к обеду. И решила: пусть спят. Целую ночь, бедняги, по лесу проплутали, намаялись. Ладно, еще беды с ними никакой не случилось.

Разбудил их Порфирий. Он влетел запыхавшийся, с горящими глазами, рукавом стирая со лба росинки пота.

— Савва, ты что же это спишь?

— А что? — спросил тот, вскакивая.

— Ты понимаешь, во всю Вознесенскую гору по уступу утеса кто-то написал слово «свобода». Прямо из слободы, с этого берега, видно. Весь народ туда повалил. Мы с маевки шли. Тут говорят: «Айда к реке смотреть!» Понимаешь: «свобода»! Вот здорово! Полиция туда хлынула, и казаки все поскакали. Одевайся, пойдем.

Вера тоже пошла. К ним присоединился и Филипп Петрович. Он давно уже не хаживал на рабочие массовки и сходки, отговариваясь нездоровьем. Тут его подтолкнула необычность вести, принесенной Порфирием. По всем улицам народ спешил к реке. На паром невозможно было попасть. Но и с этого берега четко были видны, теперь в упор освещенные лучами солнца, яркие белые буквы. На вершине утеса суетилась группа конных казаков. Они не знали, что предпринять. По-видимому, спуститься и уничтожить надпись — таких смельчаков не находилось.

— Вот оно, братцы, что значит… — говорил, любуясь надписью, какой-то рабочий в новых сапогах с туго натянутыми голенищами. Он даже щелкнул языком от удовольствия. — Свобода!

— Забегали фараонишки, затрясли штанами.

— Эх, туда бы еще красный флаг приспособить!

— А мы здесь с красным флагом, — отозвались ему.

Над головами людей заколыхалось на ветру кумачовое полотнище. Горячее, словно наполненное живой кровью, оно впервые появилось прямо на улицах Шиверска, поблизости от жестяных вывесок с черными двуглавыми орлами, сжимающими в когтистых лапах подобие земного шара. Лоскут красной материи манил к себе взоры, зажигал их надеждой и смелостью и притягивал все новые и новые десятки людей.

— Песню!

— Давай!

И с одного голоса, срывающегося и напряженного, постепенно окрепло и разлилось вширь и вдаль грозное:

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов!

Кипит наш разум возмущенный…

— Савва, гляди-ка — что же это такое? — растерянно бормотал Филипп Петрович. — Полная революция?

— Да нет, Филипп Петрович, еще не полная, — из-за плеча сказал ему Терешин. — Но похоже, что дело близко уже подходит к ней.

Над берегом рвались ввысь наполняющие душу огнем, а мускулы сталью слова революционных песен. Вера пела, казалось ей, громче всех и не отводила глаз от надписи на утесе. Лицо ее светилось особенной радостью.

Появились и еще флаги. Все гуще и плотнее становилась толпа. Звонче прорезали воздух выкрики:

— Свобода!

— Первое мая!

— Долой самодержавие!

Полицейские стояли истуканами там, где их зажала толпа, и никого не трогали. На этом берегу их было слишком мало, чтобы ввязаться в драку с рабочими. А паромщик Финоген остановил карбас на середине реки. Прискакавшие с Вознесенки казаки бесились на широкой галечной отмели, площадно ругались, грозили нагайками Финогену, но сделать ничего не могли.

31

Слово «свобода» осталось на утесе. В хорошую погоду, когда солнце переваливало на вторую половину дня и становилось против скалы, упираясь в нее прямыми лучами, белые буквы загорались призывно и гордо. Люди собирались на берегу Уды и подолгу смотрели на это манящее слово. Потом шли по своим делам, шагая как-то особенно твердо.

Баранов кипел яростью. Он собирал полицейских во главе с полицмейстером Суховым, стучал кулаком и, перегнувшись через стол, пускал крепкую соленую фразу.

— …А? Господа! Вот такие штуки скоро на лбу писать начнут. В моем городе дойти уже до такого нахальства! Красками на камне. В виду у всех. Позор! Кто? Я спрашиваю: кто просмотрел?

Кого-то из нижних чинов все же определили в виновные, и он был с треском изгнан из полиции. Но это Баранова не успокоило.

— Смыть, соскрести, закрасить эту мерзость! Докуда еще будет она красоваться? Ищите смельчака. — И потрясал сторублевой бумажкой: — Вот награда! Собрать все лестницы, веревки, завезти пожарную машину! Надпись убрать!

Лестницы оказывались совсем ни к чему. На веревках некоторые пробовали спускаться, но, повисев над пропастью несколько минут, в ужасе требовали, чтобы их скорее подняли наверх. Издали сделать было нельзя ничего — людей относило от скалы, — а прыгнуть на кромку уступа отчаянных голов не находилось. Кружным путем, прорубив в сосновой чаще дорогу, завезли на утес пожарную машину и несколько бочек воды. Напялив на голову желтую, как самовар, латунную каску, сам начальник дружины сел с брандспойтом в люльку. Заработала машина. Ударила в камень тугая струя воды. Но краска уже засохла прочно и бравые пожарники, израсходовав всю воду, только отлично вымыли скалу. А надпись после этого засветилась еще ярче.

Уничтожением крамольного слова занимался со своей полусотней и казачий есаул Ошаров. Но сделать также ничего не мог. Киреев скептически кривил губы:

— Надо выписывать так называемого альпиниста или акробата из цирка. А пока, Роман Захарыч, — заявил он Баранову, — придется вам, так сказать, зачислить эту надпись в городское имущество. Возимся с ней — только больше внимания к ней привлекаем.

И постепенно все отступились.

А для рабочих этот утес стал как бы знаменем революции. Где бы теперь ни собирались сходки или массовки, ораторы в своих речах непременно упоминали о надписи на скале, как о символе близкого освобождения народа.

День Первого мая минул спокойно, хотя Киреев и ждал больших беспорядков. Люди ходили по городу с красными флагами, пели революционные песни. Уже беспорядок? Да. Но еще на. такой грани, когда с ним можно мириться. И если не мириться, то терпеть. А поднимись над головами людей казачья нагайка или полицейская шашка — сразу завяжется схватка. Киреев этого не хотел. Киреев этого боялся. Если бы в городе было больше полиции, жандармов и войск, он не боялся бы. И даже, пожалуй, хотел бы схватки. Потому что награды даются только победителям. Не будешь драться — не будет и побед. А драться, имея слабые силы, значит провалить победу, получить взбучку и от противника и от начальства. Уж лучше делать вид, что даже и не было повода для схватки. Тем более, что с месяц тому назад, на случай эксцессов для согласованных и совместных действий Кирееву подчинили и городского полицмейстера Сухова и командира казачьей полусотни есаула Ошарова. Сделай что-нибудь неудачно, эти же гуси потом и подсидят. Ошаров определенно недоволен, что есаул — притом дворянин! — оказался в подчинении у неродовитого ротмистра. А сам-то, дворянская косточка, уже проявил свои, так сказать, стратегические способности — ускакал с полусотней на Вознесенку глядеть крамольную надпись и оказался отрезанным рекой, когда в слободе зареяли красные флаги и люди затопили все улицы. Между прочим, у паромщика Финогена тоже ни раньше, ни позже заклинились на карбасе рули. Ох, надо бы «заклинить» ему хорошенько!..

Он думал так и верил, что сравнительно тихое Первое мая — все же большая удача. И, пожалуй, его, Киреева, правильный ход. Не будешь, без надобности ворошить в улье пчел — они тебя и жалить не станут. Отвели душеньку рабочие, свободно походили с песнями, с флагами и успокоились, больше демонстрации не повторятся…

Но он ошибся. Минуло немногим больше двух недель, телеграф принес страшную весть о гибели в Цусимском проливе всего русского флота, и снова на улицах Шиверска заалели знамена. Рабочие ушли под «Скалу свободы» и там провели свою массовку. Шпики Кирееву донесли, что выступать будет агент Сибирского Союзного комитета. Это было заманчиво — поймать крупную птицу. Но из охоты Киреева ничего не вышло, его жандармы только разогнали сходку, а приезжего агента не захватили. Киреев получил донесение, что называли агента Станиславом и произнес он очень резкую речь. Обвинял правительство в новом преступлении — гибели флота и смерти тысяч матросов, требовал народного суда над царем и призывал — в который это раз! — бороться против войны, против самодержавия. Киреев, читая доклад, зеленел от злости. Все это знакомо ему, об этом могли бы в докладе и не писать. Не это существенно. Существенно то, что агент Союзного комитета не пойман, существенно — что жандармы остались в дураках.

— Ну, а кого-нибудь все же арестовали?

Жандарм ему подсунул длинный список.

— Так что все при сопротивлении, ваше благородие. Замелькали привычные фамилии. Да, все это неблагонадежные. Давно на подозрении. Но в чем их прямо обвинишь? Улик нет. Судебного дела никак не получится. Подержать их подольше в холодной, поманежить на допросах? Ничего нужного они все равно не скажут. А бабы — жены их — одолеют слезами. В депо, в мастерских рабочие забунтуют — начнут требовать освобождения арестованных. Нужны совсем, совсем другие меры…

— До утра голодом продержите, а утром — ко всем чертям.

Весь этот вечер Киреев писал, перечеркивал и снова писал. очередной свой рапорт в губернское управление. Это было для него всегда очень сложным делом. Приходилось просить увеличения численности жандармов и. полиции, просить присылки еще одной казачьей полусотни. В этом одном он видел выход из положения, единственную полезную меру. Но в то же время он отчетливо-представлял себе: такие требования к начальству текут отовсюду. И где же, в конце концов, действительно наберешься людей и денег, чтобы удовлетворить все эти требования? Начальство злится, читая такие рапорты. А нет ничего хуже, как обозлить начальство! Надо писать так, чтобы именно его, только его, Киреева, рапорт получил какое-то преимущественное внимание перед всеми другими. Чем достичь этого? Доказывать, что Шиверск наиболее неспокойный город и здесь особенно сильно революционное брожение? Но не скажут ли тогда ему: «Так почему же вы, Киреев, допустили это? Почему не пресекли в самом начале?» Эта злоязычная язва Маннберг недавно декламировал ему чьи-то стишки: «Полотенце-то чье — Васьки? Стало, Васька и тать, стало, Ваське и дать таску». Вообще-то подходят стишки. И, ероша свои под бобрик подстриженные волосы, он прилежно выискивал такие формулировки, из которых бы следовало, что революционное брожение в Шиверске усиливается больше, чем в других местах, но что он, Киреев, нимало не повинен в этом.

Вымучив наконец свой рапорт и отослав его на почту, Киреев решил съездить к Баранову. Он был крайне недоволен поведением полицмейстера Сухова и хотел всерьез поговорить о нем с городским головой, которому в повседневной своей деятельности Сухов все-таки подконтролен. Чем занимается полиция в городе? Ловит главным образом мелких воришек, разнимает пьяные драки, блюдет на перекрестках улиц спокойствие — и не понимает, что спокойствие ныне означает совершенно иное. Не воры страшны для империи, а революционеры. Революционеров же Сухов ловит непростительно плохо. Надо как-то заставить полицмейстера слушать себя не только в момент «согласованных действий», а всегда.

Баранов был дома и принял Киреева в зале, сплошь обставленном вдоль стен молодыми лимонными деревцами. Это увлечение у него появилось недавно и заслонило собою прежнее — разведение голубей. Киреев потрогал острые листочки лимонов, похвалил талант садовника. Баранов радостно хохотнул:

— Тропики в доме хочу сделать. Специально девку ухаживать за ними нанял. Как думаешь, милочок, плоды когда-нибудь получу?

Киреев пожал плечами.

— Не знаю, Роман Захарыч. Девку, говорите, наняли? Может быть, тогда так называемые плоды и получите.

— Ну-у, — протянул Баранов. — Вон ты куда. Эго само собой. А лимоны?

— Лимоны всегда есть у Могамбетова.

— У Могамбетова всякий дурак купить может. А у меня будут свои. Барановские.

— Чем же лучше свои-то, Роман Захарыч?

__ Э-э! Тем, что левая нога у меня их захотела. Понял? Ну, а у тебя что нового?

Киреев выложил ему свои соображения насчет Сухова. Баранов задумчиво пощипал жирные складки на шее.

— Ты, охотник за крамолой, с тебя ведь за воров или, скажем, за разврат в городе никто не спросит. А я и за это за все отвечай. Но вообще-то говоришь ты дело. Надо кучней нам держаться. И я от себя полицмейстеру тоже скажу. — Он подтянул Киреева за наконечник аксельбанта. — А у тебя, милочок, ни разу такие вот мечты не появлялись: каким-нибудь ядом всех этих смутьянов вытравить? Дочиста! А потом за каждым новым человеком, который родится, вот с этакого возраста, — он показал на аршин от земли, — в десять глаз глядеть. Чуть свихнулся — яду ему.

— Мечтать не люблю, — сказал Киреев, отбирая у Баранова наконечник своего аксельбанта. — Я и без яду всех революционеров вывел бы. Надо добавить штаты. И войск прислать.

— Казна у правительства тоже, поди, не бездонная.

— Ну, а как тогда? Полковник Зубатов хотел стать предводителем у рабочих, так сказать, их первым защитником. Не увлек.

— Так видишь ли, милочок, — уныло сказал Баранов, — тут увлечь было и трудно. Ты подумай сам: что за пара — жандарм и рабочий? Ей-богу, это все равно, что кошку у мышей защитником сделать. Надо же, чтобы доверие было!

— К Гапону так называемое доверие было. А что он сумел? Под пули две тысячи человек подвести. Вот и все.

— Это один раз только можно, — еще более скучно заметил Баранов. — Гапон — балда. Он и от царя и от религии народ отшатнул. А те тоже дураки, кто в людей при хоругвях стрелял. Во что тогда народу верить, если даже в святые хоругви можно стрелять? За Талоном больше никто не пойдет.

— Так и я полагаю. — Киреев погулял по залу, прислушиваясь к малиновому звону шпор. — Густав Евгеньевич рассказывал, в Петербурге теперь Союз русского народа задумывают.

— А это что за штука? Не слыхал я.

Киреев скептически махнул рукой.

По-настоящему, так сказать, и сам Густав Евгеньевич еще не знает. Но будто бы в замысле — противопоставление действиям революционеров. Эти, скажем, готовят манифестацию против самодержавия, те — манифестацию за самодержавие. Эти бомбами запасаются, те — другим оружием. Эти бастуют, те забастовщиков бьют. А суть и в том и в другом случае одинаковая — так называемый народ.

— Погоди, погоди, — оживился Баранов, — а вот тут я вижу смысл глубокий: народ против власти бунтует и сам же народ бунтовщиков за это лупит. Не царь, не правительство, а народ… сам себя. А? Это, милочок, здорово! Зря ты нос воротишь. Из этого прок может выйти.

— Только в том случае, если в Союзе русского народа так называемого народа много окажется, — длинно и путано сострил Киреев.

Баранов не оценил его остроумия, не продолжил шутку, а сказал совершенно серьезно:

— Надо бы подумать насчет этого и у нас. Говоришь, много ли народу найдется? А почему не найтись, если поискать? Купцы, лавочники, трактирщики, мелкие хозяева… Годятся? Вполне. Кого — царя или бунтовщиков они любят? Царя. Народ они или правительство? Народ. Что, они не найдут, кому на водку полтину дать, чтобы с ними вместе пошли? Найдут. Там извозчики, дворники, да ей-богу, те еще, что по трактирам день и ночь сидят. Если все вместе сложить, большая сила получится. И главное: сам народ против народа, а власти в стороне. — Баранов радостно потер руки. — Представляю себе, сошлись две стены. Одна: «Мы царя не хотим». Другая: «А мы хотим». И — бац, бац! — друг друга в морды. Ах-ха-ха-ха-ха! А ваш брат при этом только наблюдай за порядком. Не понимаю — чем тебе это, милочок, не нравится?

— Так, как вы нарисовали, Роман Захарыч, начинает нравиться.

— Ну вот, видишь!

— А людей собрать?

— Соберем. Я тебе даже в главари первого назову Федорова Луку. А что? Государя-императора любит, бунтовщиков ненавидит, скупой, а на святое дело и денег сотню-другую не пощадит. И приятелей таких же вокруг себя соберет. А?

— Не спорю, Лука Харлампиевич для этого человек подходящий.

— А я тебе и еще найду, — пообещал Баранов, — и особенно среди торгашей.

— Иван Максимович? — вопросительно поглядел на него Киреев.

— Василев… Ну, этот, во-первых, уже не столько торговать, сколько производить сам товары хочет. У него интересы посложнее, чем у Луки. А во-вторых, между нами говоря, Иван — лиса двухвостая. Он и за царя и против царя. Во всяком случае морду свою подставлять ни за кого не станет. Но деньжат, если надо, от него на это дело получить можно будет. Хотя мне известно, что зимой в Иркутске на банкете Иван целых сто рублей отвалил по сути дела на революцию.

— Не может быть, Роман Захарыч! — воскликнул задетый за живое Киреев. Это был укол его профессиональному самолюбию. — Откуда вам стало известно?

— Да губернатор как-то в письме упомянул. Ну, а ты что взвинтился-то? — удивился Баранов. — Ты что, не в тюрьму ли за это посадить его собираешься? Ах-ха-ха-ха!

— Не посадить… Нет… Но ведь если это верно — это так называемая измена престолу.

— Фью! — свистнул Баранов. — На ком же ты тогда престол держать думаешь, милочок, если Василева записать в изменники? И за что? На сто рублей полной любви к государю у него не. хватило? Да против царя — продли господь дни его жизни — Василев-то сотню отдал, а за царя отдаст десять тысяч! Понял?

— Так для чего же…

— Чего для чего? — Баранов хлопнул Киреева по плечу. — А может, ему просто царя на вершок ниже ростом иметь хочется? А? Мы-то с тобой это должны сознавать? Знаешь что, милочок, едем-ка сейчас к зятю моему, к Петру, на пельмени. Он как раз пару лошадей за мной пригнал. Может, и с ним насчет Союза русского народа потолкуем. Он «ура», как Лука Федоров, кричать не станет, а втихаря кого надо, так…

И Баранов выразительно стиснул в кулак свои жирные пальцы,

32

Володька сидел на козлах и гнал лошадей так, что они пластом вытягивались над землей. Знай каждый встречный, что сиреневская упряжка мчится! Тележка была с глубоким кузовком и на очень мягких рессорах, но тем не менее в ухабах бросало ее нещадно. Кирееву все время приходилось держаться за края. Баранов, жирный, грузный, сидел будто вмазанный в тележку, и только плечи у него слегка потряхивало. Разговор не получался — захватывало дыхание, и лязгали зубы. Киреев кряхтел. Баранов его успокаивал:

— Нич-че-го, пусть п-про-тряс-сет — п-пель-мен-ней б-больше в-вой-дет…

Гостей на крыльце встретила Настасья — так с первых же дней после свадьбы стал звать жену Петруха. Сам он не вышел приветствовать тестя. Вообще они оба словно старались перещеголять друг друга в пренебрежении к вежливости. Но у Баранова это получалось с наигранным оттенком вольности, позволительной высокопоставленному лицу, а Петруха просто грубил — дерзко и беззастенчиво. Он знал, что денег у него уже значительно больше, чем у тестя, и знал, что Баранов тому, кто с деньгами, любые выходки в доблесть засчитывает. Настасья в доме мужа сразу стала полной хозяйкой. Командовала работниками ничуть не хуже самого Петрухи. У нее отцовский басок и прежде в голосе прорывался, а теперь она поругиваться уже вовсю начала. Ходила в шелковом платье и в сапогах, как бы желая этим показать: богата, но среди крестьян сама мужичка. Впрочем, обучение в институте все же пошло ей в пользу: она писала для мужа деловые письма, прошения, заявления. Петруха поощрительно говорил ей: «Взял тебя я, Настасья, не зря». Сбывалось у него и желание иметь ребенка: крестины предполагались в начале зимы.

Настасья обняла отца, поцеловала возле уха. Кирееву подала руку и неожиданно сжала ему пальцы так, что он дернулся.

Уже на крыльце крепко пахло жареным мясом, медом и облепихой. Настасья заметно располнела, вся как-то округлилась, и лицо, ее, грубое и некрасивое, дышало самодовольством. Проводя гостей в дом, она на ходу крикнула в кухню стряпухе:

— Варвара, пельмени подавай через полчаса.

Петруха, всунув ладони под узкий кожаный ремешок, которым у него была подпоясана зеленая бархатная рубаха, стоял на пороге большой горницы. Он поздоровался с Киреевым без рукопожатия.

— О! Гость неожиданный! — Пропустил его вперед, а Баранова хлопнул по плечу. — Все жиреешь, батя?

Тот в ответ ткнул Петруху пальцем в живот.

— А ты? Разбойник!

— Не собираюсь. Плохо толстому — тяжело поворачиваться.

Киреев обвел глазами горницу, сравнивая жилище Петрухи с домом Василева. Два соперника. Да, у этого не видно бронзы, картин, фарфоровых безделушек, нужных Василеву, чтобы подчеркнуть свою просвещенность, так сказать, соприкосновение свое с высоким кругом деловых людей. Здесь, у Петрухи, богатство лезет в глаза не своей красивостью, а грубоватостью, не тем. что на виду, на стенах, а тем, что в сундуках. И Кирееву подумалось, что связанный в шипы из крепких лиственничных досок и окованный железом простой деревенский сундук, задвинутый в угол и прикрытый дорогой шалью с кистями, — что этот сундук, наверно, доверху набит золотом. Словно бы даже пол чуть погнулся под ним! А рядом с сундуком — буфет из мореного дуба и дубовые же стулья, обитые ярким зеленым бархатом, все на заказ привезенное из Петербурга. Тоже и зеркало — в массивной будто литой раме. К этим тяжелым предметам как раз под стать и походка хозяйки.

Настасья прошла к окну, крупной ладонью толкнула створки. Сразу ворвался ветерок, шевельнул простые мадаполамовые занавески, и по беленой стене пробежали солнечные зайчики, юркнув затем в потемки синих плюшевых портьер, повешенных у входа в спальню.

— Милости прошу к нашему шалашу, — сказала Настасья.

На столе было наставлено столько всяческой закуски — домашней и городской, что Баранов плотоядно причмокнул и со свистом выпустил изо рта струю воздуха. Киреев незаметно под мундиром расстегнул на брюках крючок.

За стеклянной дверцей в буфете видны были горка с серебром — приданое Настасьи — и рюмки, тонкие высокие, с вытравленными на них узорами, но усадив гостей за стол, Петруха щедрой струей, плеща на скатерть, стал наливать желтую облепиховую настойку в граненые стаканы.

— Какого черта возиться с наперстками, — заметив, что Киреев смотрит на рюмки, сказал Петруха. — Правда, батя?

— Дома приходится мне пить из рюмок, — неопределенно отозвался Баранов и потянулся со стаканом к дочери. — Чокнемся, Настя?

Она с готовностью ответила:

— За твое здоровье, папа!

Обводя рукой со стаканом круг над столом, Киреев прибавил:

— И за ваше, так сказать, тоже, Анастасия Романовна.

Настасья засмеялась:

— За мое здоровье можно бы и отдельно.

Выпили за ее здоровье отдельно. Разговаривали коротко, только о еде. И опять пили и закусывали, не забывая, однако, что главное впереди. Оно появилось после четвертого круга выпивки: огромное блюдо пельменей, окутанное паром, словно под низом у него бушевало пламя. Хозяйка взялась их накладывать в тарелки гостям с той подчеркнутой щедростью, с какой наливал вино сам Петруха. Сваренные в жирном бульоне, крепкие тугие пельмени скользко вертелись и вываливались через края тарелок.

— Сколько? — проникновенно спросил Баранов, показывая на общее блюдо. Это была любимая его статистика: подсчитывать потом, в конце обеда, какое количество придется на каждого.

— Триста. Для начала.

И вскоре новое блюдо с пельменями, исторгая белые струйки пара, опять появилось на столе. Киреев и Настасья ели пельмени по-городски, поливая уксусом, Баранов топил их в сметане, а Петруха, густо перча, запивал молоком. Теперь разговор стал беспорядочным — прыгал с одного на другое. Каждому хотелось говорить только о своем, но никто еще не мог заставить остальных слушать одного себя. Настасья жаловалась на лентяев работников. Киреев пугал беспорядками на железной дороге и крестьянскими волнениями на Алтае. Петруха пытался высказать свои замыслы о постройке огромного, на всю Сибирь, кожевенного завода. А Баранов сбивал разговор на политику. Связного и последовательного ничего не получалось, отдельные фразы скрещивались и пропадали в беспорядочном галдеже за столом. Киреев и Баранов, невзирая на это, терпеливо повторяли каждый свое. Все были изрядно пьяны. Не настолько, чтобы не отдавать себе отчета в словах и поступках, но в то же время и вполне достаточно, чтобы опьянением прикрыть любую выходку.

— А ты слыхал, Петр, ты слыхал, — пальцем долбя зятя в плечо, спрашивал Баранов, — ты слыхал: вся наша эскадра пузыри пустила в Цусимском проливе. Вот не везет!

— Снявши голову, по волосам не плачут, — отмахнулся Петруха. — Моих там не было кораблей.

— Это, так сказать, всенародное горе, — вскипел Киреев, — и поэтому следует жалеть о гибели эскадры каждому русскому человеку.

Петруха налитыми кровью глазами посмотрел на Киреева.

— Не прискребайся, — сказал он, переходя на «ты», и наклонился к нему. — Крючок!

Киреев вскочил. Посуда тонко зазвенела на столе.

— Это оскорбление! — выкрикнул он. — Я покидаю ваш дом.

— Ешь, — сказал Петруха. — Сейчас еще принесут.

— Вы оскорбили во мне чувства русского человека, — горячился Киреев, пошатываясь. — Я не могу здесь оставаться…

— Садись, крючок, и ешь пельмени, — Петруха ухватил его за руку и заставил сесть, притиснув к стулу. — Все равно уехать тебе не на чем. Лошадей не запрягут, пока ты под стол не свалишься.

Ему было приятно, что этот в серебряных погонах и увешанный аксельбантами жандармский начальник, которого боятся в городе все рабочие, а в селах мужики, здесь, у него, не только равный ему, а даже вынужден подчиняться. Сел он снова за стол? Сел. Будет теперь отзываться на «ты»? Будет. Станет просить лошадей? Попросит. И Петрухе стало весело от сознания того, что он оказался сильнее Киреева.

— Пей, дура, — сунул ему Петруха стакан с вином. — Я ведь по-простому, по-крестьянскому.

Подошла Настасья и, шепча мокрыми губами возле его уха, тоже стала уговаривать Киреева. Баранов, поставив локти на стол и подперев ладонями лоснящиеся щеки, заметил ему равнодушно:

— Зря ты взвинтился, милочок. И на кого? Все свои…

Киреев мрачно бубнил:

— Почему он назвал меня крючком и дурой?

— Плюнь ты на это. Настя! Вели сварить еще сотенки три. — Баранов потянул скатерть к себе, стремясь вместе с нею приблизить и зятя. — Слушай, Петр, ты слушай меня. В работниках своих ты крепко уверен и в мужиках вообще?

— В чем?

Настасья поднялась и крепко прихлопнула дверь на кухню.

— Не спалят они тебя? На Алтае, вон рассказывал Павел, двоих спалили.

Петруха схватил вилку, зажав ее в ладони.

— Пусть попробуют!

— А ты, милочок, не рисуйся. Делом спрашиваю: могут спалить?

— Говорю, пусть попробуют…

— Ну вот, — грустно заключил Баранов, — значит могут. Ты слушай: в Петербурге… — и он пересказал зятю суть своего разговора с Киреевым о союзе «русских людей». — Ты понимаешь, какая это может выйти государственному строю защита? Где у него штыков не хватит — «русские люди» дрекольем сработают. А? Павел, скажи.

— Не только дрекольем, — чуточку смягчившись, сказал Киреев, — и вооружить можно.

— Главное — настроить, обозлить этот народ против бунтовщиков. Я и спрашиваю: могут, Петр, на тебя или там, к примеру, на приятеля твоего Черныха мужики покуситься? На имущество ваше, а не то и на жизнь? Могут. Ты сам подтвердил. А вот ежели с той стороны подойти, как в Петербурге, есть тебе кого и против врагов своих пустить? Надежно приготовленных.

— Наберу. Все зажиточные со мной. На работников тоже надеюсь. Да и из простых мужиков… Хлеб, он, батя… Хлебом самого злого пса можно успокоить. Только уметь дать его. Я умею, — и ноздри у Петрухи вдруг раздулись. — А кому голову отвернуть? — первому Фесенкову безногому! Он больше всех крутит…

Но тут открылась дверь, и вошел Володька.

— Петр Иннокентьевич… — начал он.

Петруха поднял руку.

— Погоди. — Налил ему полный стакан вина, полнее, заставил выпить до дна. Обнял Володьку за плечи. — Люблю! Для меня разницы нет: работник, хозяин. Свой брат: мужик!

— Там из соседней деревни, из Идыкенской. приехали четверо. — сказал Володька, принимая от Настасьи кусок жареного гуся. — На посев семян пшеницы просить.

— Ну, так дай, — Петруха сделал щедрый жест рукой, — дай. сколько им надо. И скажи мужикам: пусть другие тоже приезжают. В Идыкенской измельчали пшеницы, а у меня порода новая, урожайная.

— А расчет? Зерном, осенью? — спросил Володька, прожевывая гуся.

— На что мне зерно! Отсеются — пусть на лошадях отработают. Лесу нарубят, подвезут. За каждый куль — сорок бревен.

Володька поперхнулся.

— Не много, Петр Иннокентьевич?

— А ты втолкуй: пшеница у меня самая урожайная, а отработка — в затишное время, когда все одно на лошадях делать нечего.

— Ты откуда себе семян пшеницы завез? — спросил Баранов, когда Володька ушел. — Не из Челябинска?

Петруха засмеялся.

— Здешняя! Просто на новой земле у меня богатый урожай дает. А у них не вырастет — стало быть, посеять не сумели, землю не так обработали. — И с грубой откровенностью объяснил — У меня. батя, подход: сперва приласкать. А руку свою наложить потом Объяви им: возврат зерном же. Два куля за куль не возьмешь, когда у них всего-то. может, сам-четыре вырастет А бревнами… Подсчитаться — знаешь, батя, сколько я возьму? Пятнадцать кулей за куль — не меньше! Вот. А они и не заметят. Еще спасибо все время будут говорить…

Стряпуха Варвара внесла очередное блюдо пельменей, и Петруха снова заставил графин с облепиховой настойкой захлебываться пузырьками воздуха, а настойку — расплескиваться вокруг стаканов. И снова посоловели глаза у слегка протрезвившихся было гостей. Петруха сидел, сложа руки. Пил он не меньше других, а пьян почти не был. Киреев раздраженно разбрасывал вилкой пельмени, с таким видом, словно они чем-то ему угрожали. Настасья расставляла сладкое: пироги с вареньем, сдобное печенье, конфеты. Но все это было никому не нужно.

Наконец даже Баранов насытился. В истоме вытер потную шею платком.

— Сколько?

— Тысячу сто, папа, — сказала Настасья.

Киреева неудержимо тянуло под стол. Он сидел, широко расставив локти, чтобы не упасть.

Петруха рывком расстегнул ворот жаркой бархатной рубахи, подсел к Баранову и зашептал, наклоняясь к нему.

— Я зачем тебя позвал, батя, — сказал он, возвращаясь к самому начальному разговору, который никак не удавалось развить. — Твоя помощь нужна.

— Нету лишних… Честно тебе говорю.

— На черта мне твои деньги? Ты помоги мне кредит получить. — И, оглянувшись на Киреева, свистящим шепотом пустил через стол: — Миллион…

Баранов, без голоса, только всплеснул руками от этакой дерзости. Не с ума ли зятюшка спятил?

— Ну, восемьсот тысяч. Не меньше. Согласен и не все враз, а с оттяжкой. Ты можешь, батя. У тебя губернатор свой человек. И другие связи в Иркутске. Не шутя веду с тобой разговор.

Петруха свои короткие фразы точно гвозди вбивал. И все большее удивление отражалось на багровом лице Баранова.

— Золотого тельца отлить себе, что ли, хочешь?

Но Петруха не знал библейской легенды. Слова тестя понял он проще, в прямом смысле.

— Нашел дурака! Мне, батя, деньги нужны на живое дело. И, между прочим, — он, как косой замахнулся, — сбить с ног Василева.

Стул тяжело заскрипел под Барановым. Петруха ждал. Баранов вертел головой на своих жирных плечах. Он понимал, что зять говорит с ним серьезно: миллион — и подкосит Василева…

— Давай выйдем, Петр, ха крыльцо. Жарко здесь у тебя.

Они ушли за ворота, сели на лавку, и там Петруха изложил тестю свои замыслы. Копаться в земле весь свой век он не намерен. Да и негде копаться. Какие были удобные целинные земли — все забрал он себе. А дальше куда раздаться? Выжимать от мужиков по пятку десятин? Пусть Черных выжимает. Ему, Петру Сиреневу, размах пошире нужен. Ермоловский закон о трехтысячных наделах из числа казенных земель тоже ничего не дает. Наделы нарезают только для дворян. Да будь он даже и дворянин, казенного надела он себе не взял бы. Доброй земли на три тысячи десятин одним куском там нигде не найдешь. Вон есаул Ошаров взял — а пахать нечего, одни покосы. Ошаров дурак. Впрочем, он доходами и от покосов доволен. А Петру Сиреневу это десять лет тому назад было бы тоже. Теперь он хочет больше. И может больше.

А хочет он вот чего: земля, какая есть, за ним останется, и пока хлеба он еще сеять будет, и табуны скота разводить, и мельницы по Рубахиной все сохранит, и торговать своими урожаями будет. Но к этому всему главное — стать заводчиком. Потому что в этом деле раздаться можно хоть на всю Сибирь, хоть на всю Россию! Только, знай, строй новые заводы да отбрасывай соперников, которые у тебя поперек дороги стоят. В горле кость — Василев. Широко он разметнулся по Сибири с торговлей, а тоже на заводское дело сильно тянет его. Чует, где больше выгоды. Хватается за все: и крупчатку делать, и консервы, и огромный кожевенный завод готовится отгрохать. Словом, как раз все то, что и ему, Петру Сиреневу, иметь желательно. А соперничать с Василевым он вовсе не хочет, он хочет подчистую убрать его с дороги. Пусть обратно идет в торговлю — и хватит! Не то — с сумой по миру! А товар вырабатывать — и всякий товар, не только муку, консервы и кожи! — на всю Сибирь будет один он, Сиренев. Везде лесу прорва. Понастроить лесопильных заводов. Выкосить топором тайгу. Сколько со всего этого загрести можно будет? А для оборота нужен сейчас миллион. Не тянуться чтобы за Василевым, а сразу и круто его обойти. С миллионом он, Сиренев, это сделает.

Все рассчитали они с Настасьей. На три года нужен ему миллион. И если батя похлопочет как надо и где надо…

— Десять лет за Ивана хлопотал не переставая, — уныло сказал Баранов, — в круг знакомства большого ввел. А теперь он — «мы сами с усами». Попробуй, утопи его.

Петруха жесткими пальцами стиснул Баранову колено.

— А я с тобой породнился, чтобы ты меня топил, а дружка своего, Василева, поддерживал? Двоим, батя, как ни верти, нам с ним тесно.

— Ладно, насчет кредита тебе я похлопочу, — кряхтя, согласился Баранов. — Только миллион хватанул ты очень уж здорово.

— Бейся за миллион, остановись на восьмистах.

И они занялись обсуждением деловых подробностей…

Киреев выпил стакан густо-черного чая и в глазах у него посветлело. Но мысль работала туго. Ища предмет для разговора с Настасьей. Киреев забирался в неимоверные абстракции. Однако Настасья рушила всю его словесную городьбу каким-нибудь очень простым вопросом. Тогда он стал говорить о своей безграничной преданности престолу, о том, что это. так сказать, высокое веление души каждого порядочного человека, что так называемая жизнь хотя и принадлежит ему, но в то же время она принадлежит прежде всего государю-императору… Настасья насмешливо перебивала:

— Вы хорошее жалованье получаете, Павел Георгиевич?

И он не знал, как ему на это ответить: по-прежнему в приподнятых и туманных словах или просто, как деревенской бабе, назвать сумму. С деревенской бабой ему бы и вообще не под стать разговаривать, но она была дочкой Баранова и женой Сиренева. Сидела рядом с ним, из-под шелкового платья выставив ноги, обутые в сапоги — правда, шевровые, — а в ушах болтались тяжелые золотые серьги с брильянтами. Она стала ему показывать свой петербургский альбом, где была снята этакой приглаженной и припомаженной девицей, и тут же, кликнув стряпуху, чтобы та убрала со стола, мимоходом бросила ей такое словцо, каким сам Киреев называл только очень провинившихся жандармов.

Тогда он попробовал заговорить о пельменях, стал нахваливать кулинарные способности хозяйки. Настасья, с каким-то оттенком снисходительного сожаления к наивности Киреева, ответила:

— Этим Варвара у меня занимается. — Прошла по комнате своей грузной походкой и от окна спросила: — Павел Георгиевич, а кто были те люди, которых на Алтае мужики подожгли и разграбили: землевладельцы-дворяне или просто богатые крестьяне?

Киреев сказал, что это были совершенно такие же крестьяне, как и уважаемый хозяин дома, и что они тоже нанимали работников, имели много пашни, скота и даже, может быть, несколько меньше, чем Петр Иннокентьевич…

— …и потому, так сказать, будьте осторожны и вы.

По широкому лицу Настасьи пробежала недоверчивая усмешка. Закачались брильянтовые серьги в ушах.

— Не пугайте, Павел Георгиевич! Мы себя до этого не допустим!

В кухне с тонким звоном упала на пол и разбилась какая-то стеклянная посуда. Настасья сразу налилась гневным румянцем и, не извинившись перед гостем, тяжело зашагала туда. Киреев, довольный тем, что отпала мучительная необходимость разговаривать, когда страшно хотелось спать, пошатываясь, поднялся и поспешил выйти на воздух.

Над землей низко лежали неподвижные тучи, было застойно и глухо. Голова у Киреева сладко кружилась. За воротами громко разговаривали Баранов и Петруха.

— С этой мелкотой я и один управлюсь, — с презрением бросал слова Петруха. — Сыромятники! На гужи только их товар. А я подошву, полувал, юфть, хром выпускать стану. Все в одни руки возьму. Я тебе говорю: не они мне помеха.

— Ну, ты подумай сам, милочок, — с неудовольствием возражал Баранов, — как я теперь губернатора поверну против него, когда он сам вошел уже в приятели к губернатору? Я сказал — за тебя похлопочу, а Ивана брать на рогатину трудно мне. И что ты на него так взъелся? Когда на мукомольном деле вы оба столкнулись, это понятно. У тебя мельницы, и у него тоже. Прямая конкуренция. И что ты его мельницу по сути дела на замок замкнул — одобряю. Заставил его вальцы ставить…

— А я уже сам вальцовку завожу и из мукомолья Василева прежде всего вышибу, — уверенно, коротко бросил Петруха.

На поставках интендантству ты ему ногу подставил — это тоже понятно, — будто не слыша слов зятя, с прежним спокойствием продолжал Баранов. — Иван торгует салом и маслом, и у тебя такой же товар. Только он перекупщик, а у тебя свое. Отобрал ты у него выгодного покупателя — правильно! Честная конкуренция. Но втолкуй ты мне, милочок: что за неволя тебе из-за кожевенного завода с Василевым в драку вступать? У тебя же нет еще такого завода! Плюнь на него и строй себе лесопилки.

— Когда я дрова везу, батя, а мне навстречу с сеном едут, я все одно говорю — отворачивай! Лесопилки лесопилками. А на кожах само по себе большие деньги можно нажить. Почему мне отступать, отдавать их Василеву?

— Петр! Все, что есть на земле, один никак не захватишь.

— Захочешь — захватишь, — Петруха помолчал и прибавил: — Достанешь мне миллион кредита, и тебя не забуду, батя.

Баранов заговорил с бархатными нотками в голосе:

— У Ивана консервный завод. Ему прямой расчет и кожевенный рядом поставить. Это его и подталкивает. Что тут придумаешь?

Петруха как-то делано засмеялся.

— Остановить ему консервный завод, чтобы не подталкивало. А тем временем я свой кожевенный завод отгрохаю.

— Чем ты у Ивана завод остановишь? — безнадежно сказал Баранов. — Пустой разговор.

— Чем? — переспросил Петруха. — Есть чем. Сибирской язвой…

И за забором воцарилось глухое и долгое молчание.

Киреев лениво улыбнулся:

«Затевается… В горло друг другу… Черт с ними!.. А пельмени и облепиха хорошие…»

Он спустился с крыльца и побрел на задний двор. Устроившись за утлом сарая, Киреев стал глазами искать на небе звезды. Ему хотелось помечтать. Но небо оставалось пасмурным, и Киреев уставился на распахнутую дверь зимовья, находившегося в противоположном конце двора. Там слабо мерцал огонек керосиновой коптилки. Из зимовья доносился неясный мужской говорок. Киреев подумал:

«Работники. Молодцы, тоже не спят еще. Хотя, кажется, ночь уже на исходе».

Но тут вырвался чей-то отчетливый бас:

— Хозяин! Ты что меня хозяином стращаешь? Да я его… — И Киреев услышал такое окончание фразы, от которого сразу отрезвел. Вслед за этим на пороге зимовья появился Володька.

— Михайла, — вздрагивающим фальцетом крикнул он, — я ведь тоже спал самую малость, мне гостей обратно в город везти.

И снова рыкнул бас Михайлы злые слова:

— …гости! Я б их, сволочей этих, в канаву перевернул где-нибудь. Жрали-жрали всю ночь, а тут смежить глаза не успел — и опять запрягай. Лошади на переменку, а ты — за плугом круглые сутки.

— Да ты понимаешь — пашенное время уходит…

— Молчи ты, холуй хозяйский, а не то…

И Кирееву сделалось вовсе не по себе. Он торопливо прокрался вдоль забора и стал поправлять мундир уже на крыльце. Не то чтобы он испугался — он просто потерял блаженное настроение, и съеденные пельмени теперь давили желудок тяжелым камнем.

Баранов с Петрухой уже сидели в горнице и пили медовую брагу с восковой пеной.

— Присоединяйся, милочок, — пригласил Баранов, наливая ему огромную фаянсовую кружку. — Хорошо для закрепления результатов.

Киреев, выпил и стал рассказывать про разговор работников. Петруха сверкнул белками глаз.

— Знаю про Михайлу. И знаю, что с Еремеем он водится. А где их, одних смирных, ныне возьмешь? Да и черт ли в смирных? Мне сила в мужике нужна, а у Михайлы есть силенка. А что вертится он, бьется в оглоблях, так я люблю диких обламывать, — и ноздри у Петрухи раздулись.

— Он ведь из старых работников у тебя, — заметил Баранов. — Стало быть, дичать теперь уже начал. Ты это учитываешь?

— Я все учитываю, батя! — с какой-то наигранно-озорной веселостью сказал Петруха. — Не бойсь, обломаю.

Домой Киреев с Барановым уехали, когда была выпита вся брага и стал уже заниматься рассвет. Настасья наставила в тележку множество каких-то гостинцев для отца, и Кирееву некуда было вытянуть ноги. Впрочем, сунула она с чем-то туесок и для него. Прощались все с поцелуями Петруха, словно куль с зерном, нагибал к себе тестя, обнимал его и все повторял:

— Так ты запомни наш разговор.

Настасья целовала Киреева мокрыми губами, давила ему шею своей жесткой ручищей и приглашал#:

— Приезжайте, Павел Георгиевич, приезжайте еще.

Володька едва удерживал на вожжах танцующих лошадей.

Потом он гнал их резвой рысью. Невдалеке от узко накатанной дорожки Михайла и другие Петрухины работники пахали в восемь плугов. Среди прошлогодней стерни чернела уже широкая полоса свежей пашни. По ней прыгали птицы, выбирая личинок и червей. Михайла шел за передним плугом. Завидя приблизившуюся тележку, он закричал что-то, защелкал кнутом. И хотя похоже было, что закричал он на лошадей, но на мгновение Киреев испытал в животе прежнее неприятное ощущение.

Весь обратный путь Баранов сладко дремал, невзирая на ужасную тряску. На попытки Киреева завязать разговор, он сонно отзывался:

— Ну тебя к черту! — И удовлетворенно добавлял: — Хороший зять мне достался. Из грязи — а выйдет в князи…

Киреев чувствовал себя неважно. Он несколько раз заставлял Володьку останавливать лошадей и уходил за обочину дороги.

В городе его ждала еще неприятность: за ночь на станции разбросали целую уйму прокламаций Красноярского комитета РСДРП под заголовком «Букет негодяев (или царские слуги)» В прокламации подробно описывались факты жульничества, незаконных поборов с народа, прямых хищений казенных денег. И назывались фамилии, главным образом полицейского начальства Иркутска, Томска, Красноярска, Иланской. Особенно досталось томскому полицмейстеру Аршаулову. Но несколькими строчками ниже взъяренный Киреев прочел и свою фамилию. Перечень его «деяний» был также приведен довольно длинный. Украденные у народа и у казны им, Киреевым, деньги назывались с большой точностью и с приведением всех обстоятельств. И самое главное: все это было сушей правдой…

Не сразу согнала с него бессильное бешенство и наспех набросанная записка Лакричника, которую в заклеенном конверте передал дежурный жандарм. Лакричник торжествующе сообщал Кирееву, что он выследил лицо, доставившее прокламации. Это лицо их вручило Мирвольскому. Где доктор хранит листовки, пока не установлено, так как передача состоялась в помещении больницы. Лакричник же дальнейшее свое внимание решил направить in medias res — в самую средину вещей, — узнать, откуда берутся листовки, ибо Мирвольский теперь никуда не уйдет. А приезжее лицо — «мавр сделал свое дело» — немедленно вернулось на вокзал и приобрела себе билет до Красноярска. В силу чего Лакричник счел нужным последовать в поезде за сим лицом.

Киреев было прошептал ругательство в адрес Лакричника, которого черт понес, так сказать, за семь верст киселя хлебать, тогда как узелки и здесь отлично завязались, а потом, постепенно светлея, подумал, что если в Красноярске Лакричник обнаружит самое вожделенное для жандармерии — подпольную типографию, — это будет отличный щелчок в нос полковнику Козинцову. И это сразу поднимет Киреева в глазах высшего начальства.

33

Сопки и сопки…

Маньчжурия — чужая сторона…

И хотя над зелеными холмами катятся вольные, теплые ветры, неся щедрый аромат степей, и хотя солнце заставляет землю с утра и до вечера играть веселыми огнями, людям невесело Невесело потому, что зелень сопок — это дикие травы, заполонившие собой незасеянные гаоляновые поля, а мерцающие огоньки — отблески солнца на отточенных гранях штыков. Невесело потому что к этой весне и к этим сопкам пролег тяжелый длинный и бесславный путь отступлений. Невесело потому, что все вокруг чужое, ненужное сердцу, а дома, там, в России, ждут своих пахарей родные поля и тоже, наверно, зарастают бурьянами. Не штыки бы точить, а топоры, лопаты. пилы! Дать скорее привычную работу рукам. Опостылело все! И особенно — тяжкое, нудное сидение в окопах…

После Ляояна, где бой был выигран солдатами и проигран генералами, и после нового неудачного сражения под Мукденом надежда на победу стала угасать совершенно. Генералы не верили своим же собственным планам большого наступления, которое единственно и могло бы принести победу, а солдаты не верили своим генералам. И ослабевшие японские армии, измотанные и обескровленные в боях, казались в воображении русского командования грозной силой только потому, что оно само, это командование, уже не верило в свою силу. Обе стороны, закопавшись в землю, с тревогой ждали удара противника. А сами нанести такой удар не смели: у японцев было много оружия, дерзости и мало солдат, у русских — много солдат, мало оружия и вовсе не было военной полководческой дерзости. Сменялись главнокомандующие — Алексеев, Куропаткин, Линевич, — но неизменной оставалась стратегия бездействия. Офицеров бездействие тянуло к картам, к попойкам, к разврату, солдат вгоняло в злую тоску.

Хоть бы кустик, да свой,

Хоть бы ключик — родной…

Ах, за что я томлюсь

На земле, мне чужой?..

Павел Бурмакин стоял на склоне крутой щебнистой сопки, слушая солдатскую песню. Она тягуче лилась откуда-то из-за палаток, словно бы с усилием пробиваясь сквозь застойный воздух и наполняя грустью отцветающий день. Над палатками, хорошо различимые в сером свете, никли белые флаги с красными крестами. Полевой лазарет. Целый городок из палаток, с улицами и переулками. А дальше, по гребням сопок, теряясь в бесконечности, темнели гряды нарытой земли — окопы, траншеи. Там, в самой дали, у черты горизонта, временами взблескивали багровые огни, окутанные смоляно-черными клубами дыма, — это била шимозами по русским позициям японская артиллерия. Не для того, чтобы нанести существенный урон, а чтобы показать, кто здесь хозяин поля боя.

Павел хмурился, покусывая губы: болела лишь недавно затянувшаяся рана в боку — удар ножом, который он получил в ночной рукопашной схватке, пробравшись к пороховым погребам противника. Трое японских часовых убиты, погреба взлетели к черту, а он, заткнув рану лоскутом рубахи, сумел вернуться, к своим. Павел потрогал крест на груди. Это четвертый «Георгий» — «бант», высшая солдатская слава. Но что ему эта его отдельная слава, когда враг не разбит, когда кровью врага не смыт с русского оружия позор отступлений!

Вчера прошел слух: в Цусимском проливе погибла вся русская эскадра. Одни корабли пошли на дно, не спустив боевого флага, другие сдались неприятелю. Сдал их адмирал Небогатой так, как зимой сдал Порт-Артур генерал Стессель, — смертями солдат, позором России они спасли свою шкуру.

Песня бередила Павлу душу. «Хоть бы кустик, да свой, хоть бы ключик — родной…» Не будет ни кустика, ни ключика, пока война не закончится нашей победой! Так бить бы, бить проклятого врага! Но, зарывшись в щебнистую землю, третий месяц сидят в бездействии русские солдаты. И вянут их голоса, их мускулы. Вянет сила. «Ах, за что я томлюсь…» — снова донеслись слова песни. Павел сжал кулаки. Томится и он: невозможно ему одному сделать все то, что не могут сделать генералы и чего они не дают сделать солдатам! Кроме жизни, солдату отдать нечего. Сколько раз он, Павел Бурмакин, жизнь свою уже отдавал? Сколько раз еще он сможет отдать ее? Но когда же наступят победы?

После многих ранений, тяжелых беспамятств, когда он, словно совсем из небытия, возвращался снова на землю, Павел потерял всякий страх перед смертью. Ему казалось, что он перешел однажды страшную грань и смерть навсегда перед ним отступила. Он кидался в самые опасные схватки с каким-то лихим весельем, а приходилось отбиваться — держался с железным упорством: попробуй возьми! Ему часто вспоминались слова Середы: «Видно не может земля без меня обойтись». Нет, не обойтись ей пока и без Павла Бурмакина.

Глухо бухали далекие разрывы шимоз. Тоскливо звенела песня о погубленной солдатской жизни:

…Здесь потом и лежать

Мне всегда одному.

Павел широким шагом стал спускаться с сопки к палаткам. Врач сказал: «Подождем еще с недельку». К черту! Бурмакин не станет больше ждать, завтра же явится в батальон — такое своеволие ему простится. Он не может валяться в палатке под красным крестом, когда враг топит русские корабли, швыряет в русские окопы свои проклятые шимозы. Завтра же какой-нибудь японец уже получит от Павла Бурмакина пулю в лоб! А сегодня нужно еще раз повидать Устю, проститься с ней… Нет, не проститься — просто побыть с ней, сказать, что он уходит…

Между палатками бродили раненые, некоторые ковыляли на костылях, иные лежали, раскинувшись на граве. Пахло горьким дымком походной кухни. Бренчали котелки. Какие поздоровее солдаты — сами получали свой ужин. Отойдя, садились в кружок и строго по очереди черпали ложками из котелка жидкую кашицу.

Устя откликнулась на голос Павла, но вышла из палатки не сразу. Подсунув руки под нагрудник с красным крестом, она подошла к Павлу. Тихо сказала, оглядываясь на палатку:

— Наверно, ночью скончается… Не узнает…

Павел сдвинул брови. Он знал, о ком идет речь. В один день с ним принесли этого солдата, молодого парня. Подсекло его осколком снаряда. Врач сказал: рана не тяжелая. А над ним, над Бурмакиным, покачал головой. И вот солдатская судьба опять все повернула по-своему…

— Устенька, мне бы два слова с тобой…

Она поняла: не здесь, у палатки, где умирает человек. Тронула Павла рукой.

— Я сейчас, Паша.

Сбегала в соседнюю палатку и привела с собой другую сестру милосердия.

— Наталья Ильинична, побудьте тут за меня.

Они отошли в поле, недалеко, так, чтобы только не мешали им чужие голоса, отыскали бугорок и уселись рядом на виду у людей. Им любовь свою скрывать не от кого. Все знают о ней.

Сумерки постепенно сгущались, и оттого казались ярче, но как-то и мрачнее багровые вспыхи на горизонте. Устя напряженно смотрела туда, а Пател глядел па нее и видел, как при каждом ударе снаряда вздрагивают ее полные губы. Она не боялась войны, так же как и сам Павел, а губы дрожали у нее непроизвольно — это не дрожь страха. И это было всего дороже Павлу. Он знал, как спокойно Устя ходит под пулями в самых тяжелых боях. Знал, скажи он ей сейчас: «Пойдем туда, под разрывы японских шимоз», — и она встанет, ответит: «Надо? Пойдем, голубенок». Он полюбил Устю, не зная еще всей меры ее смелости. Он не разлюбил бы ее, окажись Устя боязливой, хотя Павел смертельно ненавидел трусов. Теперь он любил ее больше, чем можно выразить словами. И потому он никогда не говорил ей об этом.

Набежал низовой ветерок, пригнул, наклонил на мгновение жесткие верхушки степной травы и принес с собой горьковатый запах дыма и тихий-тихий напев все той же солдатской песни:

Хоть бы кустик, да свой,

Хоть бы ключик — родной…

Устя сорвала косынку, смяла ее и отбросила прочь. Припала головой к плечу Павла.

— У нас в Моршанске сейчас яблони цветут… Стоят ровно снегом осыпанные. — Она помолчала, вздрагивая, потянула Павла к себе. — Может, и падать начали с них уже лепестки… Паша, хороши яблони в белом цвету…

Павел погладил мягкие Устины волосы.

— Не знаю… Не видел, как цветут яблони… У нас в Сибири их не увидишь.

Ему представилась другая весна. Ледоход на Уде — на самых таежных, срединных плесах, в порогах Там осенние ветры не нанесли с собой пыли, за зиму не пролегли по реке усыпанные сенной трухой дороги, и к весне лед остался таким же сверкающим и чистым, как первый снег. В тесные ущелья солнце заглядывает ненадолго, только в самую средину дня, и взламывается лед на реке не потому, что он раздряб и сверху подтаял, его рушит из-под низу, поднимает весенняя сила воды. И вот становятся на ребро крепкие, острые льдины, со скрежетом бьются и ползут одна на другую, взбираются на склоны гор, режут под корень молодой сосняк, выпахивают тысячепудовые камни. А потом, когда река прорвет запруды на перекатах и прохлынут вниз вешние воды, на берегах осядут льдины, взгромоздившись стеклянными дворцами, и будут звенеть капелью, рассыпаться пупками ломких, холодных иголок, пока совсем не растают. Тогда наступит Пора цветения черемухи и опять словно снегом оденутся берега…

— Устенька, а помнишь, как в Неванке цвела черемуха?

— Помню…

Они еще посидели молча, боясь потерять тепло. Стало темнее, у палаток зажглись небольшие костры. Японцы почти прекратили обстрелы, редко-редко бухали их орудия. Павел поднялся.

— Какая у тебя над бровью родинка… махонькая… — сказал он, наклоняясь близко к лицу Усти и вдруг подхватил ее, поставил на ноги, прижал к себе. — На всю жизнь… с Оловянной запомнилась мне эта родинка…

И тихо отстранился: от резкого движения сильнее заболела рана.

Устя догадалась. Постояла, выжидая. Потом сказала:

— Пойдем, Паша.

Павел не заспорил, послушно пошел рядом. И опять они оба молчали, потому что так, рядом, лучше идти без слов.

Они теперь медленно брели среди палаток. Чистый воздух степи сменился тяжелым запахом йодоформа и карболки. Почти из каждой палатки слышались стоны, бессвязный бред. Шурша подрясником, их обогнал священник. В дальнем конце главного ряда палаток, у походной церкви, построенные ровным четырехугольником, стояли солдаты — похоронная команда. В руках они держали зажженные свечи. Огоньки трепетали от ветра и слабо озаряли концы трех или четырех некрашенных гробов.

Устя свернула в сторону, потянула Павла.

— Каждый день… — сказала она. Не потому, что Павел не знал этого, а просто нельзя было ничего не сказать. Людей ведь отпевают.

Он ей не отозвался. Что отзываться? И ему и Усте это привычное. Здесь еще хоронят в гробах, и свечи зажигают, и священник машет кадилом. А было — сваливали тела и просто в яму. И хуже — оставляли на поруганье врагу.

Россия, Россия, когда откупится кровь твоих солдат?

— Я уйду на позиции, Устя, — останавливаясь, глухо проговорил Павел. — Не могу…

Устя протянула руку:

— Паша, тебе надо неделю еще…

— Не могу. — Он это сказал с таким упрямством, что Устя поняла: уйдет.

И Павел не стал ее утешать. Ей это не нужно. Устя — жена солдата. Его жена.

Они сделали еще несколько сотен шагов. Тут, возле палатки, тлел небольшой костерок, напомнивший Павлу ту ночь у Оловянной, когда они вместе с Устей решали свою судьбу. Решили правильно.

Вокруг костра сидело человек восемь раненых и среди них двое больше похожих на вольноопределяющихся — не рядовых солдат, — хотя и были они одеты в обычную солдатскую форму. Павел это сразу уловил своим таежным, острым взором.

Медленно проходя мимо, он расслышал слова.

— …тяперь, братцы, опосля того, как и флот наш потоп — конец, выходит, Расее. Тут тяперь ждать больше нечего, — говорил кто-то из раненых.

Один «вольноопределяющийся» подтолкнул другого:

— Арсений, ты объясни.

Павел круто повернул к костру.

— Конец, говоришь. России? — спросил он солдата, который произнес эти слова. — А ты живой, и я живой. Как же ты можешь говорить «конец России»?

— Так ведь куды мы уже отошли, и. сколько костей наших по Маньчжурии сложено! — возразил солдат. — Артур сдаден, Ляоян сдаден и Мукден сдаден. Опять же и флот теперь потоплен весь…

— …а которые корабли остались — японцы в плен их к себе увели, — прибавил другой солдат. И застонал, поправляя на голове повязку.

Павел затрясся от злости.

— В плен увели? Про трусов ты мне не поминай. Врагу только трусы сдаются. Как гибли честные русские корабли? С поднятым флагом! Вот так и мы все биться должны: пока дыхание есть.

— Так ведь сколь не бейся, а сила и солому ломит…

— А ты стой! Стой все равно. Мертвый бейся! — закричал Павел. — Ты умрешь, зато Россия будет живая!

Арсений подошел к Павлу.

— Друг, — сказал он ему, — войну проигрывают не солдаты, а самодержавие. Ему нужна была эта война.

Павел отступил на шаг, смерил Арсения глазами.

— Слушай! А ты… завтра будешь биться в окопе рядом со мной?

— Буду! — сказал Арсений. — Что, думаешь, своей головой я больше твоего дорожу? Да только знать надо, за что сложить ее. Ну, за что ты воюешь? За что? А я тебе расскажу…

Павел сузил глаза, закусил губу. И вдруг рванул Арсения за грудь:

— Я не знаю, чего ты еще скажешь, только мне и этого хватит! — Подержал, сверля его злым взглядом, и отшвырнул. — А для меня, кроме России, ничего больше нету…

Он пошел прочь от костра в темноту, тяжело дыша и даже не замечая, что рядом с ним идет Устя. Обида томила Павла, горькая обида за родину. Что хотел еще сказать этот? Продают родину? Да, продают трусы… Он, Павел Бурмакин, никогда родину не продаст!

И тут же припомнились августовские дни под Ляояном, и размытое дождями поле, по которому, меся ногами грязь, он шагал рядом с Ваней Мезенцевым, и бруствер окопа, когда он остался один против сотни японцев, и с этого навсегда потерял страх смерти… Ваня тоже тогда говорил: «Мы не за правое дело воюем, Паша…» И все же воевал. Как русский солдат. Он еще говорил: «Повернуть бы скорее штыки на царя…» Нет, у солдата штык только один, и этот штык — против врага. И кто отводит русский штык от врага…

— Стой! Кто идет?

Павел поднял голову. Поручик Киреев и с ним еще четверо солдат.

— А, это ты, Бурмакин, — протянул Киреев и, скосив глаза на Устю, проворчал: — Сестрица, гулять по ночам не положено.

Павел выдвинулся вперед.

— Ваша благородие… жена моя… — начал он.

Киреев нетерпеливо перебил его:

— Ладно! Бурмакин, ты шел оттуда… Тебе там нигде не повстречались двое?.. Похожи на солдат… Переодетые агитаторы… Сволочи, ходят, будоражат…

Павел переждал немного. Сглотнул слюну. Сказать?

Может быть, под пулю толкнуть тех людей? Кто бы они ни были…

— Никак нет, ваше благородие, — медленно ответил он, беря под козырек. — Не видел я никого.

Лгать Павлу было тяжело. А предателем быть он не мог.

34

Поздней весной работать в «технике» стало много труднее. Давила жара и духота подполья, сильнее пахло плесневым грибком. Катая по рельсам чугунный вал, Дичко весь обливайся потом. Он выбирался наверх, уходил в сени и окунался в кадушку с водой, которую припас себе для этой цели. Купанье помогало плохо, уже через несколько минут он шире расстегивал ворот рубашки и начинал растирать грудь — не хватало воздуха. Анюта старалась замедлять ритм работы, пореже, накладывать листки, чтобы не так утомлялся Степан, но он вертел головой, угадывая ее замысел, и подгонял сам:

— Давай, давай накладывай, Перепетуя!

Приходилось спешить, листовок требовалось все больше и больше.

И не только тяжелее — менее безопасно стало работать. Как-то сильнее пробивался наружу звук вала, катящегося по рельсам, — может быть, оттого что дверь в сени теперь стояла распахнутой настежь, чтобы вовсе не задохнуться в подполье. По улице с песнями и гармонью всю ночь бродила гуляющая молодежь. Мотя с вечера выходила за ворота, садилась на лавочку, лузгала семечки и просиживала порой до утра, если гуляющие табунились поблизости от их дома.

А вообще, хотя «техника» благополучно и держалась уже целых полгода, в городе провалы революционных групп не прекращались. Шпики и провокаторы полковника Козинцова действовали вовсю.

В апреле во время заседания на одной из самых надежных квартир был арестован почти весь комитет. Только Лебедеву и еще двум товарищам удалось вырваться из рук жандармов силой и скрыться в темноте, благо была глухая ночь.

Подряд провалились два конспиративных собрания партийных рабочих.

Перехватили прямо на подножке вагона Стася Динамита, приехавшего с поручением Союзного Комитета.

Буткин всю зиму работал на западе: в Омске, в Новониколаевске, в Тайге. После Первого мая он приехал в Красноярск и был арестован на второй же день. Однако его вскоре выпустили, и он укатил в Томск.

Лебедев напряженно ждал известий о Третьем съезде. Из-за границы не было ничего. Лебедев знал, что Арсений уехал на съезд из Питера, Крамольников — из Самары. Ни тот, ни другой ему не написали. А должны были бы. Или письма их попали в руки жандармов, несмотря на самые строжайшие меры предосторожности, какие всегда принимали Крамольников и Арсений, или они и не рискнули доверить бумаге столь важные для партии сообщения.

Потом начали просачиваться разные слухи. Дошел слух, что Крамольников с поручением Третьего съезда ехал в Сибирь, но был арестован на границе. Пришел другой слух — что Гутовский вернулся, но рассказывает, будто Третий съезд вообще не состоялся. Слухи резко противоречили и по существу даже взаимно исключали друг друга.

По-прежнему не утихали жестокие споры большевиков-ленинцев с меньшевиками. В среде рабочих революционный накал все усиливался, и этому в партийных комитетах радовались все — и большевики и меньшевики. Но когда возникал вопрос о конечной цели борьбы, меньшевики яростно кричали: «Да, республика! Но мы должны пойти за буржуазией, мы не должны ее отпугивать. Крестьяне не помощники, а нам самим во главе революции не стать».

В конце мая Лебедев выехал в Шиверск. Вновь созданный после апрельского провала комитет согласился освободить Лебедева от прямой работы в «технике». С уходом Лебедева ответственной за «технику» стала Анюта. А чтобы работа, как и прежде, шла полным ходом, решили, что Мотя останется учиться набору. Поездки по линии с прокламациями теперь поручили другому человеку. Мотя отвезла листовки Мирвольскому в последний раз за несколько дней до отъезда Лебедева. И это был именно тот раз, когда вслед за Мотей в один с ней вагон сел Лакричник, оставив Кирееву свою торжествующую записку.

Лебедев не бывал в Шиверске свыше года. Вообще раньше он чаще ездил повсюду. Тогда пе существовало ясного разграничения по районам. Комитеты партии были очень слабы и не всегда могли распоряжаться людьми: Где работать и как работать — решала обстановка и партийная совесть каждого профессионала-революционера. Но по мере того как росла численность местных социал-демократических организаций, устойчивее становились и их связи с порайонными центрами. И если Лебедеву раньше приходилось наезжать в Шиверск представителем то от Томского, то от Иркутского комитета, словом от любого, который оказывался жизнедеятельным в тот момент, — теперь он поехал от комитета, в орбите которого уже твердо значилась шиверская социал-демократическая организация. Лебедеву поручалось проверить, не разгромлены ли там, не разбрелись ли, не расшатались ли революционные силы. Явку дали ему на квартиру Ивана Мезенцева.

Поезд прибыл перед рассветом. Но майская ночь настолько коротка и быстротекуща, что Лебедев очутился у дома Мезенцевых, когда небо уже стало отбеливаться. Груня открыла дверь немного испуганная ранним стуком, она с трудом узнала Лебедева, отрастившего себе курчавую бородку и распадающиеся на стороны волосы.

Окна в доме были закрыты на ставни с болтами Груня хотела зажечь лампу, но Лебедев попросил ее не делать этого. В щели у ставней пробивались узкие белые полосы рассвета, и в комнате стоял реденький полумрак, но достаточный, чтобы видеть все. Словно в сонное царство вступил Лебедев. Равномерно и сладко дышал Саша, с перерывами, усталая, билась об стекло муха, мурлыкала свернувшаяся калачиком на табуретке кошка, и саже Груня стояла, переступая босыми ногами и судорожно позевывая. Лебедеву в вагоне не пришлось сомкнуть глаз. Теплом сонного дома сразу обволокло и его. И когда Груня предложила поставить самовар, он замахал руками:

— Зачем? Зачем? Ложитесь, пожалуйста, и спите. А меня простите за беспокойство. И еще просьба: позвольте где-нибудь у вас и мне тоже прилечь.

Груня стала сдергивать со своей кровати простыню, доставать из сундука свежую, глаженую, с кружевным подзором, чтобы приготовить постель Лебедеву. Он решительно воспрепятствовал этому, отобрал ее праздничную простыню и положил на крышку сундука.

— Зачем вы это делаете? — с ласковым упреком сказал он ей. — Ложитесь сами на свою постель. А мне дайте что-нибудь только под голову, и я прилягу вот там, на половичке. У вас такая изумительная чистота. А я с дороги весь пропыленный.

Он лег и моментально заснул. А Груня досыпала беспокойно. Но не тревога опасности томила ее — было неловко, что оказалась она плохой хозяйкой и позволила гостю лечь на полу. Груня то дремала, то опять открывала глаза. Наконец поднялась, отомкнула сундук. В нем у нее не осталось почти ничего, все было продано, проедено. Но, кроме простыни с подзором, последней из ее приданого, здесь хранилось еще тонкое пикейное одеяло с нежным голубым рисунком по белому полю. Это одеяло Ваня купил ей в подарок после рождения сына. Груня им застилала постель только в праздники. Теперь она достала его и бережно, чтобы не разбудить, прикрыла спящего гостя. Ушла на кухню и стала готовить завтрак. У нее было немного муки, молоко, в банке хранилось несколько кусков сахара, и Груня решила напечь сладких блинов. Быстро закончив свою стряпню, она взглянула в комнату. Лебедев уже сидел за столом и что-то писал. Груня всплеснула руками:

— Господи! А я думала, вы еще отдыхаете. Вам же темно, Егор Иванович.

— Отличный свет, — отозвался Лебедев, приподнимая голову, — я превосходно вижу все. А вас попрошу вот о чем: сходнее к Порфирию Коронотову и скажите, что я приехал.

— Это я мигом, — с готовностью согласилась Груня, — он сейчас уже в багажной. Побежала, я. А вы тут кушайте без меня. Извините, что… — она хотела сказать «что так бедно у меня», но закончила по-другому, — что больше ничего я вам не приготовила.

Она повязала голову ситцевым платком, перебрала на кофточке пуговицы, все ли застегнуты, и пошла к двери. Оглянулась на спящего сына.

— Вы нисколько не тревожьтесь, Егор Иванович, насчет Саши. Он подолгу спит у меня, я успею вернуться. Да если и встанет, на улицу убежит; мальчишкам не проговорится, он так воспитанный у меня. Понимает. Как же: полных шесть лет человеку! А у меня часто зимой собирались.

Вернулась Груня действительно очень скоро. Вошла со сбитым на плечи платком, пунцовая и чуть запыхавшаяся от быстрой ходьбы.

— Ну вот, — весело доложила она, — все я и сделала. Порфирий Гаврилович велел сказать, что после четырех будет ждать вас в березнике за переездом. — Веселое лицо Груни вдруг опечалилось: она заметила, что Лебедев почти не притронулся к ее угощению, и стала собирать со стола.

Лебедев понял ее чувство отвергнутого гостеприимства и поспешил поправить дело.

— Вы уже все убираете? А мне тут было скучно завтракать одному, — сказал он, подходя к столу. — Мы, может быть, вместе с вами чаю попьем?

И Груня сразу опять посветлела.

За столом не враз, а завязалась у них беседа.

— Василий Иванович, я уж буду звать вас настоящим именем, как-то роднее, а при людях я не проговорюсь, не бойтесь. Вот вы спрашиваете, как я живу. А что сказать? Да если бы на сердце мое поглядеть, оно, наверно, снаружи черепок, а внутри — боль живая. Ведь больше году оно болит и болит, не утихает. Даже ночью нет ему отдыха. Как Ваня уехал, мне светлых снов и не виделось вовсе. Встаю, думаю: «Жив ли?» Ложусь: «Как он там?» Ведь смерть вокруг них день и ночь с косой ходит. Ох, Василий Иванович! Не дай господи в войну быть женщиной. Им, мужьям нашим, на войне и муки и смерть. А нам здесь муки в сто раз горшие, и вдовой печальной остаться — та же смерть. Только хуже еще: не враз она тебя в землю положит, а исподволь, когда всю душу высушит. Вы подумайте, Василий Иванович, ведь четыре раза Ваня был раненный. А угоди пуля еще на вершок какой-нибудь вбок или ниже? Кресты, медали на грудь ему вешают. Вот за Мукден, за новую рану, еще одну медаль ему выдали. А что нам эти медали, если он вернется калекой? Паше Бурмакину — Ваня писал — дали все четыре «Георгия», а на теле у него от рубцов места живого нет. И как только от смерти бог его бережет? Может, и не бог — любовь Устиньи. Говорю: любовь, а для нее — полынь горькая. Не губы милые, а раны кровавые целовать. Все и счастье. Ради чего оба они расцветали? Ну кому, кому нужно все это горе на людей обрушивать? Вон Василев на Большой улице новый каменный магазин себе строит, говорят, по всей Сибири в каждом городе тоже построит еще, и заводы, а я только заплатки к заплаткам пришиваю…

Они помолчали. Со двора доносилось прилежное, но неумелое мяуканье скворца: ему никак не удавалось скопировать кошку. И тогда он защелкал языком, засвистел и запел по-своему, по-скворчиному, попросту, без затей. Груня улыбнулась.

— Сашин дружок. Вторую весну к нам прилетает. Скворечню в прошлом году помог Порфирий Гаврилович изладить. Ну, а сынишке радость, когда птенцы выведутся. Вот бы Ваня приехал скорее! Ведь нет ничего счастливее, как порадоваться вместе со своей кровинушкой, — она мечтательно сузила глаза, видимо всем своим существом переживая, как это будет хорошо, когда вернется Ваня и они вместе будут устраивать скворечни.

Они увлеклись разговором и не заметили, как с постели поднялся Саша. Щурясь на яркую полосу света, он подошел к матери, приклонился головой к ее локтю, внимательно стал разглядывать Лебедева.

— Дядя Егор, — назвала его Груня.

— Здравствуй, Саша! — Лебедев протянул ему руку. — Здравствуй, Александр Иванович!

— Здравствуйте, дядя Егор! — он тоже подал руку, улыбнулся, показав большую щербину во рту. Поглядел в потолок. Немного помялся. — Эх, проспал я сегодня!

— Почему?

— Да так, — сказал Саша уклончиво. И разглядел блины на столе. — Ого! Блины… — Но тут же принял безразличный вид. — Пошел умываться.

И убежал на крыльцо, стал плескаться под умывальником. Потом затих. Груня позвала его. Он вошел с ножом в руке, с круглой палкой и набором лучинок, которые, видимо, начал выстругивать.

— Мельниту делаю, — шепелявя, объяснил он. — Прибить к воротам — и пусть от ветру вертится.

— Садись чай пить, — сказала мать. — Что же ты ушел?

Мальчик молча заулыбался и стал засовывать свой заготовки под скамью.

Сашок, это ты меня, что ли, боишься? Ну ничего, мы с тобой подружимся. Подсаживайся поближе. — Лебедев подвинулся. — Давно ты начал мельницу делать?

— Втера.

— И не выходит?

— Модет выйдет, — он принял от матери кружку с чаем и потянулся за хлебом, нарочно стараясь не глядеть на соблазнявшие его блины, которые, конечно, испечены только для гостя. — Мне только дырку провертеть, стобы крылья не раскололись.

— Ну, это мы с тобой провертим.

— Саша, бери блины, — сказала мать.

Он смерил ее недоверчивым взглядом: «А можно?» Но все же взял блин и, отщипывал от него небольшие кусочки, стал есть с хлебом.

Лебедев завел с ним разговор о мельнице. Саша сперва не то что дичился, а просто не верил — взрослый дядя станет его мельницей заниматься! — не верил в это и потому отвечал неохотно, все время краснея и показывая свою щербину во рту. Но потом искренний, ласковый тон Лебедева его подкупил, и он затараторил совершенно свободно, с увлечением размахивая руками. А Лебедев и сам говорил и находил быстрые ответы на неожиданные вопросы мальчика, и между тем думал какое же, должно быть, действительно это ни с чем не сравнимое счастье — сидеть вот так в кругу своей семьи за столом и любоваться подрастающим сыном.

Саша оборвал свою болтовню. Он заметил какую-то вдруг появившуюся напряженность в улыбке «дяди Егора» и беспокойно брошенный им взгляд на все еще закрытые уличные ставни.

— Мама, мине на улите посидеть? — спросил Саша, взглядывая на мать.

Та наклонила голову.

— Поди, сына.

Мальчик убежал, захватив свою мельницу Груня объяснила:

— Когда ко мне люди заходят, он всегда на стороже сидит. Привык.

— А понимает ли он?

— Так, Василий Иванович, жизнь-то ведь учит. И я внушаю ему. А полных шесть лет для мальчишки годы не малые. Чего он понимает? А понимает он то, что оберечь вас надо. Подать знак, если чужой человек задумает повернуть к нашему дому, а коли полиция — так только на улице нашей чуть покажется. На большее-то, может, и недостанет у него соображения, а это, Василий Иванович, он хорошо понимает.

Саша погремел болтом. Груня выдернула чекушки. Мальчик распахнул ставни и, расплюснув нос о стекло, лукаво подмигнул Лебедеву, будто состоял с ним в каком-то заговоре. Лебедев не смог удержаться, ответил ему тем же. И хотя это вовсе отзывалось ребячеством, но Лебедев, сцепив мизинец одной руки с большим пальцем другой руки и растопырив все остальные, приложил их к носу. Саша соскользнул с завалинки, помирая от смеха. Груня, не заметив выходки Лебедева, стала извиняться, говорить, что сынишка не такой уж большой проказник и только сегодня что-то очень разошелся. Видимо, дядя Егор ему так понравился. А Лебедев слушал Груню молча и в стекле окна все еще видел озорную мальчишечью рожицу.

35

За березником синели близкие цепи отрогов Саян. Отдельными черными зубцами во втором ряду гор поднимались безжизненные гольцы. Но теплый ветер, казалось, согревал и их, нес над ними барашки легких кучевых облаков, и тени веселыми пестринками перебегали по каменистым кручам.

Порфирий ожидал Лебедева, привалясь спиной к стволу толстой березы с серой, истрескавшейся у комля корой. Ветер мотал ее длинные, гибкие ветви, богато осыпанные тугими серебристыми сережками, и на земле, у ног Порфирия, бегали тысячи проворных солнечных зайчиков. Проселок здесь пролегал близ самого дерева, и оттого ствол березы на высоте колена был исчерчен осями телег и вымазан дегтем. Порфирий ловил качающиеся на ветру ветви, обрывал с них сережки и в крупку растирал между пальцами. Он любил этот неумолчный летний шум леса.

Приблизился Лебедев. И оба вместе они углубились в заросли молодняка.

— Пойдем без тропы? — предложил Порфирий. — Будет покороче.

— Давно я не бродил по лесу, — с готовностью отозвался Лебедев. — Ужасно хочется идти и идти, именно без тропы. И даже не покороче.

В березнике попадалось много цветов. Лебедев рвал хрупкие синие ирисы, незабудки с золотыми звездочками посредине голубых лепестков, венерины башмачки — надутые желтые лодочки с багряными парусами, устало качающиеся на высоком тонком стебле сиреневые, крапчатые саранки — «царские кудри». Порфирий показывал:

— А вон, гляди, какая кудряшка!

Дорогой серьезного разговора у них не получилось. Да и не только серьезного, а вообще никакого. Так, перебрасывались самыми пустячными словами. Идти рядом и разговаривать мешали кусты, а еще больше — солнце, теплый ветер, переклички лесных птах и пряно пахнущая трава.

— Захвати нас сейчас жандармы и спроси: «А куда вы идете, что вы делаете здесь, голубчики?» — ну, ей-богу же, от чистой совести ответил бы им: «Цветы собираем», — оборачивая к Порфирию легким загаром зарумяненное лицо, сказал Лебедев. — Нет, ты понимаешь, Порфирий Гаврилович, до чего же летом в лесу хорошо! А? Вот так бы ходить и ходить, валяться на траве, дурачиться на солнышке, петь песни…

И он запел:

Не слышно шуму городского,

За Невской башней тишина.

И на штыке у часового

Горит…

— Нет! Почему мне именно эта песня сегодня вспомнилась? Вот уж, кажется, никак не по обстановке. Ты любишь петь песни?

— Голоса у меня хорошего нет.

— А бог с ним, с голосом. Какой есть. Поет не голос, а душа у человека. Помогай, Порфирий Гаврилович. Негромко, как лес шумит…

Не слышно шуму городского,

За Невской башней тишина.

И на штыке у часового…

Они подошли к Уватчику, настолько густо заросшему черемухой и тальниками, что местами речка вовсе исчезала в зелени листвы и казалось — по этим плотно сомкнувшимся вершинкам можно перебежать на другой берег. Но Порфирий в самой непролазной чащобе показал мостик — черную, с облетевшей корой валежину, сохранившуюся от тех еще времен, когда здесь росли крупные ели.

— Кроме меня, этого перехода никто не знает, а здесь куда короче путь, — хвастливо улыбаясь, сказал Порфирий и ступил на зыбкую лесину, с которой, шурша, посыпались мелкие обломки. И оглянулся. — Погоди, сперва один пройду. Не искупаться бы…

— А я не прочь искупаться бы, — заглядывая в подвижную темень Уватчика, сказал Лебедев.

— Га! А вода-то ведь здесь ледяная…

На открытой полянке их встретил Савва. Рывком схватил руку Лебедева, потряс ее.

— А мы уже стали тревожиться. И вас нет, и Гордея Ильича. В пути ничего не случилось?

Лебедев сознался, поглядывая на букет, с которым и идти дальше было неловко и бросить жаль.

— В нашем опоздании я виноват. Цветы собирал, стосковался за зиму о природе. — И все же наклонился, бережно положил на землю свой букет.

— Это мы с тобой еще дорогу спрямили, — заметил Порфирий. — Где же-Гордей? Он цветы собирать не станет.

Место, выбранное для встречи, на берегу Уватчика, где речка делала крутую петлю, оказалось очень укромным. Со стороны города впереди лежала широкая открытая поляна, пройти по ней незамеченному никак невозможно. По другую сторону Уватчика сплелись совершенно невообразимые заросли. Сунься в них какой-нибудь шпик — сразу треск его выдаст. А на единственном удобном подходе, откуда сейчас приблизились Порфирий с Лебедевым, стоял в охране Савва.

Он провожал недалеко. Свистнул, что означало: «Идут свои», — и вернулся на прежнее место.

— С дружинниками занимается, — отозвался о Савве Порфирий. — Учит стрелять с Севрюковым на пару. В общем теперь человек сорок могло бы взять оружие. А добрых винтовок и револьверов — всего семнадцать. С патронами еще хуже. Надо ведь и на пристрелку давать. Без обучения какой же прок и в оружии? Чтобы в нужный час потом в белый свет палили? И сами, как воробьи, были беззащитные? Словом, стрельбище обеспечиваем, а в запасе нет почти ничего.

— Тоже неладно, Порфирий Гаврилович, — сказал Лебедев. — Для серьезного дела готовимся, а не на призы стрелять.

— А я так думаю: лучше одна пуля в цель, чем десять мимо…

Заслышав голоса, выбежал навстречу Мирвольский, обнял и поцеловал Лебедева в губы. Заговорил быстро:

— Ты опять с бородой? Значит, новое имя? Какое? A-а… Знаешь, а теперь борода для тебя стала естественнее. Тоже годы идут. Как твое здоровье? А как Анюта? Ведь я от нее не имею ни единого слова, и… просто не знаю… — голос у него осекся.

— Она здорова, но очень много работает. И ей нельзя…

— После, после… Ты ведь найдешь немного времени? Я не могу на ходу расспрашивать о ней. Главное — она здорова…

— Алеша, — сказал Лебедев, слегка притягивая его к себе, — почему у тебя так много стало морщин? Хотя подвижности и энергии тоже как будто прибавилось.

— А это оказалось как раз все в тесной зависимости. Но об этом тоже после, после. Я отхожу в сторонку, потому что надо же тебе наконец поздороваться и с Терешиным.

— Да… А кстати, где же он?

— Вот он я, Егор Иванович, — сказал Терешин, раздвигая молодые березки. — Выходит, такой уж я ростом удался, что даже в этих маленьких кустиках не видать.

Они все четверо уселись в кружок прямо на траву, которая была здесь очень высокой. Лебедев сломил дудку пахучего зонтичника, размял ее и счастливо покрутил головой: «Как освежает!» После городской духоты он все еще не мог вволю насладиться просторами полей и перелесков, щекочущей в горле теплой волной испарений земли. Но, кинув беглый взгляд на Алексея Антоновича, по какой-то невольной ассоциации он вдруг подумал об Анюте, которая, ловя сохнущими губами застойный, тягостный воздух подполья, сейчас стоит у своей наборной кассы и почерневшими от свинцовой пыли пальцами прикладывает литеру к литере. Беспечная улыбка сбежала у него с лица, и он заговорил сдержанно, серьезно:

— Ну, товарищи, рассказывайте прежде всего о своих делах.

Рассказывать стал Терешин. Коротко, скупо:

— Нечем особенно похвалиться. Все обыкновенно идет. Занимаемся агитацией, дружинников обучаем, оружие достаем, деньги собираем. Всего этого мало, конечно. И медленно. Плохо. Правда, есть и хорошее. Сознание у рабочих проясняется, смелости стало больше. На массовки валом народ идет.

— В Красноярске и в Томске за этот год были тяжелые провалы, — сказал Лебедев.

— У нас после январской забастовки тоже более десятка человек арестовали. Правда, потом всех выпустили. И меня тоже. А уволили с железной дороги многих. И сразу в солдаты.

— Что в солдаты уволенных забривают — по-моему, это они себе хуже делают, — проговорил Порфирий. — И в армии теперь им опоры не будет.

— Оно и так и не так, — возразил Терешин. — Неблагонадежных там в первую голову под пули толкают. По сути дела на казнь их отсюда увозят.

— И все же, товарищи, армия значительно расшатана, — повернулся Лебедев к Порфирию. — Надо только больше давать листовок на проходящие эшелоны.

— Мы все время даем, — сказал Порфирий, — да не хватает. Мало печатаете.

— Кружки, прокламации, боевые дружины — все вертимся что-то в одном кругу, — пасмурно заметил Терешин.

— Не совсем точно, — поправил его Лебедев. — Во-первых, даже и этот старый круг надо раздвигать, и как можно шире. А во-вторых, вы ничего не сказали о стачках.

— В январе ничего не вышло, — упрямо проговорил Терешин. — Опыт показал: трудно сразу по всей дороге забастовать.

— А восстание с оружием? Будет еще труднее.

— Мне, как и Лавутину, скорей размахнуться и ударить хочется, — вылил душу Терешин и потянул рукава вверх, словно засучивая их.

— Ладно. Будем готовиться снова к всеобщей стачке, — подумав, сказал Порфирий, — хотя меня распирает не меньше Петра.

Лебедев коротким движением опять сломил дудку зонтичника, отбросил в сторону.

— Теперь это уже не за горами. Вода в котле нагрета настолько, что закипеть она может в любой час.

— На линии-то нас теперь всюду поддержат? — настойчиво спросил Порфирий. — По-честному, Егор Иванович, можно надеяться?

— Можно! Правда, мы не знаем точно позиции нашего Союзного комитета, хотя от него будет зависеть выбор момента решительных действий. Но стачку-то во всяком случае готовит он.

— А почему нельзя знать точно, что думает Союзный комитет? — вдруг спросил Мирвольский, все время до этого упорно молчавший. — Похоже, что ты ему вообще не очень веришь. — И, словно застеснявшись своего неожиданного вмешательства, тотчас отодвинулся назад.

— Ты задал резонный вопрос, Алексей, и отчасти угадал мои мысли, — ответил Лебедев. — Дело в том, что всеобщую стачку-то он поддерживает, а вот свое отношение к вооруженному восстанию никак не определил. Отказываться же от мысли о восстании нельзя. Если мы пойдем к революции потихоньку, выиграет только буржуазия.

Терешин встал, размял ноги, потянулся, развернув свою широкую, квадратную грудь.

— Сейчас я работаю у Василева на паровой мельнице, — с усмешкой сказал он. — Купец все время заигрывает с нами. Говорит: «Хочу, чтобы рабочим жилось у меня хорошо». Он платит на гривенник больше, чем платят на железной дороге, но требует от рабочих обещаний, что бастовать у него не будут.

— И ты пообещал? — не для себя, а для Лебедева спросил Терешина Порфирий.

— Нет. Это он придумал недавно. Деньги стал давать нашим сборщикам — то рубль, то трешницу. «Я, говорит, сочувствую, народу свобода нужна. Только при общем согласии, без насилия».

— Жаль, нет Гордея Ильича, — подхватил Порфирий, — он бы лучше меня рассказал, как Маннберг в мастерских тоже дело повернул. Этот объявил: «Кто свою норму выполнит, может до гудка домой уходить». Ну, мастеровые и налегли. На два, на три часа раньше выгонять урок стали. А Маннберг тогда: «Стоп! Вижу, работать вы быстрее можете. Надо норму вам увеличить, а поденную плату оставить». Значит, за штуку-то меньше платить. И теперь рублей на пять в месяц у кузнецов и слесарей заработок стал меньше. Вот. О штрафах я и не говорю. Это у него само собой — половину заработка штрафами вычитает.

Засвистел Савва. Этот условный свист означал: «Идут свои». Но Порфирий все же оборвал рассказ и торопливо пошел навстречу. Поднялись и все остальные. Лебедев очутился рядом с Мирвольским.

— Алексей, ты все время отмалчивался. Почему?

— Я хотел поговорить с тобой позже. Миша, я научился делать бомбы…

Быстрым шагом почти вбежал на поляну Лавутин. За ним следовал Савва, забыв о своих обязанностях пикетчика. Оба они были возбуждены до крайности. Особенно Лавутин. С него лил градом пот, фуражка была сбита на затылок. Видно было, что он хочет выкрикнуть что-то очень важное, а волнение мешает ему. Но весть, которую он принес, была явно доброй. Терешин подскочил к нему.

— Гордей, ну, говори же!

— Флот восстал!.. Товарищи!.. — И хлопнул себя широкой ладонью по груди — она так и загудела.

— Флот восстал? Какой флот? Откуда стало известно? — затормошил Лавутина Лебедев. — Гордей Ильич, скорее подробности.

Лавутин сдернул с головы фуражку, помахал ею себе в лицо.

— Нечаев читал телеграмму… Черноморский флот… В Одессе… вместе с бастующими рабочими… Поднял флаг восстания… броненосец «Потемкин». Матросы расправились с офицерами. — Лавутин боролся с собой. Ему хотелось быть точным и передать Лебедеву только то, что он сам узнал от Нечаева. Но в то же время короткий текст телеграммы нес между слов так много угадываемого сердцем, что нельзя было это угаданное не досказать, не воспроизвести, как увиденное своими глазами. И Лавутина прорвало: — Братцы! На мачтах красные флаги, пушки на город повернуты, полиция, как мыши по углам, попряталась, матросы с рабочими братаются… Свобода! Одесса — наша, рабочая… Революционная!.. И тоже в красных знаменах…

— Погоди, погоди, Гордей Ильич. Ты говоришь: «Флот… броненосец». Так броненосец один или весь флот восстал?

Лавутин было беспомощно развел руками и тут же с силой сцепил пальцы, потряс стиснутыми ладонями перед собой.

— Не знаю, — сказал он с отчаянием в голосе. Как отказаться от представившейся ему радостной картины? И нельзя же навязывать товарищам за истину свой домысел! С надеждой глядя на Лебедева, будто он мог поддержать, Лавутин прибавил: — Про «Потемкина» — это точно. Но, наверно, и весь флот. Как остальные корабли-то отстанут?

— Ух, ты! — в восторге кричал Савва, не вслушавшись в последние слова Лавутина. — Черноморцы восстали! Вот балтийцы бы на Питер пушки свои еще повернули!

— Ну, а мы что же? Как же мы? — спрашивал Порфирий.

У Терешина перехватило дыхание, он ничего не мог выговорить и только пальцем показал ему на Лавутина: «Слушай и не мешай». Мирвольский тоже не отрывал от него глаз.

— А что в самой Одессе? Что достоверно известно? — тормошил Лавутина Лебедев.

И снова трудно было тому отказаться от яркой картины большого восстания.

— И там восстали… Думаю… Раз и там была забастовка. А как же иначе?

— Что достоверно известно?

— Ну… «Потемкин» в Одессе…

Терешин овладел собой. Прикрикнул сердито:

— Гордей! Да расскажи ты все по порядку.

Лавутин устало смахнул пот с лица, привалился спиной к тонкой березке. Но деревце погнулось под его тяжестью, и он, повертев рукой в воздухе, вернулся на прежнее место.

— Пошел я сюда. Только из мастерских — меня цап за плечо Нечаев. Отвел в сторонку. Говорит: проходящая телеграмма в Иркутск губернатору. В ней то, что я рассказал. Насчет красных флагов нет. Но если восстание, как же без флагов? Тоже и пушки… Нечаев говорит: «Пойдем, кого разыщем из своих — расскажем». Вот и ходили мы. Потом я сюда побежал, а народ под Вознесенку потянулся. Не знаю, кто там выступит. Может, и сам Нечаев, если не побоится. А народ прямо весь двинулся…

— Товарищи, а что, сколько понадобится времени, если и нам перейти под Вознесенку? — с заблестевшими глазами сказал Лебедев. — Успеем? Мне страшно хочется выступить.

— Успеть-то мы успеем, — сказал Терешин, — народ так быстро не разойдется, если полиция не разгонит. А вот ладно ли, что ты рисковать хочешь?

— Нет, нет, такое событие пропустить я не имею права, я должен выступить.

— Схватить полиции вас мы не дадим! — крикнул Савва.

— А ночью я уже могу уехать отсюда.

— Ив поезд сесть на разъезде, — предложил Мирвольский.

— Тогда идемте скорее, — сказал Терешин. — Мы каждый поврозь, а Егора Ивановича Савва с Порфирием пусть провожают, вразбивочку. И там, на массовке, вы оба поглядывайте. Ну, а оттуда куда? Надо сразу решить.

— Я знаю очень короткий путь под Мольтенской горой, — сказал Алексей Антонович, тронув Лебедева за руку. — Я тебя провожу до разъезда. Ждать тебя я буду в распадке между Вознесенкой и Мольтой. Условились?

— К нам, выходит, и не заглянешь, Егор Иванович? — с огорчением спросил Порфирий. — А я-то ведь думал: здесь поговорим — и ко мне. Рукой подать. Лизавете шибко обидно будет, что с тобой не довелось повидаться, она всякий день тебя вспоминает. Да и Клавдея тоже. Ну что же, ничего не поделаешь.

— Нет, надо зайти! Зайду обязательно. Алеша, мне придется вернуться сюда, так ты не жди, а…

— Не согласен, — решительно сказал Порфирий. — Тогда только так: вы все идите, как задумано, а я бегом один заверну к себе на заимку. Лизавету с Клавдеей пошлю к разъезду. Там с ними ты и повидаешься. А коли уж не получится… ну что же… в другой раз.

И, разделившись, они все углубились в березник. Савва, Лавутин и Лебедев шли, не выпуская из виду друг друга.

36

Лиза смешила К себе на заимку. Мать с Порфирием ее заждались к обеду. Так в их семье заведено: за стол садиться всем вместе. Она знала, серчать на нее не станут. Но ведь голодные же оба они! Порфирий целый день ворочал тяжести. А она запоздала, наверно, на час полный, если не больше. Скорее, скорее домой!

Лиза ходила за город, к оврагу, который одним концом упирался в реку, а другим в Московский тракт. Здесь, на усеянном цветущими одуванчиками склоне, среди зеленых кустов тальника, она встречалась с Борисом. Это бывало в дни, когда Лиза не работала на полотне железной дороги. Вопреки строгому распоряжению Киреева, Игнатий Павлович все-таки от времени до времени ставил ее на работу.

Борис перестал глядеть на Лизу с оскорбительным детским презрением, с каким он ее встретил в первый раз.

Зимой, когда мальчик учился в школе, Лиза перехватывала его на дороге и шла рядом, разговаривала, заботливо расспрашивала, как он ответил уроки учителю. Елена Александровна об этом спрашивала редко, и мальчику нравилось, что незнакомая женщина так интересуется его делами. Он сперва считал ее просто привязчивой дурочкой, из тех, что сидят на церковной паперти и именем бога выпрашивают медные копейки. Потом понял: женщина не нищенка, а чудная только тем, что очень любит его. Такая непрошенная любовь мальчика раздражала, он к нежностям не был приучен. И уже не принимая Лизу за дурочку, Борис первое время все равно ей грубил, даже отталкивал ее локтем. И это было детской защитой того уклада в своей жизни, к которому он привык. Но ласковая настойчивость Лизы постепенно победила, незаметно для себя мальчик стал уже испытывать потребность в ее теплом слове и добром взгляде. Лиза ничем не принижала Елену Александровну, вовсе не старалась посеять в сердце сына нелюбовь к ней. Но Борис видел, понимал, чувствовал постоянно, что эта женщина любит его неизмеримо больше, чем мать. И эта большая, ненавязчивая любовь постепенно приблизила к нему Лизу и как-то отодвинула еще дальше Елену Александровну.

Когда кончились занятия в школе и наступили теплые весенние дни, они стали встречаться у Оврага. Это было не очень далеко от дома Василевых. Следя за полетом вертлявых стрижей, вьющихся над рекой, они подолгу просиживали вместе. Лиза пробовала занимать мальчика сказками, но Борис слушал их неохотно. А вот рассказы о деревенской жизни, о постройке железной дороги его увлекали. Он только дивился, почему рабочим живется плохо и денег порой не хватает даже на хлеб. И никак уж не мог взять в толк, за что их сажают в тюрьмы, если они не воры. Лиза рассказала ему и о страшном Александровском централе, ни разу не упомянув, что все это она испытала сама. Говорила так, будто речь шла о совсем посторонних людях.

Мальчик спросил ее однажды, где она живет. Лиза ответила: «За железной дорогой». Борис сказал: «Ого!» Лиза пригласила его к себе: «Дом у нас прямо в лесу. Хорошо». Он подумал и сказал: «Туда далеко. Уйдешь надолго — мама вздует». И Лиза поняла из этих слов, что Елене Александровне он не говорит о своих встречах с нею. И с радостной уверенностью подумала: «Нет, к той сердце у него не открытое. Он боится ее, а не любит».

У Бориса были свои сверстники-мальчишки. С ними он играл в свайку, в лапту, в пятнашки. Но разговоры с Лизой для Бориса стали иметь какую-то особую привлекательность, и он, даже заигравшись с мальчишками, все же не забывал, когда ему надо пойти к оврагу. Звал Борис ее тетей Лизой. И хотя она так назвалась сама, всякий раз это обращение она выслушивала с болью.

В этот день Борис прибежал к оврагу поздно Тайком от Елены Александровны он ходил удить рыбу. Поймал четырех хариусов и был несказанно горд своим умением и удачливостью. В дом принести рыбу он побоялся и отдал всю добычу Лизе. Захлебываясь от счастья, он рассказывал ей, где стоял, как закидывал удочку и как ловко подсекал хариусов. А у Лизы слезы выступили на глазах: сын поймал для нее четыре рыбки… Бориса почти никогда не оставляло надменное выражение лица — оно было и врожденным и еще усиленное воспитанием, — но тут у него брови разошлись и приподнялись, холодные глаза замаслились от опьянения счастьем, губы растягивала улыбка. Он прыгал, приплясывал, визжал по-поросячьи, кувыркался на зеленой лужайке и Лизе казалось, что вот-вот он сам назовет ее мамой…

Оттого что Борис прибежал к оврагу позже, они и засиделись дольше, и поэтому Лиза так спешила домой. Она корила себя за задержку, но в то же время была и безмерно рада особенно хорошей, душевной встрече с сыном. Теперь она твердо верила, что все равно, так или иначе, рано или поздно, а сына себе она вернет.

Каждый кустик у тропы Лиза знала на память и, как всегда бывает на очень знакомой дороге, шла, не глядя, по сторонам. Она сосредоточилась вся на одной, мысли; сегодня сын принес ей четыре рыбки, поймал их на удочку сам, сегодня он поделился с ней своим счастьем, как с матерью… Плакучие ветви берез иногда хлестали ее по лицу — Лиза этого не замечала, машинально отмахивала их, как надоедливых мошек. Потом начался ровный, чистый сосняк, в котором воздух всегда казался особенно прозрачным и вкусным. Лиза чуточку сбавила шаг, чтобы насладиться подольше сладким запахом цветущей сосны.

Вдруг краем глаза Лиза увидела сбоку от себя человека, промелькнувшего среди деревьев. Он шел, направляясь, как бы к переезду, но почему-то не по тропе, которая выводила на открытую елань, а норовя загнуть большой крюк по лесу. И Лизе показалось, что это был Мирвольский. Она невольно остановилась. Зачем бы доктору кружить в сосняке? Но тут Лиза с другой стороны от себя услышала треск сухого сучка, лопнувшего под чьей-то ногой. Она повернула голову туда и разглядела Лакричника, торопливо перебегающего от дерева к дереву.

У Лизы тревожно екнуло сердце. Не выслеживает, ли Мирвольского этот негодяй? Лакричник, по-видимому, ее пока не заметил. Лиза прижалась к сосенке.

Что предпринять? Пойти за Лакричником и выследить его в свою очередь? Но что выслеживать, когда и так ясно — шпионит. Пропустить его и не пойти за ним? Товарищей потом предупредить, что им надо бояться Лакричника. Потом!.. А он сейчас высмотрит, куда пошел Мирвольский. Остановить, сбить его со следа? Как? И чтобы он не понял, что разгадан.

Все эти мысли промелькнули мгновенно, решать надо без промедления Лакричник шагах в сорока от Лизы, так и не заметив ее, уже перебежал через тропинку.

Лиза наклонила молодую сосенку и сдала обламывать у нее верхние ветви. Запела случайно пришедшую на память:

Кари глазки, где вы скрылись?

Что вас больше не видать?

Лакричнику словно кол воткнули в спину. Он сразу отогнулся назад, как-то неловко поставил занесенную для прыжка ногу и затоптался на месте, оглядывая землю вокруг себя.

Складывая отломленные ветви в пучок, Лиза пошла к нему.

Куда вы скрылись, удалились.

Меня заставили страдать…

— Здравствуй, Лакричник, — сказала она еще издали.

— Честь имею, Елизавета Ильинична, — показывая разъеденные кариозом мелкие черные зубы, ответил Лакричник, и пальцем дотронулся до картуза. — Мое вам почтение.

— У тебя махонькой веревочки нету? — спросила Лиза, встряхивая ветви. — Помело для печи наломала, надо бы связать. Подруга из города наломать попросила. Почему не уважить? Дай за спасибо, ежели найдется веревочка.

Лакричник пошарил по карманам.

— К великому и искреннему сожалению моему, нет ничего.

— На нет и суда нет, — становясь все спокойнее и увереннее, проговорила Лиза. — Ты тоже до города? Пойдем попутно. Веселее.

— Если позволите, Елизавета Ильинична, — сказал он, весь съеживаясь, — я здесь грибы собираю.

— Гри-бы? Ну, какие же в сосняке грибы! Только по осени — рыжики.

— А если посмотреть там… по низинке? — Лакричника так и тянуло в сторону, куда скрылся Мирвольский. — Там, я полагаю, грибки должны быть обязательно.

— Пойдем поищем, — простодушно согласилась Лиза, — я и сама буду рада побрать грибов.

Лакричник вздохнул. Он понял, что теперь от Мир-вольского все равно отстал безнадежно. Ведь за каждую потерянную минуту доктор удаляется на добрую сотню шагов. Да по лесу! А сколько минут прошло уже в нелепом разговоре с этой бабой?

Он верил, что удача в жизни человека и особенно в его жизни — вещь редкая, как оттепель с дождем посреди суровой сибирской зимы. И если все-таки иногда наступит полоса удач — успей сделать как можно больше. Такая полоса для Лакричника наступила в день» когда он, признав знакомым лицо Моти, которой улыбнулся на вокзале Нечаев, укатил с нею в одном вагоне в Красноярск. Удачно он выследил Мотю до самого ее дома. Удачно заметил на крыльце флигеля по-мещански разодетую женщину с не менее пышным именем — Перепетуя, каким ее окликнул из флигеля рябоватый мужик, хотя это была, несомненно, прежняя горничная Василевых, зазноба Мирвольского, из-за которой он, Лакричник, так страшно и попусту продрог зимней ночью возле дома Алексея Антоновича. Не вызвав к себе интереса, Лакричник удачно выспросил у соседей Даниловых все, что они знали о Перепетуе и Степане Дичко. Этой поездки в Красноярск ему было достаточно, чтобы составить доклад, к которому, правда, не были приложены вещественные доказательства, но логика рассуждений вполне их заменяла. Во всяком случае Киреев принял доклад благосклонно и даже улыбнулся при мысли, какую пилюлю он преподнесет полковнику Козинцову, раскрыв у того под носом подпольную революционную организацию, тот источник, откуда развозят листовки по линии железной дороги. Щедро вознаградив Лакричника, Киреев предложил ему другой конец ниточки вытянуть в самом Шиверске. И было несомненной удачей Лакричника, что он в докладе своем писал главным образом только о красноярских наблюдениях, умолчав о многом, что он знал уже и по Шиверску. Это давало ему надежду получить от Киреева новую мзду еще и за отыскание шиверского кончика нити.

Он прицепился к Мирвольскому с того момента, как Алексей Антонович пересек железную дорогу, направляясь еще из дому. Чутье тогда уже подсказало Лакричнику, что доктор пошел не на прогулку. Оставив ведро с хлорной известью прямо в уборной, Лакричник поспешил за Мирвольским. Но тот шел по открытой елани, держась значительно правее заимок, и Лакричнику пришлось вышагивать за ним на большом расстоянии. Потом Мирвольский круто свернул влево, к лесу, к Уватчику, и Лакричник быстро присел, чтобы не оказаться в поле зрения Алексея Антоновича. Только когда тот исчез за деревьями, Лакричник встал и почти побежал за ним. Но где же было найти в лесу следы человека? Здесь все время чередовались полянки и березовые колки, а близ самого Уватчика росли непроходимые кусты. Нет ни одной протоптанной тропинки. Тут быстро идти может только тот, кто знает, куда ему идти. Фельдшер добрых два часа, а то и больше петлял по березникам, высматривая Мирвольского. И без пользы. Тот словно в воду канул. Лакричник повернул было обратно, но тут заметил Лавутина, чуть не бегом пересекавшего одну из полянок. Лакричник двинулся за ним и вскоре услышал свист. Значит, отсюда не подойдешь — охрана. А с той стороны — Уватчик. И там, по правому берегу, совершенно непролазные кусты! Как же подобраться? Ему пришла простая мысль. Он быстро описал большую дугу вокруг того места, где был слышен свист, и вышел на берег Уватчика. Стащив с себя ботинки и брюки и задрав пиджак вместе с рубашкой на плечи, Лакричник храбро опустился в речку и побрел по течению. Перебираясь руками за прибрежные кусты и напрягая слух, он брел весь в колючих пупырышках от озноба.

Наконец ему послышались голоса, но не у самой речки, а немного поодаль. Слов разобрать было нельзя. Окоченевшими пальцами ухватившись за гибкий таловый куст, Лакричник стал подтягиваться наверх, чтобы разглядеть, кто же там разговаривает. Он увидел только спины расходившихся людей. Узнал Мирвольского, Лавутина, Терешина. Остальные уже углубились в березник. Как будто мелькнули там еще и Порфирий с Саввой Трубачовым, но в этом Лакричник не был уверен. Он выполз на берег, натянул штаны, обулся и, ступая словно на деревянных ногах, побежал догонять заговорщиков. Ему теперь важно было узнать, кто еще находился здесь, кроме уже замеченных им, и были ли приезжие. Но пока он ковылял, пощелкивая зубами от непрекращающейся дрожи, заговорщики разделились и пошли в разные стороны. Густая зелень листвы скрыла сразу всех, и только Мирвольский остался в поле зрения. Он почему-то взял круто вправо. Сюда он шел другим путем. Нет ли в этом тоже чего-нибудь? Лакричник, крадучись, побежал за Мирвольским…

— Пожалуй, вправду есть грибы по низинке, — повторила Лиза. — Пойдем поищем?

Лакричник перевел взгляд на свои ноги. Только сейчас он заметил, что второпях забыл зашнуровать ботинки и, гоняясь за Мирвольским, пообрывал концы шнурков.

— Я доверяюсь всецело вашему опыту, Елизавета Ильинична, — скучно и устало сказал он, — и не нахожу полезным заниматься дальнейшими поисками грибов, если вы считаете, что место для них здесь неблагоприятное. Предпочитаю вернуться домой.

— Ну, я одна поищу, — Лиза тихонько пошла по сосняку, — вдруг рыжики уже наросли.

— Желаю удачи, — необычно коротко для него проговорил Лакричник.

И побрел по тропе, чувствуя, как сразу захлябали у него на ногах незашнурованные ботинки.

37

Алексей Антонович загнул такой большой крюк по лесу вовсе не потому, что предполагал возможность слежки. У него не было даже и тени тревоги. Он выбрал себе этот длинный путь, чтобы подольше насладиться ароматом цветущей сосны. Время в запасе есть, пока Лебедев будет выступать на массовке. Можно даже не пользоваться паромом, а пройти лесом правее города, взять лодку и переплыть через Уду прямо против условленного места между Вознесенской горой и Мольтой. Прекрасная мысль: покачаться в долбленочке на крутых волнах! А мальчишек-рыболовов, готовых за пятак переправить на другой берег, найдется сколько угодно. И Мирвольский шел спокойным, размеренным шагом, держа в руке свою любимую мягкую фетровую шляпу и подставляя лицо теплому ветру.

Как он и ожидал, перевозчики через реку нашлись. Мальчишки даже вступили в горячий спор, кому везти. Пятак прельщал. И чтобы вернуть доброе согласие среди ребят, Алексей Антонович каждого из них наделил пятаком.

Солнце стояло уже низко. Озаренная его прямыми лучами, надпись на скале Свободы так и сияла ослепительной белизной. Было видно, как много народу толпиться по откосам Вознесенки, ниже утесов, столбами поднявшихся к небу. Полиция явно запаздывала. Да и трудно было ей действовать здесь. Верховые по щебнистым сыпучим откосам подняться не могли, а от пеших дружинникам было удобно отбиваться камнями, отступая вплоть до зарослей тальника на Мольтенском лугу. А там ищи ветра в поле!

Перевезти Мирвольского взялись двое мальчишек. Один сел в лопастные весла, другой на корму, править. Алексей Антонович устроился посредине на обломке драницы. Лодочка была небольшая, долбленая из тополя и жирно вычерненная варом. В щели тонкими струйками сочилась вода. Суденышко вертелось на волнах, и конопатый рулевой, орудуя узким двухперым веслом, строго покрикивал на Мирвольского:

— Дяденька, не шевелись!

Переправившись через Уду, Алексей Антонович быстро очутился в назначенном месте. Здесь, в самой средине глубокого распадка, сочился из-под серого камня небольшой ключ и змейкой пробивал себе путь к реке. Едва заметная тропа, по которой должен был прийти Лебедев, пересекала ключ невдалеке от его истока. Крутые склоны гор заросли густым бором. Сосны тянулись вверх, сохраняя сочную зелень лишь в самых кронах. А ниже стволы стояли оголенные, с отставшими чешуйками темно-бурой коры, в которой, как вбитые гвозди, торчали короткие сухие сучки. Земля была усыпана толстым слоем прошлогодней хвои. Тут как-то даже и трава не росла, видимо, ей не хватало солнца. Зато близ самого ключа все кустилось и цвело с необыкновенной пышностью. Сосенки были ростом ниже, но с широко распластанными ветвями и с такой пушистой и длинной хвоей, что на первый взгляд она даже не представлялась колючей. Меж сосен толпились юные березки, а листья у них — не закроешь ладонью. Шатрами сплетался шиповник. Он уже отцветал, и розовые лепестки сыпались на землю при самом легком прикосновении. Трава — разлив полевых цветов — стояла настолько плотной стеной, что казалось, упади в нее — и сдержит на весу.

Алексей Антонович огляделся. Давно, очень давно, восемь лет он не был здесь. С тех пор, как ходил вместе с Анютой к пещере Паклина. Анюта уехала, и эти места для него стали заповедными.

Тогда они прошли несколько выше истока ключа. Алексей Антонович поднялся в гору. Узнал запущенную тропинку. Грусть охватила его. Кажется ему или тогда было все зеленее? Почему-то сейчас даже не пахнет слезящейся смолкой. Тяжелый, вяжущий запах лежит в лесу. Опавшая хвоя… Когда кругом веселое лето, здесь пахнет осенью. Почему такая перемена? Нынче еще не выпадали дожди. Не от этого ли здесь все так поблекло? Но только именно здесь. Ведь у того же Уватчика достаточно зелени! А еще зеленее рядом, у лесного ключа…

«Там влагой насыщена вся земля, — подумал Алексей Антонович. — Здесь же, вероятно, грунтовые воды ушли вглубь, а росами одними деревьям не освежиться».

Он вернулся к ручью, сел на камень, обросший ломким серым лишайников, и стал ждать Лебедева. Солнце опускалось все ниже, лучи его, пробиваясь сквозь ветви деревьев и дробясь на тонкие радужные нити, уже не грели. Воздух стыл, но земля еще по-прежнему источала тепло, какое-то особенно ласковое, словно обволакивающее.

Алексей Антонович, набрав в горсть сухого песка, тихонько пересыпал его из ладони в ладонь. Он ухаживал за своими руками только ради того, чтобы не потерять чувствительности в кончиках пальцев, которая ему так нужна была при операциях. Он их мыл, тер щетками, смазывал на ночь глицерином — и не присматривался. Руки и руки. Не было бы на коже трещин и ссадин. Теперь ему почему-то пальцы показались необычно толстыми. Алексей Антонович выбросил песок, повернул ладони тыльной стороной вверх и увидел на них набухшие синие вены.

«Старею я, что ли?» — вдруг подумал он. И пробежался по лицу концами пальцев. На лбу он нащупал резкую, глубокую морщину, оттянул кожу вблизи нижнего века, сжав ее в складку, и почувствовал, что она не сразу расправилась. «В зеркале всего этого я почему-то не замечал. Может быть, не хотелось замечать? А мне ведь уже тридцать шестой!»

И это ощущение — еще не начала старости, но безусловного конца молодости — в душе Алексея Антонович ча сразу как-то тесно сплелось с тем чувством грусти, какое он испытал, войдя в поблекший лес. В тот самый лес, какой ему запомнился в сиянии разноцветных огней на капельках дождя, оставшихся среди пучков густой зеленой хвои. Тогда было радостное утро самого радостного дня его жизни. Но утро миновало, а самый день так и не наступил. И вот теперь приближается уже грустный вечер…

Алексей Антонович в волнении встал, вглядываясь вверх, на откос Мольты, словно надеясь, что там, в чаще тонких сосенок, снова мелькнет голубой газовый шарфик Анюты и ее звонкий молодой смех, как и тогда, опалит ему сердце…

Нет! Это не возвращается. Так же как не разгладятся уже морщины, пробороздившие ему лоб. Сумел подняться по этому крутому склону горы к своему счастью и не сумел с ним дальше пойти — кто же, кроме тебя, виноват? Чего еще ты хочешь? Чтобы эта вот юная сосенка перед тобой встрепенулась, ожила и, как в сказке, обратилась в живую Анюту? Но даже это скорее случится, чем настоящая, несказочная Анюта придет к тебе как любимая…

Солнце все ниже… Успеют ли они с Михаилом пройти под Мольтой засветло? Правда, сейчас вода небольшая — так не случится, как тогда…

Как странно. Если бы тогда не гроза и не валом поднявшаяся в реке вода, назвала ли бы его Анюта первой: «Алеша»? И решился ли бы сам он когда-нибудь сказать ей о своей любви? Как дрожала она тогда под секущими струями дождя, прижимаясь к нему своим горячим плечом! Но что осталось от всего этого?

38

В сопровождении Саввы и Лавутина Лебедев появился на тропе как раз в тот момент, когда солнце нижним своим краем село на черный голец. Алексей Антонович поспешил им навстречу.

— Все отлично, Алеша, — поняв немой вопрос Мир-вольского, сказал Лебедев, когда они приблизились друг к другу. — Были речи и до меня неплохие, но я, кажется, тоже в грязь лицом не ударил. Как, Гордей Ильич?

— Здорово ахнул, — подтвердил Лавутин. — Особенно хорошо у тебя получилось насчет того, что броненосцем «Потемкиным» скоро станет вся Россия.

— И что каждый, кто был на массовке сегодня, — матрос с этого броненосца, — проговорил возбужденно Савва. Он все еще находился под впечатлением речей.

— Нечаев тоже хорошо сказал: «Вот флаг нашего броненосца!» И показал рукой на скалу, на слово «Свобода», — добавил Лебедев. — Это флаг, говорит, никто не заставит спустить с мачты нашего корабля, пока он не бросит якорь в гавани Республики.

— Надолго сегодняшний разговор в народе останется, — весело пробасил Лавутин.

— И полиция не мешала? — спросил Мирвольский.

— Появилось под конец десятка полтора, — пренебрежительно отозвался Савва. — Камни сразу в них полетели. Ну, они и в попятную. Стояли внизу, глядели издали. Кого попало хватать им расчету нет, а которые с речами выступали, те по кустам да по щелям между утесами к домам растеклись.

У ключа Лебедев попрощался с провожатыми. Он махал рукой Лавутину и Савве, пока те не скрылись в темнеющем сосняке. Потом припал к роднику и пил жадно и много. Вымыл руки, лицо, намочил свои длинные волосы и, отбрасывая их назад, проговорил:

— Ой, как славно! Пошли, Алеша. Мы успеем к поезду?

— Успеем. Только бы засветло пробраться под Моль-той. Придется прыгать по камням.

— А! Это интересно.

Некоторое время они шли молча. Лебедев перебирал в памяти выступления на массовке, думал с удовлетворением, что теперь говорят гневно, горячо и зажигательно не только приезжие агитаторы, но и сами рабочие. Им хочется не просто слушать — им хочется действовать!

Так, думая каждый о своем, придерживаясь лесной опушки, они обогнули Мольтенский луг и стали спускаться к Уде. Краски заката тускнели и отцветали, но в летних прозрачных сумерках камни в реке были хорошо различимы. Они тянулись длинной прерывистой грядой, местами через них перехлестывались волны прибоя. Леденящим холодом веяло от скалистого берега.

— Великолепно, Алеша! Великолепно! — крикнул Лебедев, первым начиная прыжки по камням. — Это мне нравится больше всего. Раз-два! Раз-два! Ну-ка, проявим нашу ловкость…

— А я однажды попал здесь в сложное положение, — Алексей Антонович тоже не отставал от Лебедева. — Накатилась большая вода и отрезала мне обратный путь. Я был с Анютой, и она осталась одна там, за Мольтенской горой. Представляешь, ночью, в грозу…

— Она не из пугливых, — заметил Лебедев, останавливаясь и выбирая направление, куда лучше прыгнуть. — Но в грозу, ночью, да еще в таких дебрях, конечно, все же страшно.

— Миша, — вдруг зазвеневшим голосом проговорил Алексей Антонович, — ты очень коротко ответил там, возле Уватчика, на мой вопрос об Анюте. Это правда, что она здорова?

— Да. Ты можешь быть совершенно спокойным.

Лица Лебедева Мирвольскому не было видно, но сами слова показались ему сухими, безжизненными, и Алексей Антонович взволнованно спросил:

— Но почему Анюта не написала мне ни разу?

— Она на такой работе, Алеша, когда по правилам конспирации писать письма нельзя. — Лебедев не уловил оттенка напряженности в голосе Мирвольского.

— Понимаю…

И они снова запрыгали по камням.

Разговаривать стало труднее. Они приблизились к повороту реки, и здесь сильнее всего бурлила и клокотала в камнях шивера, гася в овоем шуме все посторонние звуки. Цепочка мокрых, скользких валунов теперь тянулась близ самого утеса, и, прыгнув неосторожно, можно было поранить о скалу плечо или свалиться в воду. Хлопья пены стремительно неслись между камнями, и от их бесконечного и однообразного мелькания у Алексея Антоновича кружилась голова.

Но вот утес отодвинулся влево, река отогнулась вправо, а прямо впереди открылся низкий луг, весь в серебре тумана.

Обрушивая комья сухой, пылящей глины, Лебедев с Мирвольским выбрались на подмытый берег. Перед ними раскинулось словно бы снежное поле, на котором только местами чернели проталины.

— Брр! Холодище какой, — сказал Лебедев, выходя на проселок и зябко поеживаясь, — прямо зимой пахнет.

Гляди, сугробы снега лежат. Он сделал несколько шагов, и ноги его ниже колен исчезли в плотном тумане.

— Тут вдоль всей Мольты залегло болото, — объяснил Алексей Антонович, — это оно рождает туман. А током холодного воздуха туман тянет к реке.

— Любопытно. Но, я думаю, с дороги он нас не собьет?

— Нет. В крайнем случае будем придерживаться берега. Разъезд недалеко от моста через Уду.

Они брели по синевато-серой пелене тумана, приглядываясь к слабо накатанному проселку.

— Значит, ты научился делать бомбы, Алеша? — вдруг спросил Лебедев, все еще не замечая подавленности Мирвольского. — Кажется, ты так мне сказал?

— Что? Да. Начинку для бомб, — не сразу ответил ему Алексей Антонович. — Бомбы делает Савва Трубачев. Но это все равно, потому что я тоже знаю, как делается остальное.

— Алеша, не сочти мой вопрос издевательским — но когда и в кого ты собираешься бросать свои бомбы?

— Ты спрашиваешь серьезно?

— Совершенно серьезно.

— Вероятно, я их вовсе не буду бросать, у меня слабо развита мускулатура рук… Как бомбами распорядятся дружинники, я точно не знаю. Думаю, они их пустят в ход тогда, когда вообще понадобится пустить в ход оружие.

— Та-ак… Это хорошо. Значит, ты окончательно расстался с мыслью об индивидуальном терроре?

— Миша, не будем возвращаться к старому. Это были мои тяжелые ошибки, я их понял. И, как видишь, я готовлю начинку для бомб не затем, чтобы бросать их по своему усмотрению.

Лебедев повернул к нему голову.

— Алеша, а говоришь ты все это так, будто сам не веришь своим словам. Или устал. Слова твои правильные, а силы в них нет.

— Если выбирать обязательно только из двух твоих предположений, Миша, так я скорее действительно устал. Потому что в слова свои я верю. Я всегда верил в то. что думал, и в то, что говорил. Может быть, неверно думал — это другое дело. Но фальшивить перед своей совестью я не могу.

— Ага! Значит, у тебя что-то третье? Так следует по законам логики! — с легким смехом сказал Лебедев. Ему показалось, что Мирвольский просто физически измучился за этот длинный и трудный день, весь в бурной смене впечатлений. Надо чуточку подтрунить над Алексеем, и у него пройдет кислое настроение. — Впрочем, Алеша, логика, кажется, у тебя не всегда в почете.

— Когда мы встретились возле Уватчика, я был готов болтать, нет, не болтать — говорить с тобой без конца. Я отложил это, пока мы останемся вдвоем, чтобы сердечнее был наш разговор, — не поддерживая шутливости тона Лебедева, отозвался Мирвольский. — Но вокруг нас холодный туман, и ты, Миша, мне сегодня кажешься тоже холодным.

— Холодным?

— Да. Не знаю, почему это так, но мне сегодня трудно с тобой разговаривать.

Они отошли от Мольты уже далеко, настолько, что нерезкие очертания ее гребня потерялись во мгле. Казалось, что там встала какая-то глухая, черная стена и из-под нее ползет и ползет бесконечный туман. Он теперь не лежал гладко и ровно, а, острыми клочьями отрываясь от земли, медленно двигался почти в том же направлении, куда шли и Мирвольский с Лебедевым. Едва заметные вдали, небольшие березовые перелески словно поднялись и поплыли, покачиваясь на волнах. И невообразимо широким стал мертвенно-белый луг, таким бескрайним и неодолимым, как снежные пустыни на пути к полюсу. И посреди холодного тумана — два человека.

Слова Мирвольского о холоде вдруг наполнили и Лебедева каким-то неясным ощущением внутренней связанности, предчувствием сложного разговора, который для обоих может оказаться трудным в равной степени — трудным, несмотря на то, что в их отношениях как будто ничего не изменилось.

— Алеша, тогда тем более необходимо нам поговорить.

— Стараюсь, все время стараюсь, Миша, а получается как-то скованно. Ты Понимаешь, мне нужно вылить душу свою. И потому я так ищу самого задушевного разговора. Я все скажу… Но, может быть, начну издалека… Видишь ли, мне неожиданно открылась тревожная и горькая истина… Нет, об этом позже… Миша! Меня сковывает твоя холодность…

— Алеша, нет никакой холодности. Может быть, это туман виноват? Или та неустроенность, что возникла в душе у тебя? Пожалуйста, говори откровенно обо всем, что тебя мучает. Мы ведь друзья с тобой!

— Хорошо, Миша, я попробую… — Алексей Антонович потрогал лацканы застегнутого на все пуговицы пиджака и несколько нервным движением поднял воротник. — Я ненавижу людей, которые поднимают воротники пиджаков, в этом есть что-то чудовищно неприличное, но мне, Миша, надо сейчас как-то защитить себя от этого леденящего тумана… Несколько часов тому назад мне хотелось начать свой разговор очень весело. У меня были для этого основания. Нет, нет, я говорю честно…

— А я и не возражаю, Алеша.

— Да? Ну, тогда я, вероятно, сам себе возражаю… Миша, всего лишь несколько часов тому назад доктор Мирвольский казался мне достаточно счастливым человеком. Почему? Потому что моя душа младенца повзрослела и я все время это ощущал в себе. То есть не все время, а последнее время… Некоторое время… Миша, вот говорят — свобода, революция… И я говорил. И с тобой об этом много мы говорили. И давно уже я сам стал делать кое-что в этом направлении:, хранил листовки, адреса явок, читал, изучал нелегальную литературу… Все это я делал честно и добровольно, без принуждения. Нет, нет, ни ты и никто не давил на меня своей волей. Это пришло как веление собственной совести, хотя во многом и ты и другие мне открывали глаза на истину. Лукавить и фальшивить мне было не перед кем и незачем. Оттого, что я назвал бы себя революционером, ты сам знаешь, житейского благополучия у меня никак не прибавилось бы.

— И я от души рад за тебя. Алеша. Дай мне руку.

— Да… Но как, в каком своем естестве вошло в меня все это? Миша, может быть, это прозвучит гиперболично и, главное, совсем из противоположной марксизму терминологии, но революционные идеи и дела вошли в меня, как… религия. Более того — как религия раннего христианства. С ее парением над землей, фанатизмом, жертвенностью. Миша, ты часто говорил мне: мятущаяся душа. Это так и не так. Душа моя всегда рвалась только к одному: к прекрасному. Но, ища пути к этому, я блуждал и блуждал бесконечно. Все пути казались мне несовершенными. Одни — ненадежными, другие — жестокими. Как было примирить все это? И я нашел решение. Вернее, оно пришло как-то само по себе. Ну, если хочешь, в революционном фанатизме и жертвенности. Они меня подогревали и почти заменяли то, что двигало другими людьми, может быть даже тобой…

— Алеша, дорогой мой друг! Ты нашел очень плохую замену.

— Да, но для меня тогда она стала единственно возможной… У-ух, как холодно!

Он вздрогнул, плотнее подобрал воротник пиджака у подбородка, выше поднял плечи и втянул голову. Колышущийся густой туман их обгонял, тихо расползался по широкому лугу, уже совсем нигде не оставляя свободных просветов. Казалось, что люди бредут, пробиваясь по пояс через толщи движущегося снега.

— Прямо-таки инеем дело пахнет, — пробормотал Лебедев. — Как бы действительно не было заморозка.

— У нас в июне это часто случается… Не спорю, Миша, замена оказалась плохой… Очень плохой… Но меня грело еще и другое: надежда на личное счастье… Хотя нет, что это за пустое определение! Тут можно и, видимо, нужно вступать в серьезнейшие философские споры о счастье личном и счастье общем. Я не стану отстаивать каких-либо абстрактных истин, я в них запутаюсь. Мне думалось… Одним словом, я любил Анюту…

— «Любил»… Алексей! Почему ты говоришь «любил»?

— Слушай, Миша… в другой раз я, наверно, не смогу так исповедаться… не перебивай меня… Да, я любил Анюту. Может быть, это тоже из категории парения над землей, но я любил ее и после того, как мы расстались, совершенно с нею не встречаясь… Миша! Ты можешь ли понять и поверить мне, что такое для нас была та грозовая ночь под Мольтой? Когда Анюта оставалась одна… И я искал ее… И нашел… И что такое была еще другая ночь, когда нам птицы сказали, что солнце взошло, а мы не заметили даже рассвета? Тогда я назвал Анюту женой своей. Миша! Это сохраняет любовь не только на много лет разлуки, это оставляет ее одну на всю жизнь. Эти две ночи для меня были уже счастьем — огромным, как вселенная. Но человек жаден, он хочет очень много счастья, он хочет быть счастливым всегда, всю свою жизнь превратить в счастье. Я хотел, я искал вечного счастья с Анютой и только не знал, как его совместить с борьбой за счастье всего человечества… Это, видимо, бывает просто, когда обе эти вещи, ну, как сказать… возникают от какого-то единого корня, когда само возникновение любви не стоит в кричащем противоречии с понятиями о целях борьбы или, что не менее важно, о путях борьбы за это общее счастье. А у нас с Анютой любовь возникла как раз в те времена, когда я метался на самых путаных тропинках…

— Но ты ведь теперь разобрался во всем, так тебя я понял, — тихо сказал Лебедев, — та ведь сам подтвердил, что ушел с этих путаных тропинок и стал на верный путь. В чем же дело?

— Миша, одна из очевидных истин, кажется, заключается в том, что самое мудрое есть в то же время и самое простое. Но все же они, эти простые и мудрые истины, приходят почему-то всегда неожиданно, через какое-то внутреннее озарение. И вот, Миша, мне последовательно открылись две очень простые истины. Первая меня окрылила, а вторая — подрезала крылья, — Он с горькой иронией добавил: — Так что теперь я птица бескрылая.

— А ты попроще, без аллегорий, Алеша.

— Хорошо. Когда я нынче в последний раз и повстречался и попрощался с Анютой, она меня назвала подлым эгоистом. Нет, нет, не возражай… Не этими, конечно, словами, и такой смысл в них вложил тоже я сам. Дело не в словах… Дело в том, что после этой нашей встречи и этого нашего разговора я вдруг увидел себя на земле. И Анюту тоже. Она в мороз, в ночь едет в неизвестный ей город, где на каждом шагу ее будут подстерегать опасности. Она будет печатать там прокламации или выполнять какую-то другую работу. Буднично, просто и с огромным напряжением всей своей души и своей воли. А я стою и говорю ей очень высокие и очень жалкие слова. И мне вдруг открылась та простая истина, что революцию можно делать только так, как делает ее Анюта: работая буднично. Не паря в небесах и не обрекая себя на обязательную жертвенную гибель…

Помню, я сидел однажды под деревом и рассуждал о том, какая заложена в нем польза для человека. А пришли лесорубы, они подрубили дерево, потом спилили его, обрубили сучья, отрезали вершину — и получилось бревно. Я же тогда до бревна не додумался… Вот тянет все-таки меня на аллегории! Да. Я стал тоже работать буднично, я пришел к Терешину и к Порфирию Коронотову и сказал им, что я храню литературу, но я могу сделать и большее, то, чего в городе у нас, кроме меня, никто не сделает: начинку для бомб. Когда я говорил это, у меня сердце сжималось, что я предлагаю орудие убийства, но мне было уже ясно — без этого не обойтись. Мне сказали: «Спасибо, доктор. Оружия у нас не хватает, это дело хорошее». И мы потом с Саввой Трубачевым придумали и бомбу. Начинили, проверили, бросили — взорвалась отлично.

— Алеша, я очень рад за тебя. Понимаю: после облаков тебе, может быть, и трудно ходить по земле, но человек — существо земное.

— Нет, мне уже не трудно, Миша. Мне стало даже очень легко, потому что я хотя ходил и по земле, но окрыленный. Понимаешь, окрыленный радостью найденного мною пути. Ведь он был всегда близ меня, на него мне показывали — и ты показывал! — а я его все же не видел. Словно копились, копились в небе частицы пара и вдруг упали на землю дождем.

— Они упали вдруг, но по совершенно определенным законам природы! И я, собственно, не понимаю, Алеша: что же тогда тебя еще тревожит? Ты говорил о второй простой истине. Что же это тогда за истина, если она исключила первую?

— Нет, первую истину она не исключила. Каждая из них сама по себе…

Вдали, где-то за березником, плавающим в волнах тумана, прогудел паровоз, и через некоторое время железным лязгом отозвался мост над рекой.

— Это не пассажирский? — встревоженно спросил Лебедев.

Алексей Антонович расстегнул пуговицу пиджака, засунул пальцы в карман жилета.

— Да, часы-то я ведь отдал Анюте, а новые все еще не приобрел себе, — скороговоркой, будто оправдываясь, сказал он. — У тебя есть?

— Да. — Лебедев вынул часы и близко поднес их к глазам. — Десять минут второго.

— Это не пассажирский, — сказал Алексей Антонович. — Тот должен пройти здесь около трех часов. Мы вполне успеем. До разъезда теперь уже недалеко… Брр! Почему я так зябну?..

— Говори дальше, Алеша. — Глухое волнение передалось и Лебедеву. Он уже чувствовал, что сейчас слова Мирвольского в чем-то прямо коснутся его.

— Я не могу теперь не рассказать… Когда человеку больно и он кричит, ему становится легче. Это тоже закон природы: кричать от боли. Вторая простая истина, Миша, которая только сегодня — и тоже вдруг — открылась мне: Анюта меня больше не любит…

— Что? — Лебедев ждал этих слов, он, может быть, даже хотел этих слов, но он не мог принять их, не мог согласиться с ними. Ведь в этом вся жизнь Алексея! Лебедев резко повернулся к нему, схватил за руки. Они были влажны и словно одеревенели от холода. Лебедев заглянул Мирвольскому в лицо, посеревшее, с устало опущенными углами губ. — Что ты сказал, Алексей? Ты это выдумал сам!

— Нет, Миша, не выдумал. Сегодня я понял, что Анюта не любит меня. Не может любить. Не должна. И это настолько очевидно, что я сам удивляюсь, почему я так долго шел к этой истине.

Лебедев выпустил его руки.

— Алеша, ты ошибаешься. У вас теперь будет гораздо больше общего, и это только прочнее укрепит вашу любовь.

Алексей Антонович тихонько сделал несколько шагов, остановился, поглядел на Лебедева, застывшего неподвижно.

— Теперь, Миша, все это уже опоздало, все это совсем ни к чему. Потому что простая истина заключается в том, что любят не искусственной, а настоящей любовью вопреки всему: красоте лица, общественному положению, разнице во взглядах на жизнь — так, как любили мы друг друга… тогда, под Мольтой, на склонах Вознесенки, в письмах, идущих в Петербург и из Петербурга. Мы мало думали тогда о том, что нас разделяет, мы думали о единственном, что нас сближало, — о любви.

— Алеша, но ведь это романтика любви, юношеская романтика, так бывает, когда любовь только начинается!

— Да, вот именно это я и понял сегодня. Понял, что восемь лет для начала любви — срок более чем достаточный. Особенно, если не было ничего, что за эти восемь лет укрепляло бы любовь Анюты ко мне. А разрушало ее все: и годы, и расстояния, и та трудная, яркая жизнь, которая была у Анюты, в противовес моей тихой, обыденной жизни. Наконец, у меня пошли уже и морщины!

— Но у тебя-то ведь хватило любви на эти восемь лет, Алексей! Или на этот раз ты фальшивишь перед своей совестью?

— Я никогда не фальшивлю, Миша. Да, я любил и люблю Анюту. Это меня и ослепило, я смотрел на нашу любовь только своими глазами. А Анюта давно уже боролась с собой, она уже давно принуждала себя любить доктора Мирвольского…

Лебедев промолчал. Он сам чувствовал, что это правда.

— Да, доктора Мирвольского, потому что доктор Мирвольский собою всюду эти годы подменял ей Алешу. Анюта же настолько честна, что не может оборвать даже паутинку — не больше как паутинку, которая ее связывает с тем Алешей. Михаил! Обязан теперь я сам оборвать эту паутинку?

— Ты совершенно убежден, что она тебя не любит?

— А ты, Миша, — медленно проговорил Алексей Антонович, — ты с нею больше бываешь, чем я, — ты не убежден в этом? — Он подождал. — Кажется, это впервые, когда ты не знаешь, что мне ответить.

И он пошел торопливо, входя по плечи во все плотнее стелющийся над землей белый туман.

— Миша, нам надо спешить! Ты можешь опоздать на поезд, — крикнул он, оглянувшись. И было похоже, что это кричит из тумана срезанная голова.

39

Лебедев провел в поездке целых две недели. Побывал в Тайшете, в Канске. Больше всего он задержался в Иланской. Здесь, в крупном оборотном депо, сильнее других была революционно настроенная группа рабочих. Но здесь в жандармском отделении действовал свирепый ротмистр Свет, и все встречи с рабочими Лебедеву пришлось проводить на конспиративных квартирах, собирая каждый раз всего лишь по нескольку человек. В будущей стачке — а при восстании тем более — иланское депо могло бы сыграть значительную роль. И Лебедев не пожалел времени. Зато ему удалось здесь закрепить надежные связи и сговориться о создании боевой дружины.

В день, когда Лебедев уже собирался уехать из Иланской, к нему прямо после смены зашел Еремин, кочегар с маневрового паровоза, и сказал, что приехал агитатор из Союзного комитета и будет говорить о решениях второй конференции Сибирского союза РСДРП. Он зашел, чтобы пригласить на конспиративное собрание Лебедева.

— А ты не путаешь чего-нибудь? — изумленно спросил Лебедев. — Какая конференция?

Еремин, с лоснящимся от масла и угольной пыли лицом, сказал стеснительно:

— Точные слова передаю. Напутать никак не мог. А какая конференция — не знаю.

Лебедев отложил свой отъезд, чтобы послушать агитатора.

Собрались на квартире у Еремина. Девять человек, все паровозники. Агитатор был молодой, из студентов Томского университета. Он назвался Бакшеевым. Лебедев его видел впервые. Бакшеев пришел одним из последних. От порога поздоровался сразу со всеми и сел в сторонке, обдергивая и расправляя под пояском складки рубашки, сшитой из тонкого сурового полотна. Он был веснушчат, узколиц, с легким пушком на верхней губе.

— Какая была конференция, Бакшеев? — спросил Лебедев, подсаживаясь к нему.

— Сибирского союза. — Бакшеева распирало сознание своей большой осведомленности, но не хотелось выкладывать ее по мелочам. Тогда разрушится прелесть свежести зазубренного им короткого, но веского сообщения. И поэтому он всячески укорачивал свои фразы.

— Кто же в ней принимал участие?

— Все.

— Кто все?

— Все комитеты. — Он поколебался и, чтобы слишком короткими ответами не оскорбить Лебедева, добавил: — Было представлено семь комитетов из семи, присутствовало тридцать человек.

— А когда она состоялась?

— Пять дней тому назад.

Лебедев отодвинулся, погладил свою пушистую бородку.

«Странно, — подумал он, — очень странно. Была созвана конференция. И так быстро. Никакой предварительной подготовки, даже без намека на созыв. До отъезда из Красноярска я ничего о ней не знал. Кто же представительствовал от нас?

Пришел последний, кого ждали, и Бакшеев начал свое сообщение.

— Товарищи, — сказал он, глядя в одну точку на стене, чтобы не сбили его внимательные взгляды рабочих, — на днях состоялась вторая конференция Сибирского союза РСДРП. На ней представлены были все комитеты, и все решения приняты единогласно. Конференция заслушала доклад товарища Гутовского о его поездке за границу и разработала тактику Сибирского Союзного комитета на ближайшее время. Позвольте, я вам расскажу по порядку. Товарищ Гутовский был избран делегатом от Сибири на Третий съезд РСДРП. Но съезд не состоялся…

— Это точно? — спросил Лебедев с места. — Почему не состоялся?

— Совет партии отказался созвать его. Не нашлось достаточного количества комитетов, высказавшихся за созыв съезда. Как вы знаете, Третий съезд нужен был большевикам…

— А вы меньшевик, Бакшеев? — спросил Лебедев.

— Я агитатор Союзного комитета, — ответил Бакшеев, обиженно краснея, отчего на его верхней губе отчетливее выступили проклевывающиеся усики, — и я приехал, чтобы рассказать о конференции Сибирского союза. Мне мешают…

— Хорошо, продолжайте.

— Так вот. Поскольку нужного количества голосов у большевиков не оказалось, а представители комитетов все же в Лондон приехали, большевики провели там что-то такое, что правильнее было бы назвать фракционным совещанием. В свою очередь в те же дни состоялось в Женеве другое совещание…

— Состоялось фракционное совещание меньшевиков, — вставил Лебедев. — Если все большевики оказались на съезде в Лондоне.

— Товарищ Гутовский считает, что ни то, ни другое совещание не могло представлять собой партию в целом. — Подготовленное сообщение у Бакшеева пропало, он попер по целине. — Это была, как бы сказать, фракционная драка. Оба совещания вынесли свои резолюции. Они, конечно, противоречат друг другу. Принять нам какую-либо одну из них — значит опять пойти на новый раскол. Поэтому наша конференция приняла такое решение — правильное решение: встать по отношению к той и другой части партии в одинаково необязательные отношения, — он начал путаться уже и в словах, громоздить их как попало, — то есть не считать партийными директивами ни ту, ни другую резолюцию, а считать их просто резолюциями… Для выработки нашей тактики взять любое полезное, что говорилось на этих совещаниях. И резолюции тоже… Таким образом была разработана и принята единогласно — я повторяю: единогласно — тактика нашего Союзного комитета. И таким образом…

— Погодите, Бакшеев, — остановил его Лебедев. — Как я понял, при разработке тактики использовались резолюции, привезенные Гутовским?

— Да, безусловно… Все полезное из них взято.

— А где был Гутовский — в Лондоне или в Женеве?

— Он был… он был в Женеве.

— И, значит, привез только женевские резолюции?

— Да… Не знаю.;. Да… Наверно, главным образом…

— Но ведь Третий съезд, вы сказали, состоялся в Лондоне, а Гутовский был послан делегатом на съезд! Как же и почему он оказался в Женеве?

Бакшеев покраснел еще гуще, торопливо смахнул ладонью росинки пота, выступившие на его реденьких усиках.

— Этого я вам не сумею объяснить…

— Следовательно, лондонских резолюций он не привез?

— Да… я думаю, что так… — И поспешил прибавить — Но ведь и женевские резолюции приняты нами как необязательные.

— Погодите, погодите! А о лондонском съезде что же тогда привез и доложил конференции Гутовский? Только сплетни? И клевету?

— Он говорил… что известно, что… что лондонские резолюции… вовсе не содержали истины и что… фракции, видите ли…

— Вижу. Все ясно.

Бакшеев перевел дух.

— Тогда разрешите изложить тактику, одобренную на нашей конференции. Первое. Сохраняется в силе прежний лозунг о всеобщей политической стачке…

— Прежний? Без изменений?

— Да, конечно. Мы должны повторить стачку. Второе…

— Не спешите же, Бакшеев! Только ли повторить или привести стачку к вооруженному восстанию?

— В решениях конференции говорится о всеобщей политической стачке…

— Но этого сейчас уже недостаточно! Сама жизнь ведет нас к более решительным действиям.

— Я не знаю… На конференции вопрос о вооруженном восстании не ставился и не обсуждался.

— Всеобщая стачка теперь неизбежно перерастет в восстание. Красный флаг на броненосце «Потемкин» уже предвестник этой великой бури. А вспыхнет восстание — как должны мы к нему отнестись? Каким образом должно быть сформировано временное революционное правительство? Как не выпустить из рук рабочих то, что ими будет достигнуто в ходе восстания?

Бакшеев теперь вытирал пот уже со всего лица.

— Не могу ответить… Это на конференции не обсуждалось. Были приняты решения…

Лебедев встал, повернулся спиной к Бакшееву и лицом к рабочим.

— Товарищи, я думаю вот что, — сказал он неторопливо, но веско, — я думаю, что нам следует тоже встать в необязательные отношения к решениям этой конференции и дождаться решений Третьего съезда или сообщений от тех товарищей, которые были не в Женеве, а в Лондоне, не с Мартовым и Троцким, а с Лениным. Тогда заодно назовем и Гутовского изменником делу рабочего класса, а пока все. что сказал нам Бакшеев, примем к сведению, потому что на большее его сообщение не годится.

…Об этой стычке с Бакшеевым со сдержанной яростью вспоминал Лебедев, сидя один на тормозной площадке товарного вагона. Поезд мчался под уклон: Колеса часто постукивали на стыках рельсов, вагоны бросало из стороны в сторону они шли порожняком. С паровоза то и дело раздавались сигналы — три коротких свистка: «Тормози!» И кондуктора прилежно крутили тугие ручки. Прижатые к бандажам колес, тормозные колодки скрежетали. Пахло горелым чугуном. Пыль вилась позади состава, оседая на молодых березках, выросших близ самого полотна железной дороги. На переездах у опущенных полосатых шлагбаумов стояли сторожа, показывая зелеными флажками: «Путь свободен!» Вечерело. Резкий ветер-сквозняк гулял по открытой площадке, и Лебедев поеживался. Одет он был очень легко. Но на пассажирском поезде он из осторожности доехал из Иланской только до Сорокина, а тут прицепился на товарняк. Ничего, пятьдесят пять верст проедет как-нибудь. Зато поезд придет ночью и остановится на запасных путях, где фараонам делать нечего.

Лебедев сидел на полу, свесив ноги на ступеньку, и, чтобы не вывалиться, держался за длинную и ржавую железную ручку.

«Может ли быть, чтобы Третий съезд не состоялся? — думал он. — Были опрошены все комитеты, и делегаты выехали, когда было ясно, что голосов, поданных за съезд, хватает. И все же, выходит, Совет партии созвать его отказался. Почему? Потому что в Совете засели мартовцы. Да, да. Так значит ли это, что съезда не было? Был съезд! И Гутовский оказался в Женеве тоже потому, что это нужно было мартовцам, меньшевикам, «мекам», повернуть весь Сибирский союз, все сибирские комитеты партии на свою линию. Нет, господа меки, фракции фракциями, разногласия разногласиями, а гасить революционное настроение в народе разговорчиками о мирном соглашении с самодержавием мы вам не дадим. Если Союзный комитет станет плясать под вашу дудку — будем действовать вопреки Союзному комитету! Мы будем слушать не вас, а Ленина. Будем готовить себя к боям, а не к поклонам».

Он перебрал в памяти свои встречи с рабочими. Какая у них сейчас уже огромная сила! Она пришла в равновесие с силами самодержавия. Ведь только поэтому январские стачки повсюду и не подавлены оружием. Кровавого воскресенья правительству было достаточно, чтобы понять: еще один такой расстрел — и встанет вся Россия. И тогда, как знать, чье оружие окажется сильнее?

Да, январские стачки прошли сравнительно тихо. Больших побоищ не было, самодержавие на риск не пошло. Но зато власти стали чаще действовать своим испытанным способом: выдергивать противников поодиночке. Провал рабочих организаций следует за провалом. А между тем силы копит и та и другая сторона… Если накопит свои силы быстрее самодержавие — оно найдет и повод и способ, чтобы раньше пустить их в ход. Нет, никак нельзя нам опаздывать…

Перед глазами Лебедева все так же мелькали молодые березки, но теперь к ним стали примешиваться сосны. Начинались выемки, меж ними — крутые, высокие насыпи, и поезд то убыстрял скорость, то медленно вытягивался на подъем. Лебедева перетряхивала дрожь, здесь чувствовалась сырость — близость ручья.

«А господа меки-новоискровцы путаются тут под ногами со своими беззубыми теориями, — со злостью думал Лебедев, плотнее запахивая полы пиджака. — Силу рабочего класса, крестьян — силу, которая вполне способна разгромить самодержавие и стать предводителем революции, они хотят отдать под команду буржуазии, поставить новых поработителей над рабочими и крестьянами.

Эх, господа меки, вытащить бы вас голенькими и показать всему рабочему люду, как за красивыми вашими словами кроются мерзкие, предательские делишки! А этот цыпленок Бакшеев ездит и рассказывает рабочим о решениях, в которых нет никаких решений… Удивили повторением лозунга о всеобщей политической стачке! Этот клин в щель самодержавия уже вбит январскими забастовками. Его нужно заколачивать дальше!»

И Лебедев стал обдумывать содержание листовки, какую он напишет сегодня же в Красноярске. Листовки, которая разоблачит лепет «цыпленка» Бакшеева. Ведь он и в других местах постарается «напустить тумана…»

Поезд шел уже среди гор, заросших темным, дремучим бором. На заднем вагоне кондуктор вывесил зажженный красный фонарь. На очень крутых закруглениях Лебедев видел его отблески, бегущие по влажным шпалам вслед за поездом. Стало еще холоднее. Лебедев поднялся, перешел на середину площадки, прижался спиной к стенке вагона. Так ветер продувал все же меньше. Эх, хорошо будет приехать домой и попросить Мотю согреть чайку! Да она и без его просьбы сделает это. Еще чего-нибудь жарить вздумает!

Теперь он перенесся мыслями к «дому». Случалось ему и прежде по полгода жить на одной квартире. Но даже в мыслях квартиру он никогда не называл домом. Он вдруг спросил себя: почему? Да, видимо, потому, что, кроме ночлега и, может быть, иногда того же чая, ничто, никакие другие заботы к прежним квартирам его не привязывали. Вся жизнь была в действии, в движении, напряженной борьбе с врагом, и все это вне стен своего жилья. А на квартирах были по существу потерянные часы жизни: еда и сон. Такое, без чего не обойтись, но что, в конце концов, можно иметь и во всякой квартире. А «дом» звучит теплее. И не еда и сон привязывают к дому. Привязывает человек, который живет в этом доме. К Даниловым же он почему-то привязался по-особенному. Они привлекали своей душевной чистотой и удивительной сердечностью. Люди, от которых хочется что-то занять и для своего характера. Дом здесь еще и потому…

«Вот я думаю о доме, — мысленно остановил себя Лебедев, ему с обостренной отчетливостью вспомнился вдруг последний разговор с Мирвольским. — А как тяжело сейчас Алексею с его слабой волей, незакаленной душой! У него не будет того «дома», о котором так он мечтал. С чем он придет к себе из больницы? С чем вернется из лесу, снеся изготовленную им начинку для бомб? Он пожелает матери спокойной ночи, а сам останется в одиночестве. Как все это исправить?»

Там, у разъезда, когда стали уже видны столбы телеграфной линии, Алексей Антонович сказал:

— Простимся, Миша, и я пойду обратно.

Они обнялись, и Лебедеву запомнилось, что руки у Мирвольского были крепкими и сильными.

— Что я должен передать от тебя Анне Макаровне? — спросил напоследок Лебедев.

— Скажи… скажи, что я здоров, что Ольга Петровна тоже здорова… Кажется, все. — Алексей Антонович повернулся и быстро пошел, почти побежал прежней дорогой к чернеющим вдали очертаниям Мольтенской горы.

Потом сверху, с железнодорожной насыпи, Лебедев все еще видел его одинокую голову, плывущую над клочковатой толщей густого тумана. Мирвольский ни разу не оглянулся.

«Нехорошо вторгаться в самые сокровенные уголки души человеческой… А если мне поговорить о нем с Анютой? Я должен сделать все, чтобы вернуть ее любовь Алексею. Только смогу ли я это сделать? Можно ли это сделать вообще?»

40

По всей улице окна домов закрыты ставнями, заложены на болты. Так же, наглухо закупоренным, выглядел и дом Даниловых. Конец веревочки, за который тянули, чтобы поднять щеколду калитки, свободно свисал из отверстия — условный знак, что все благополучно. В случае опасности или тревоги веревка была бы выдернута. Тогда надо проходить мимо.

Лебедев вошел в палисадник, тихонько стукнул в ставень. Немного погодя он услышал Мотин голос:

— Кто стучит?

Он ответил словами пароля. Через минуту скрипнул клин, Мотя-открыла калитку и поманила Лебедева:

— Заходите, Егор Иванович.

В комнате было жарко, хотя дверь в сени и стояла распахнутой настежь. На кухонном столе горела керосиновая лампа с низко привернутым фитилем. Свет от нее ложился круглым пятном на потолок, а потом уже, рассеянный, отражался по всей комнате. Федор Минаевич, разметавшись на постели, спал, глубоко и ровно дыша. Мотя была одета так, словно только что вернулась с гулянья. Присаживаясь к столу, Лебедев сказал ей об этом. Мотя от печи оглянулась на него через плечо, блеснула своими красивыми зубами.

— А я и сидела за воротами, — ответила она, громыхнув заслонкой, — и спать еще не ложилась. Дожидалась, когда во флигеле наши кончат. Тут и на улице-то, может, только с полчаса как молодежь разошлась по домам, все с песнями бродили. Ну, я и сидела, семечки лузгала. — Мотя бережно, чтобы не запачкать кофту, орудовала кочергой. — Скажи на милость, а я как чувствовала, что вы сегодня приедете: печь топила и пирогов с зеленым луком и с яйцами напекла. Сейчас чугунок горячей золой огребу, быстро пироги согреются, а вода в печи у меня так все время и стоит. Вы, наверно^ шибко проголодались?

Лебедева тянуло на сон, но и поесть Мотиных пирогов с луком, запивая их горячим чайком, тоже было заманчиво.

— Ты бы ложилась, Мотя, — сказал он ей, — я теперь и сам управлюсь. А то пора подойдет Федору Минаевичу на работу вставать — и опять тебе надо будет подниматься.

Она посмотрела влюбленно на спящего мужа. Сняла с гвоздя полотенце и махнула им над столом — сметать было нечего.

— Спит… — проговорила так, как матери говорят о детях. — А я, однако, вовсе ложиться не стану. Сон все равно разгуляла. Станет посветлее, сяду на крылечке, пошью чего-нибудь.

— Ой, Мотя, этак ты быстро цвет лица потеряешь, — пошутил Лебедев. — Побереги свою красоту.

— Ну! — усмехнулась Мотя. — Второй раз замуж мне не выходить.

Она налила в умывальник воды, переменила полотенце и, пока Лебедев умывался, все что-то колдовала в печи.

— А как тут у вас, все благополучно? — спросил, вытираясь Лебедев. — Тревожного ничего не замечалось? Как здоровье наших Дичко?

— Да все кругом хорошо. — Мотя погремела ухватом. — Огонь-то в лампе выверните побольше. Чего же мы в потемках будем сидеть? Федю свет не разбудит… Вроде все идет своим чередом. И Дичко оба здоровы. Работают много. Только сегодня пораньше кончили, а то все до зари. — Она поставила на стол чугунок с пирогами, подсунув под него деревянный кружок. — Ну вот, уже немного и согрелись. Ешьте. А чай вам наливать сразу? — Загорелые руки Моти хлопотливо мелькали над столом. Она поставила стакан с блюдцем, на блюдечко положила чайную ложку.

— Наливай. — Лебедев поддел на вилку пирог, пожевал и зажмурился. — Ну и мастерица же ты! Удивительные вы, женщины, все умеете, все у вас спорится.

— Да уж без нас-то мужчины скорее погибли бы, чем мы без них.

Лебедев с аппетитом ел пироги, запивал их чаем. Мотя сидела с другой стороны стола, сплетя руки и грудью навалившись на них. Позевывая в плечо, рассказывала:

— Мы тут с Перепетуей так решили: теперь в лесок листовки ношу я, оттуда их забирают. Нашла место такое под камнями, что и дождик не замочит и незнающему человеку век не догадаться. Потом с цветочками или с вениками домой возвращаюся. У меня их уже на два года запасено. — Она зевнула особенно широко и торопливо прикрыла ладонью рот. — Да, чего мне вспомнилось, Егор Иванович. Позавчера мимо нашего дома, только по другой стороне улицы, два раза прошелся какой-то человек. Может, и больше ходил, но я только два раза приметила — раненько утром и под вечер. С тросточкой. Будто гуляючи. А сам глазом все на наши окна и на двор косил. Я из-за шторки понаблюдала за ним. И хоть что, Егор Иванович, делайте, а вроде где-то его лицо мне мелькало. Только не в Красноярске…

— А как он выглядел, этот мужчина? — нетерпеливо спросил Лебедев, еще со средины рассказа Моти положив на стол недоеденный пирог.

— Да как вам сказать… Маленький, щуплый, и лицо комочком. То ли где на линии с ним я встречалась… В поездках…

— Припомни, Мотя.

— Старалась… И никак.

Лебедев сидел, задумчиво глядя в одну точку и чуть прищурясь: «Кто бы это мог быть?»

Тогда Мотя опять заговорила сама:

— Я сразу же Перепетуе все рассказала. И она мне велела и вчера и эту ночь сидеть за воротами, пока они вовсе работу свою не кончат. И сказала, что «технику» на день в потайник убирать будут. Так что у них все надежно, вы не беспокойтесь. Перепетуя нисколько не взволновалась. Да и я уж об этом обо всем рассказала так, для пущей осторожности…

— Да? — рассеянно отозвался Лебедев.

«Что это: слежка или действительно просто так, не стоящий внимания случай? — думал он между тем. — У Моти самые легкие подозрения: «Где-то мелькнуло лицо и глазом косил на окна…» Да… Шпик не стал бы открыто прогуливаться два раза. Разве неопытный? Или уверен, что лицо его здесь никому не знакомо? Мотя утверждает: не красноярский… Тогда откуда и зачем он здесь появился? Какие, чьи следы его сюда привели, если это все же шпик? Утром надо будет хорошенько поговорить, посоветоваться с Анной Макаровной. Правильно, что она приняла все меры предосторожности…»

Он тряхнул головой:

— Ну, Мотя, спасибо за пироги. Теперь спать.

— С товарняком, поди, ехали?

— Да. Натрясло. И продрог на сквозняке. — Он встал, пошел к своей кровати. — Вчера тоже не спал.

— Спите. А я пойду на крыльцо, поработаю. Ночки-то короткие, на дворе уже рассвело.

Лебедев разделся и моментально заснул с каким-то особенно приятным звоном в ушах. Мотя взяла с собой шитье — обметывать мужу петли на рубахе — и вышла на крыльцо.

Она хотя и похвасталась Лебедеву, будто сон разгуляла, все же боролась с дремотой. Слипались глаза и цепенели все мускулы, лишенные широких, резких движений. Пальцы едва сгибались, чтобы подтолкнуть и протащить иглу сквозь реденький ситец. Мотя все чаще позевывала, вкусно затягивая зевки, благо стесняться ей было некого. У нее даже мелькнула грешная мысль: привалиться бочком к дверному косяку, закрыть глаза и дать пройти сонной одури. Но сделать это она побоялась. Вдруг потеряешь власть над собой? А ведь скоро надо уже и Федю поднимать на работу. Проводить его, а тогда, пожалуй, понежиться на постели…

И Мотя, томясь, продолжала обметывать петельку за петелькой. Ровные, аккуратные.

Отрываясь от работы, она часто взглядывала на небо. Серое, скучное, оно постепенно наполнялось живыми, горячими красками.

Закончив обметку петель, Мотя пришила и пуговицы. Она их спорола со старой своей кофточки. Пуговицы были несколько мелковаты для мужской рубашки, но все же ничего. Зато перламутровые. Эти она переставляла уже четвертый раз. Белье-то быстрее изнашивается, чем пуговицы. А новые покупать — денег стоит. Разостлав на сжатых коленях рубашку, Мотя ладонью поглаживала ее. Хотя и редкий ситец, а все же лето обмануть в нем будет можно. Она сладко потянулась…

Давно ли затихла, заснула улица, а вот уже и снова шаги за забором. Что значит — лето! Не сидится, не лежится человеку дома. Скоро пастухи собирать стадо начнут. Хорошо у кого своя корова. Молоко, творожок…

Шаги за забором все ближе. Тяжелые… Должно быть идет несколько мужиков. Небось гуляли в гостях… Остановились возле их дома. Почему? С крыльца не видать… Донесся свистящий шепот:

— Сигай! — И Мотю словно кипятком обдало.

Она вскочила на ноги, выглянула из-за угла сеней и увидела на верхней доске забора чьи-то пальцы. Тотчас рядом с ними появилась вторая рука и показался околыш полицейской фуражки. Во флигеле у Дичко глухо заворчал Грозный, громыхнул железной цепью…

Едва владея собой, Мотя вбежала в дом. Однако она не забыла заложить сенечную дверь на засов, а на дверь в дом накинуть крюк.

— Федя, полиция! — испуганно выговорила Мотя над постелью мужа и бросилась к Лебедеву: — Егор Иванович…

Лебедев открыл глаза. В узкую щель ставня пробивалась белая полоса света и в ней танцевали пылинки. Потом в эту полосу вошло лицо Моти, и Лебедев увидел ее большие, остановившиеся глаза, сведенные страхом губы, которые никак не могли выговорить нужное слово. Но Лебедев понял все сразу, вскочил и стал одеваться. Федор Минаевич уже приподнял люк в подполье, переступал возле него в одном белье и торопил:

— Егор Иваныч, скорее!

Грозный лаял отрывисто, резко, зло. По сухому песку двора шуршали чужие шаги. Мотя кусала губы, чтобы заставить отхлынуть страх, камнем сдавивший ей сердце. Лебедев схватил со стола пачку книг и листовок — все, что могло стать уликой, — и спрыгнул в подполье. Скрипнула подъемная доска тайника…

Грозный хрипел и лаял так страшно, что казалось — сейчас он вышибет дверь, оборвет цепь и в клочья растерзает непрошенных гостей. Мотя трясущимися руками застилала постель, на которой спал Лебедев. Федор Минаевич стоял у окна и прислушивался.

— Все во дворе топчутся, — тихо говорил он, — стало быть, во флигель им нужно, а собаки боятся.

Застучали в окно. Как раз в то, возле которого стоял Федор. Он невольно отскочил в сторону. У Моти подушка из рук выпала. Данилов подбежал к жене.

— Мотенька, — сильно встряхнул он ее и заглянул ей в глаза, — успокойся! Ну!

Вздрагивающими пальцами Мотя потянула подушку, кинула ее на постель.

— Я уже… уже… — почти без звука выговорила она. — Федя, ступай… Господи, ну что это со мной?

Федор в нижнем белье вышел в сени. Нарочито долго возился с засовом. Открыл дверь. Двое жандармов сразу прошли в дом мимо него. Во дворе, у флигеля, кучкой стояло еще несколько жандармов и среди них человек в штатском. Жандармский офицер надвинулся на Федора, распространяя вокруг себя запах легкого табака.

— Хозяин? Как фамилия?

— Хозяин. Данилов по фамилии.

— Кто у тебя во флигеле?

— Живут супруги Дичко. Спокойные люди…

— С тобой в квартире живет еще кто-нибудь?

— Нет никого… Вот только жена.

Мотя по приказу жандарма открывала ставни на окнах. Федор, переминаясь с ноги на ногу, стоял перед офицером. Грозный своим неистовым лаем заглушал, забивал все слова. Один из жандармов кулаком дубасил в сенечную дверь флигеля.

— Разрешите одеться — попросил Федор.

— Давно следовало, — сказал офицер и пошел к флигелю.

Там. на пороге, появился растрепанный Степан Дичко. Рядом с ним, подымаясь на задние лапы и кусая зубами звонкую цепь, метался Грозный.

Федор одевался нарочито не торопясь, делая вид, что обыск его ничуть не тревожит. Мотя стояла посреди комнаты, глядела исподлобья, зябко набросив на плечи платок. Жандармы ходили мимо, толкали ее локтями ворошили белье в сундуке, пучки лекарственных трав за иконами, гремели посудой на кухонных полках. Потом взялись перетряхивать постели.

— Обязанность же, — брезгливо сказал Федор.

— Чево? — обернулся к нему один из жандармов.

— Обязанность, говорю, — повторил Федор.

— Какая?

— А какая — я не говорю. Сами знаете.

Жандарм еще потыкал пальцами в матрац.

— У этих… нету, — сказал он разочарованно, шаря взглядом по комнате: не пропустил ли чего.

Оба вместе они слазали в подполье, обстучали рукоятками шашек сруб, а лезвиями истыкали землю. Выбрались потные и потянулись к выходу. Хотел выйти на крыльцо и Федор Минаевич. Жандарм остановил его жестом руки.

— Делать тебе во дворе нечего.

Данилов рядом с женой стал у окна. Отсюда, если сильно скосить глаза, был виден вход во флигель. Там, остерегаясь Грозного, которого Степан привязал на короткий поводок, курил высокий, с длинными вывернутыми ногами жандарм. Другой карабкался по кромке крыши, видимо соображая, как ему пролезть в узкое слуховое окно, прорезанное Род самым коньком. Третий жандарм ходил с лопатой по двору и в подозрительных местах пробовал копать землю.

— А там…. не найдут? — шепотом спросила Мотя.

Федор повертел головой.

— Хоть сто лет искать будут!

Над крышей флигеля небо начало золотиться, а выше, по кромкам слоистых облаков, испестрилось багровыми полосами. С дальнего конца улицы донесся протяжный выкрик пастуха: «Эй, бабы, ба-бы!» И, словно бы припрыгивая, запел, задудел его берестяный рожок: «Тру-тур-ду-ту-ту-ту-ту». Прогромыхала телега.

— Не опоздаешь? — спросила Мотя, поглядывая на все более разгорающийся восток.

— А ты дай мне чего-нибудь.

Мотя принесла холодные пироги с луком и опять стала рядом с мужем.

Из слухового окна обратно на крышу флигеля выбирался ничего не нашедший на чердаке жандарм. Он примерялся и так и этак. Пробовал достать до крыши носками сапог — не получалось. Тогда он перевертывался на спину и, придерживаясь локтями за порожек слухового окна, вытягивался весь — до крыши тоже не хватало. Он вздумал перевалиться набок, но тут локти у него сорвались, жандарм поехал на ягодицах по крутому скату и шлепнулся на землю. Поднялся и стал ощупывать штаны, тоскливо выругался. Другие два жандарма захохотали. Тихонько засмеялся и Федор Минаевич.

— Эх, не догадался я там гвоздей набить…

Вдруг Грозный вскочил и зацарапал, забил по стене передними лапами. Подобрались, подтянулись жандармы. Из сеней флигеля первым появился офицер, за ним коренастый, широкоплечий шпик в штатском. Потом выплыла Анюта в сопровождении еще двух жандармов. Грозный лаял и рвался с цепи. Выбежал Степан Дичко, всплеснул руками.

— Ах, боже ж ты мой! Перепетуечка!..

Анюта шла, заносчиво запрокинув голову, потряхивая серьгами в ушах. Глаза ее горели величайшим пренебрежением к жандармам.

— Это что же, я так, с конвоем, по улице и пойду? — с гневом спросила она. И остановилась. — Господин офицер, я не воровка!

Офицер ей молча показал на калитку. Анюта заметила в окне побледневшую Мотю и стоящего рядом с ней Федора. Загородила путь офицеру, заставив его попятиться, и выкрикнула нарочито громко, чтобы услышали Федор и Мотя:

— Как вы смеете меня арестовывать, когда ничего не нашли? Не пойду я!

Но подскочили с боков двое и под руки повели ее к воротам.

Офицер негромко отдал еще какое-то приказание. И тотчас жандарм и широколицый шпик вошли в дом.

— Данилова Матрена Ипатовна? — заглянув в листок бумаги, спросил Мотю шпик.

Она вздрогнула и схватилась рукой за косяк.

— Собирайся, — отталкивая Федора, заслонившего собою жену, прикрикнул жандарм. — Живо! Ну!

— Это произвол! За что? Какие основания?.. — заговорил Федор.

Шпик поводил указательным пальцем у его носа.

— Моли бога, что ты сам пока еще остаешься, — и прибавил явно занятые от начальства слова, — господин потрясатель основ государственной власти!

Жандарм оторвал Мотю от окна, толкнул ее в спину.

— Иди, иди… Будешь чего брать с собой?

Она бросилась к мужу.

— Федя! — Почувствовала на миг его пальцы в своей руке, но тут же острая боль в выкрученном локте заставила ее протяжно вскрикнуть: — А! А-а-а… — и пойти впереди жандарма, кусая побелевшие губы.

Степан Дичко стоял посреди двора босиком и горестно всплескивал руками.

Часть вторая