ПОДЫМЕТСЯ МСТИТЕЛЬ СУРОВЫЙ
1
Такого страшного ливня, да еще в начале сентября, не запомнили деды.
С утра по небу неслись редкие, разрозненные хлопья серебристых облаков. Они удивительно быстро меняли свои очертания и то казались веселым табунком летящих птиц, то холодными обломками льдин, разбросанных посреди голубого океана. Потом облака пошли гуще, крупнее. Они заполнили собою все небо, но каждое плыло все-таки одиночкой, словно боясь коснуться соседнего и слиться с ним. И хотя во все сжимающиеся просветы солнце бросало по-прежнему яркие лучи, облака постепенно утратили свой праздничный, серебряный блеск и потускнели. С земли поднялся высокий темный заслон из пыли, ветер гнал ее навстречу движению облаков. Теперь местами они начали соединяться, и низовой ветер бессилен был повернуть их обратно.
Померк дневной свет. Над городом распласталась иссиня-черная туча. Во всех направлениях ее рвали ветвистые молнии и с сухим треском и грохотом вонзались в землю. Ветер, все усиливаясь, гнул, трепал вершины деревьев, хватал их за сучья, пытаясь утащить за собой, но только сдергивал последние еще не опавшие листья и уносил туда же, куда двигалась туча. Хлынул ливень с градом. Косые секущие струи ударили сразу, взворошив на улицах мелкий мусор и тут же затопив его в лужах пузырящейся воды.
Если бы не беспрестанные молнии, зажигавшие небо то в одной, то в другой стороне, то сразу по всему горизонту земля бы, кажется, задохнулась во тьме, под тучей. Вода хлестала из труб и прямо со скатов крыш, не вмещаясь в трубы, вымывала в земле ямы и глубокие борозды. И тут же все это сливалось воедино, улицы становились реками, а площади и дворы — озерами.
Застигнутые ливнем, люди прижимались к заборам, убегали под карнизы домов, но спасения не находили нигде и, постояв без пользы, безнадежно брели по колено в воде. Она, просасывала завалинки и проникала в подполья. В некоторых местах клонились подмытые столбы, заборы, ворота. Огороды скрылись под водой, и только оторванные, иссеченные градом листья капусты зелеными лоскутьями плавали на поверхности. А молнии жгли и жгли черное небо, гром сотрясал стекла в окна} домов, и ливень хлестал и хлестал без удержу…
Страшный ливень с грозой и градом разразился не только над Шиверском, он захватил и окрестности города. Пожалуй, с наибольшей яростью он ударил по рубахинским полям.
Лето было прохладное, хлеба долго застоялись зелеными, и только недавно крестьяне начали убирать озимую рожь. Несжатые полосы ветер положил на землю а дождь вбил колосья в грязь. Серая пленка ила стянулась, засохла, обратилась в черепок, и подрезанные серпами стебли ржи бабам приходилось вытаскивать из земли силой. Колосья обрывались, а в уцелевших зерно проклюнулось белыми ростками. Крестьяне ходили по полям печальные, не зная, как и подступиться к этому месиву из грязи и соломы. Особенно пострадали хлеба на старых, много раз паханных землях и в низинах, куда скатывалась во время ливня вода.
Град выхлестал озимую рожь и у Петрухи, но пшеница и рожь-ярица, посеянные на целинных землях, хорошо устояли. Петруха прикинул: он потерял не менее трети своего урожая, а мужики, пожалуй, чуть не все подчистую. Цены на хлеб теперь поднимутся впятеро. Да чего там впятеро! Город голодный — это еще не то, там люди так и так на деньги хлеб покупают, а вот когда сама деревня закорчится ни семян на посев, ни накормить себя и детишек, и нету вовсе денег, чтобы хотя и по любой цене пуд зерна купить, — тут мужики и бабы душу свою за хлеб отдадут. И Петруха еще раз прикинул: потерянный им урожай вернется с лихвой, если умело распорядиться тем, что осталось, — раздать зерна столько, сколько взамен надо будет взять себе рабочих рук. Когда мало, прижимисто хлеб даешь — он дороже ценится.
Кой-что стоит придержать и для города. Подвоза на базары нынче не жди. Урожаи везде небогатые. Не только потому, что градом хлеба повыбило — пахать, сеять было некому, самые здоровые мужики на войне. Интенданты все свободные запасы давно скупили. В Иркутске уже прошлую зиму народ бурлил, голод животы подтягивал. Нынче, однако, подтянет посильнее. На этом можно будет и убытки от сгоревшего кожевенного завода покрыть. Черт, только построил — и застраховать его даже не успел!
Когда Петруха вспоминал о заводе — о тысячах, обратившихся в пепел, в нем закипала неудержимая ярость. Он видел двух врагов своих, которым беда его была бы на руку, хотя истинного виновника пожара угадать и не мог.
Первый враг — Василев. Этот даже дом свой спалил. У него хватит духу запалить и завод соперника, коли сызнова скрестились у них пути.
Ну, а второй враг — вся рубахинская голытьба, бесхлебные мужики. Их было много и с каждым годом становилось больше. А чем голее, тем и злее, строптивее становились они. Ответно, смертной ненавистью их ненавидел Петруха. И когда он хотел представить себе голытьбу не шумящей на сходках толпой, а свести ее как-то в одно лицо, выделить самого главного — ему всегда неизменно мерещился колченогий, с огромной черной бородой Еремей Фесенков. Или задубели у того культи ног, или он привык к боли, но Еремей теперь на своих вытесанных топором деревяшках успевал повсюду: и на сходки, и по соседям, таким же, как он, неимущим. На сходках он всегда держал речи, говорил резко и гневно о несправедливости, и унять его было трудно: калека, а к тому же и право имеет, в общество принятый. И никто, ни один человек в Рубахиной не горел такой лютой ненавистью к Петрухе, как Еремей. Только разве еще Дарья, синеглазая баба его. У них рука тоже не дрогнет, чтобы поджечь.
Об этом думал Петруха и теперь, направляясь в Рубахину на сельскую сходку. Собрать ее потребовали мужики, у которых начисто выбило градом и смыло ливнем хлеба. У Еремея не было и вершка пашни, но он оказался первым среди тех, кто потребовал сходки. Он настоял перед Черныхом вызвать из города крестьянского начальника.
Петруха выбрался из дома пораньше. Хотелось загодя поговорить и с Черныхом и с крестьянским начальником. Он ехал верхом, поторапливая коня, но не давая ему срываться в галоп, чтобы не забрызгаться грязью. По сторонам тянулись печальные поля: мешанина из земли с соломой. И редко-редко где на буграх виднелось несколько хилых суслонов. Мужики все ушли на сход, а бабы с серпами бродили по своим полоскам, выискивая отдельные горсти полегших стеблей, на которых уцелели колосья. Иные граблями расцарапывали землю, чего-то искали в ней. С Петрухой никто не здоровался, бабы провожали его мрачными взглядами. Одной он сам участливо крикнул:
— Помогай бог! — И чуть придержал коня. — Беда! Здорово обмолотило?
Баба выпрямилась. В руке она держала тощий пучок замытых илом колосьев. Откинула в сторону грабли. Выругалась тяжко, с надрывом, самой злой бесстыдной бранью и, рванув платок с головы, закричала, заголосила, как над покойником. Петруха стегнул коня плеткой. Тоскливый плач бабы звенел у него в ушах до самой Рубахиной.
Он рассчитывал приехать в село до начала сходки, но жена Черныха сказала ему, что Савелий Трофимович вместе с крестьянским начальником уже давненько ушли. За ними несколько раз прибегали посыльные из сборной избы и говорили, что мужики ждать не хотят. Петруха спрыгнул с коня, отвел его под навес. Сам зашел вместе с Чернышихой в избу.
— Дай-ка водочки, — попросил он, присаживаясь на скамью возле стола. — Насчет закуски не старайся, я не в гости приехал. Со сходки придем — тогда дело другое.
Чернышиха налила ему полный стакан. Подавая, сказала:
— Савелий Трофимович с родней тоже так подкрепился.
Петруха усмехнулся, выпил одним духом водку и поднялся.
— Спасибо. Эх, сразу в жилах кровь заиграла!
Когда он вошел в сборную избу, там уже вихрились возбужденные разговоры. Петруха, расталкивая мужиков плечами, — пробрался к столу, где сидели Черных с Ивановым, крестьянским начальником, мужчиной средних лет, но уже с обширной лысиной, слегка прикрытой с боков реденькими волосами. Петруха сел рядом со старостой, шепнул ему:
— После этого дай мне сказать.
Говорил Егорша. Прежний неутомимый охотник и лесоруб, избродивший с Ильчей и Порфирием всю Саянскую тайгу вдоль и поперек, он очень постарел, согнулся, и голос стал надтреснутый, глухой.
— …такого несчастья, мужики, я на веку своем не помню. Добро бы еще от прошлого году что у нас оставалось, а то ведь всяк рассчитывал только на урожай. А теперь как? И потому я так считаю, господин крестьянский начальник, что власти от податей и от всяких повинностей ослободить нас должны подчистую. Чем же нам платить подати? Какими доходами? И не за что платить, коли господь урожая лишил. Надо мужикам уходить на заработки. Кто охотник — на охоту. Другим — в тайгу, лес рубить да вывозить на продажу. Опять же, если кони есть. А казна пусть сымет попенную плату. Где же мужику заработать, коль ему платить еще и попенщину? Господи! Леса кругом, в лесу живем, а чтобы срубить дерево на продажу — плати. Ну, и еще надо, чтобы хлеба нам отпустили из казенных амбаров. Как же без хлеба-то? На базаре его не укупишь. Теперь там цены и вовсе вздымутся… А откуда нам деньги взять?..
Пока говорил Егорша, Петруха пьяно-веселыми глазами оглядывал мужиков. На передней скамье сидели зажиточные. Во втором ряду — хозяева «так себе» и те, которые «при церкви». А остальные, сгрудясь, стояли на ногах. Может, были и еще скамейки. Да не усидишь, когда с губ так и рвутся горькие слова и хочется скорее выйти вперед и выкрикнуть свою боль. Слова Егорши совпадали с их думами, но его размеренный, ровный голос не отвечал общему настроению, и то в одном, то в другом месте слышались вздохи, короткие восклицания.
В первых двух рядах царило спокойствие. Эти люди будто пришли не на общий сход, и все, что сейчас говорится, — мимо ушей. Но сидеть им приходится, сидеть и ждать; пока выплещет свое горе голытьба. А выплещет — тогда решать будут уже они, и решать не так, как сейчас говорится, решать по-своему. Сколько ни звони звонарь в колокол, обедня начнется только когда поп запоет.
Петруха повел глазом левее и тут, на полу, впереди всех, увидел безногого Еремея. Худой, пожелтевший, он сидел, плечом привалясь к стене Рядом с ним лежали отстегнутые деревяшки, залоснившиеся от долгого пользования, а на концах сбитые и поцарапанные о камни. В черной бороде Еремея серебрилось уже много седых волос, и на лбу прочертились тяжелые, волнистые морщины. Взгляды его и Петрухи на мгновение встретились и у обоих загорелись злыми огоньками.
Егорща заканчивал свою речь:
— …обо всем этом просим вас, господин Иванов, господин начальник наш. Сделать. И сделать неотложно, потому — люди же мы, и жить каждому хочется. Просим самую малость, без которой теперь нам нельзя, то есть никак уже нельзя. Вот так. Такое наше слово. А какое будет ваше слово?
Он пробрался назад, за скамейки. Мужики проводили его молчанием. Речью своей Егорша никого не зажег. Ждали ответа крестьянского начальника. Петруха рванулся с места, но Черных потянул его за рукав:
— Обожди!
Иванов важно пригладил у висков редкие пряди волос. Встал, передвинул на столе свою чиновничью с белой кокардой фуражку, слегка сжал ее с боков ладонями, как бы стремясь подчеркнуть особую значимость этого головного убора, и заговорил:
— Мужики! Крестьяне! Вас постигла большая беда. Всей душой я разделяю вашу печаль. Вместе с вами я буду молить бога даровать на будущий год обильный урожай. Будем вместе надеяться, что бог услышит наши молитвы. Не падайте духом. Сибиряки — народ крепкий. И вы не в пустыне. Вы найдете себе и семьям своим пропитание. В лесах растет много ягод, грибов, орехов, и время для сбора их еще не ушло. — Он оставил в покое фуражку, сплел кисти рук и звучно хрустнул пальцами. — Охотники возьмут свои ружья, рыбаки — сети и остроги, кто отвык или не приспособился к таежным промыслам, найдет себе другое занятие. Повторяю: бог не без милости и поможет вам пережить это трудное время. Что же касается ваших просьб об освобождении от податей, от дорожной повинности — будет доложено по начальству. Попенную плату отменить никто не волен, ибо это есть государственный закон, а законы для одной деревни не отменяются. Невозможно и хлеба выдать вам из казенных амбаров. В них заложен хлеб совсем для иных надобностей. А у вас в деревне не у всех градом побиты поля. Кроме того, имеются и прошлогодние запасы. На началах христианского отношения друг к другу…
— Значит, пойти всем в кабалу к Сиреневу, Черныху или Митревским? Так понимать? — громко спросил Еремей.
И сразу лопнула тишина, прорвалась злыми возгласами:
— Хорошо ты нас, господин начальник, утешаешь!
— Этого не могу, другого нельзя…
— В тайгу нам и без тебя давно дорога знакомая!
— Нам не советы твои нужны, у нас на плечах свои головы. Ты сними с нас недоимки, подати сними. В добрый год едва концы сводим, а теперь полное разорение!
— У богатеев-то хлеба много, а ты вот сам пойди возьми его!
— Запалить им дворы, как в России помещиков жгут!
Петруха широко раздул ноздри, махнул Иванову рукой: «Садись!» — и выбежал Из-за стола.
— А чего шумите? Ну чего шумите, мужики? — крикнул он, перекрывая все голоса. — Подати, повинности, попенная плата — всегда они были и будут. Чем без них пополнится казна? Не про то, мужики, говорите! Хлеб погиб, хлеба надо — вот это верно! Так вам крестьянский начальник тоже правильно сказал: найдется хлеб не в казенных амбарах, а в своих, в своей деревне. — Он выждал момента тишины. — Все прокормимся, мужики. Ну, кому надо? Приходи ко мне к первому — дам! Кому я когда отказывал?
— Ты не отказывал, а потом шкуру сдирал, — громче прежнего сказал Еремей. — Ради этого и сход мы собрали.
И опять заволновались в задних рядах мужики. Потеряв свой важный вид, встревоженно поглядывал на них Иванов. А мужики кричали:
— У тебя займовать — только от смерти спасаться!
— Обернулся волк ласковой кошечкой!
Один голос особенно четко и кругло спросил:
— На каком же уговоре ты свой хлеб станешь давать’ Петруха картинно развел руками:
— Чего я тебе сейчас здесь скажу? Приходи завтра ко мне в дом — столкуемся. Так и каждый. Одному взаймы, а другому за отработку. Кому как нужно.
Кто-то выговорил протяжно и насмешливо:
— А ежели придем и за так возьмем?
Встал Черных, степенно поглаживая бороду.
— Споры наши, мужики, зряшние. И над Петра Иннокентьевича словами глумитесь тоже зря. Он сердечно вам говорил. Не вражду меж собой, а согласие надо нам искать. Мы одно обшшество и друг за друга стоять должны. Петр Иннокентьевич сказал: хлебом поделится. И я говорю: сколько есть хлеба лишнего у меня — тоже раздам, кому нужда занять приспела. Эй, мужики, у кого ишшо хлебец есть? — Он нагнулся к сидящим на передней скамье: — Давайте согласно все поддерживать обшшество! А господину крестьянскому начальнику заявим свое удовольствие, что пожаловал к нам на сход, да и за то, что насчет податей неуплаченных и повинностей нс отработанных куда надо бумагу напишет, пошлет. Во составим такой приговор — и по домам, мужики…
— Ну нет, староста! Рано ты нас по домам отправляешь, — перебил его Еремей и, оттолкнувшись от стены, на руках подтянулся ближе к столу.
Задним Еремея не было видно, и мужики крикнули:
— На подоконник влезь, Фесенков.
— Чего же ты с полу говорить будешь?
— Оно и верно, пожалуй, — сказал Еремей, — снизу вверх мне с ними говорить негоже.
— А я тебе говорить, мужик, может, и вовсе не дам, — побледнев, рубанул Черных. — Кто ты такой в нашем обшшестве? Какие нужные слова ты нам скажешь? Ни пашни у тебя здесь и ничего. Какие твои интересы? Сидишь по милости в приворотниках — и сиди Как ты ушел еще оттудова? Скот на пашни зайдет, с тебя полняком спросим. Не даю я тебе, мужик, речь держать.
И все враз забурлило, заходило ходуном, всплеснулись корявые руки.
— Ого! Попробуй не дай!
— Говори, Еремей!
— Может, самому Черныху говорить не дадим, а тебя послушаем.
Еремей уже вскарабкался на подоконник. Никто из сидевших поблизости на скамьях ему не помог. Петруха было сунулся к нему, на пол обратно стащить хотел, но под ненавидящим взглядом Еремея попятился.
— Отойди. Мы с тобой потом поквитаемся, — глухо проговорил Еремей и встал на свои культи, придерживаясь руками за косяки. — Отвечу я сперва тебе, староста Черных, на все твои вопросы. Любопытствуешь, кто я такой в вашем обществе? Погибель ваша, вот кто я. Спрашиваешь, какие нужные слова я скажу? А ты послушай — узнаешь. Пашни нету у меня, вот это правда твоя, Черных. Вместе с Петрухой лишил ты нас пашни. Думал, видно, и жизнь у меня с Дарьей отнять, ан мы живы. И поживем еще сколько захочется! А что нету у меня ничего, это, Черных, ты ошибся. Есть у меня друзья, товарищи мои…
Ему откликнулись дружным гулом.
— Слышишь, Черных? А интерес у меня на сходе вот какой: глаза народу на правду открыть. Чтобы не обманули вы его своими лисьими словами. В приворотниках, коришь ты меня, сижу я по милости? И это истинная правда твоя. Худо, бедно, а пахали бы мы с Дарьей клочок своей земли, у тайги кровавыми мозолями взятый, и хлебушко свой ели бы. Да по милости твоей голодуем теперь, и без пашни. И сижу я, как пес на цепи, стерегу ворота. Спасибо, Черных, за такую твою милость. Как я посмел отойти от ворот? Дарья с девчонкой вместо меня осталася, стережет. Твои угодья стережет, своего стеречь нам нечего. Вот тебе и все ответы, Черных. А теперь будет к народу речь моя…
— Вон ступай! — побагровев, закричал Черных. — Вон отсюдова! Хочешь смуту меж нас разводить? Не дадим. Такие речи нам ненадобны. Ненадобны!
— А нам надобны! — ответили сзади.
— Говори, Фесенков. Говори, не бойся!
Со скамей повскакивали зажиточные и их подвыпившие прихвостни.
— Бей! Бей смутьянов! К че-ертовой матери!..
Захарка, молодой парень, сосед Еремеев, вертко сунулся кому-то под локоть, вынырнул у окна. Он схватил с пола Еремеевы деревяшки, подал одну Еремею, с другой сам стал возле него.
— Не трожь человека! — и весь побелел в напряженной решимости драться одному хотя бы против десятка. — Не подходи!
Еще несколько человек из бедноты сумели протиснуться к окну. Петруха стоял чуть пригнувшись, будто готовясь прыгнуть на Еремея. Черных махнул рукой, подзывая к себе каких покрепче мужиков. Крестьянский начальник торопливо расстегивал на брюках задний карман, в котором у него лежал маленький револьвер.
Еремей вытянул голову выше, как только мог.
— Мы не с просьбами, мужики, на сход пришли, — закричал он, прорезая гул голосов. — Мы пришли, чтобы тре-бо-вать. Как в городах своего рабочие требуют… Наше слово такое: и подати, и попенную плату долой! За эти деньги кандалы для нас царь кует. На пули и нагайки тратит, чтобы нас же убивать… А что Петруха с Черныхом вам хлеб обещают — не верьте… Они разбить вас, разъединить, совесть вашу купить хотят… Одному дадут, чтобы молчал, когда из другого кровь станут высасывать…
У Еремея уже не хватало сил, чтобы перекрыть шум и крики. Он рукавом смахнул крупные капли пота с лица.
— Не зря… Не зря мужики жгут… помещиков… кровопийц всяких… Разгадали их… В городах рабочие тоже… Надо вместе нам… сообща… чтобы…
Петруха нагнулся, схватил табуретку и бросил в Еремея. Посыпались выбитые из рамы стекла. Табуретка углом ударила Еремея в грудь, и он, глухо охнув, осел всем телом на подоконник. Захарка оглянулся испуганно:
— Дядя Еремей, ты что?
— Ни-чего… Гляди, самого бы…
— Так их, так! Бей проклятых! — орал Черных, вламываясь в драку. — Бей, с господом! Прямо по головам…
В воздухе чаще замелькали кулаки.
Били жестоко, злобно, до крови, выплескивая в каждом ударе накопившуюся ненависть. Иванов отступил в угол, выставив перед собой револьвер, и тупо глядел, как топчут мужики его форменную чиновничью фуражку. Стрелять в толпу он боялся, а выскочить на улицу было никак невозможно. Черныху оторванный до половины рукав рубашки мешал бить кулаком. Тогда он зажал подмышку скамейку и концом ее, как тараном, начал совать без разбору. Кто-то вскрикнул остро, тонким, жалобным голосом:
— A-а, пере-шибли…
Свалка усилилась. Крики, стоны и кровь пьянили людей, застилали им глаза туманом. Били, вовсе не различая, куда бьют. Только бы сильнее ударить, только бы сильнее закричал тот, кого ударили. Невозможно было разобраться, на чьей стороне перевес. Никто не следил за своими: нападают они или отбиваются. Каждый действовал сам по себе и рвался к особо ненавистному для него человеку. Захарка с обеих рук, как топором, рубился Еремеевой деревяшкой, но Петруха сзади оглушил его кулаком по затылку, и парень выронил свое оружие. Егорша стоял у стены и плевался кровью, ему вышибли зубы и рассекли губу.
Отшвырнув Захарку, Петруха лицом к лицу столкнулся с Еремеем. Тот сидел на подоконнике, привалясь обмякшим телом к косяку. Страшная боль в груди ему не давала вздохнуть.
— Ужо-тка вот мы с тобой и поквитаемся, — сжимая челюсти, прошипел Петруха.
Еремей слабо загородился рукой.
— Грудь… разбил ты мне., подло… Не то бы… за твои…
Петруха ухватил его одной рукой за воротник, другой у пояса. Рванул, встряхул и поднял безногого на воздух, как куль. Постоял, набирая силу, и бросил на пол. Еремей ударился спиной о кромку поваленной набок скамьи. С перебитым позвоночником, даже не вскрикнув, он и остался лежать, разметав в стороны руки.
— Еремея убили! — ахнул кто-то.
Драка сразу оборвалась. В страхе люди бросились к двери. Сборная изба вмиг опустела. Петруха, не глядя на труп, вышел последним. Остались возле тела Егорша и Захарка. Потом, опомнившись, стали возвращаться и другие, кто оберегал и не сумел оберечь Еремея…
Поздним вечером загорелась усадьба у Черныха.
2
Включив у себя в кабинете электрический свет, Василев вчитывался в листовку, найденную им на паровой мельнице. Листовка была засунута между кулями с крупчаткой, и Василев обнаружил ее» заметив торчащий уголок. Озаглавленная «Не дума, а выдумка министра Булыгина», она привлекала его внимание словами: «…подготовку к восстанию продолжим мы, если булыгинская дума будет созвана, подготовку к восстанию продолжим мы, если булыгинская выдумка будет провалена, как этого мы хотим. На все затеи царской монархии у рабочих должен быть один ответ: широкая пропаганда революции, самовооружение, всенародное восстание и захват своих прав…»
Он глядел на неровно набранные строчки, на очень жирно оттиснутый заголовок прокламации и хмуро раздумывал:
«Да, им не нужна булыгинская дума в любом своем качестве. Они стремятся только к одному: к восстанию. Ну что же, это, может быть, даже и лучше, чем посулы Булыгина. Дума без прав — какая это дума? Ей-богу, не только рабочим, она и мне не нужна».
Иван Максимович бросил листовку на стол. Пощипывая колечки бороды, откинулся на спинку мягкого кресла. Торговал всегда он удачно. Торговля принесла ему начальное богатство. Затеял развернуться пошире — не только продавать, но и производить товары. И в этом не ошибся. Еще обильнее потекли прибыли. В том и в другом случае своя рука была направляющей дело. Конечно, конкуренция, соперничество, но если иметь голову на плечах… Гурдус затеял с ним состязание в торговле сбруей, хотел перехватить подряд на поставку седел для кавалерии и упряжки для артиллерийских частей. Под носом у него подписал контракт с интендантством. Выгодный контракт. Все свои деньги вложил в это торговое предприятие, хотя и знал, что Василев тоже заинтересован в поставках сбруи военному ведомству. Да, это стоило большой трепки нервов, стоило и большого напряжения ума. Но десять тысяч шальных расходов сделали свое дело: контракт с Гурдусом расторгнут якобы из-за несоответствия качества сбруи условиям интендантства, и договор заключен с ним, с Василевым. Это дает —‘Даже за вычетом поощрения интендантам — около семидесяти тысяч чистой прибыли. А Гурдус практически разорен или во всяком случае как соперник выбит надолго — кому он теперь в розницу, по штучке, сумеет распродать кавалерийские седла и артиллерийскую упряжь? Опаснее Петруха Сиренев. Этот бьет не по одному какому-то направлению, он всюду, во всем оказывается на его пути. И опаснее тем еще, что породнился с Барановым, а Баранов легко может исхлопотать ему любой кредит. С Петрухой борьба будет тяжелая. Правда, кожевенный завод спалил ему кто-то, но Сиренев не Гурдус, его надолго это не выбьет. Надо искать свои средства борьбы. Подумать — можно найти. Вообще, все, что касается коммерческих дел, хотя и сложно, но ясно. Менее ясно то. что он вынужден теперь ввязываться все больше в политику. Она ему нужна не ради речей, она нужна ему, чтобы дальше двигать и торговые дела и промышленные. Для этого теперь одной смекалки мало — необходима власть! Черт его знает, какой бешеной силой стала эта политика! Надо уметь угадывать все ее повороты, где двигать ее вперед, где отводить в бок, а где и останавливать вовсе…
Он встал, прошелся по мягкому ковру. Да, демократам он деньги давал. Не много, но давал. Революцию на эти деньги не сделаешь. Это было скорее проверкой своих же настроений, желаний. Социал-демократы добивались того, чего отчасти хотелось и ему. Он это хорошо осознал во время своей поездки на Восток, обстоятельно беседуя с людьми, которые давно уже стали связывать свои деловые интересы с политикой. Разговоры эти звучали для него тогда необычайно и революционно: «Без ограничения самодержавной власти свободно развиваться крупному капиталу нельзя». Ну что же! Зато верно. Социал-демократы решительно против самодержавия. Стало быть, действуйте, действуйте! Но ведь теперь их стремления все расширяются, идут вглубь. Они говорят уже о захвате прав Каких прав? Власти! И по-видимому, всей власти. Это нравится ему. Василеву, или уже не нравится? Совпадает еще с его желаниями или уже не совпадает? Нажим на самодержавие нужен… Такой ли?
Василев опять повертел листовку в руках. Он знает, кто всунул ее между кулями с мукой; Иван Мезенцев, который совсем недавно вернулся из Действующей армии и снова поступил к нему на службу. Это сделал Мезенцев, и никто больше! Он заходил в помещение, где хранилась мука, как раз перед Василевым. Делать ему, слесарю, там было нечего. А за мукой должны были прийти подводы, чтобы увезти на станцию. Расчет простой: грузчики найдут прокламацию и прочтут… Черт, куда их только не суют, эти листовки! Скоро в супе, наверно, будут уже попадаться, как мухи…
Ну, а что теперь делать с Мезенцевым? Засадить его в. тюрьму или оставить на свободе? Листовка эта еще отвечает его, Василева, желаниям или уже не отвечает?
Ему припомнилось, как Мезенцев пришел наниматься вскоре же после подписания мира с Японией. Иван Максимович тогда удивился, что так быстро появились первые уволенные из армии. Сказал об этом Мезенцеву. Тот стоял перед ним в застиранной солдатской рубахе, туго подпоясанной, без единой морщинки, и с длинным рядом медалей на груди. Сам он был очень бледен, с губами, обметанными лихорадкой.
— А я как раз из Иркутска, из госпиталя выписался. Лежал там после Мукдена. По ребрам пуля царапнула, пересекла одно. Тут мир объявили, и у меня с выпиской совпало.
— Так ведь во время «мукденского сидения» боев-то не было, — заметил ему Иван Максимович. — Как это тебя ранили?
— Боев не было, а людей каждый день убивали.
Место слесаря на мельнице занято Терешиным. Но пора уже машины ремонтировать капитально, и второй слесарь, пожалуй, не оказался бы лишним. Взять Мезенцева разве опять? Он мужик прилежный. Только вот после госпиталя, после ранения, какой из него будет работник?
— Что же ты на железную дорогу не пошел наниматься? Там ты ведь больше привык.
— Ходил, — сказал Мезенцев, сморщившись от боли? лопнула потрескавшаяся губа. Он прижал ее ладонью. — Ходил. Не берут по причине неблагонадежности. Вспомнили старое.
— Защитника отечества — и не берут? — возмутился Василев, внутренне довольный тем, что он сможет теперь проявить свое благородство. — Не берут? С наградами за воинскую доблесть!
— Воинская доблесть и благонадежность, говорит господин Киреев, вещи разные.
— А ты сам как считаешь?
— И я так же считаю.
— Ну, а я тебя все же возьму. Пока на временную работу, а там посмотрим. Только работать честно.
— Я всегда честно работаю. Со мной обходились бы честно.
— Не попадешься снова в историю?
Мезенцев молча пожал плечами…
И вот уже по существу он попался. А слесарь добросовестный и умелый, ничего не скажешь. И хотя, видать, болит, мешает ему рана, но работает целый день наравне с другими. Так что же все-таки сделать с ним? И с этой его листовкой, с этими угрозами самодержавию? Не становятся ли они уже угрозами и ему, Василеву?
Двумя пальцами — средним и указательным — он взял со стола листовку и медленно опустил ее в мусорную корзину.
Листовка упала, вывернувшись кверху жирно напечатанным обращением: «Товарищи…» Эта строчка тянула, приковывала к себе взгляд Ивана Максимовича. «Товарищи…» Придет Стеша прибираться в кабинете и тоже заметит броское слово, начнет читать. Потом этот лоскут бумаги пойдет по рукам, и по городу поползут всякие разговоры. Иван Максимович нагнулся, вытащил из корзины прокламацию, изорвал ее на длинные узкие полосы и сжег над пепельницей.
— Пока я это могу еще сделать.
3
Лиза наконец привела Бориса к себе. Они давно сговорились и только ждали подходящего дня. Уйти из дому надолго мальчик не смел, боялся — мать узнает, накажет. А тут случилось, что Елена Александровна уехала в Иркутск. Борису сказали: погостить. На самом же деле она поехала в Иркутск разрешаться от бремени. Там есть светила медицинской науки, прославленные акушеры. Ивам Максимович и сам бы поехал вместе с женой, но его привязывали неотложные дела.
День был воскресный. Степанида Кузьмовна ушла к обедне, доверив Стеше присматривать, за детьми. А Стеша за воротами увлеклась болтовней с кавалерами. Их много теперь бродило по улицам Шиверска. Потянулись первые эшелоны с уволенными в запас солдатами. Из-за нехватки паровозов на крупных станциях они иногда задерживались на несколько суток. Молоденькие прапорщики пользовались этим, чтобы поискать веселых приключений.
За Борисом увязалась и Нина. Она не очень дружила с братом, вернее — он не дружил с ней, потому что девчонка — плакса и все время подлизывается к матери. Но в этот день ей никак не хотелось оставаться одной. Она тенью ходила за братом. Выбежала за ним и на улицу. Затянула свою привычную песню:
— Борька, ну Борька же… Ну, возьми же меня… Ну, возьми…
Он строго оглядел ее. Дернул за двухвершковые косички.
— Заплети зеленые ленты. С этими не возьму.
И пока сестренка бегала по дому, в отчаянии разьв скивая Стешу и зеленые ленты, Борис удрал от нее.
Клавдея собирала на стол, будто к самому светлому празднику. Напекла сдобных пирогов с молотой черемухой, с брусникой, сварила черничный кисель и нажарила в костре кедровых шишек. В хлопотах она и не заметила, что Порфирий сразу, как только Лиза ушла за Бо-рисом, запасмурился, стал тяжело мерить шагами избу и подолгу останавливаться у окна.
— Клавдея, — сказал он. наконец, — придет Лизавета, ты ей скажи, что я скоро вернусь…
Ему хотелось побыть одному и приготовиться. Он не мог заставить себя полюбить этого ребенка, но должен был заставить себя хоть не встретить его суровым, недобрым взглядом.
Шаг за шагом, Порфирий ушел далеко вверх по Уватчику, туда, где кончались березники и начинались темные, мшистые ельники. После светлых, оголенных березок, среди которых как-то трудно было даже и остановиться, чтобы подумать, здесь, под низко нависшими разлапыми ветвями елей, все располагало к мыслям. Острый холодок поднимался от Уватчика и успокаивал боль в висках. Тонко позванивали струйки воды, сбегающей по камням. Порфирий присел на рыхлую, трухлявую валежину и задумался. Вот этой же тропой восемь лет тому назад ушел он из дому. Ушел в горы, в глухую тайгу, на Джуглым. Ушел, чтобы тишиной, одиночеством успокоить свою душу. Да, на Джуглыме было привольно. Во все стороны света расстилается тайга, и когда взберешься куда-нибудь на самые высокие горные кручи, она кажется совсем неоглядной, словно по всей земле, кроме тайги, другого больше и нет ничего. Сверкающие вечными снегами, вставали над нею острые вершины Мангараша, Уляхи, Орзогоя. Они сливались с тучами, с небом, несли свежесть и прохладу в знойные дни, а зимой охраняли от злых северных ветров. Сидишь ли на скалистом обрыве над звонкими перекатами горных ручьев — хорошо; идешь ли глубокой долиной, овеянной запахом смолки и цветущей сосны, — хорошо. А полного покоя все же не былой тогда. Потому что одинокому человеку не может быть покоя нигде.
Саяны, Саяны! Тайга родная! С какой заботой и щедростью вы можете принять человека, дать ему все-все, если он не один, не ищет одиночества. Одинокому и у вас не найти себе радости. Человеку надо искать человека, а не одиночества…
Все это Порфирий знает. С этим он и вышел из тайги и вернулся в дом. И нашел человека, нашел друзей, нашел любовь. Если он не хочет потерять любовь Лизы, он не должен ненавидеть ее сына. Не должен! Ну, а как это сделать?
Сколько ни думай, все равно только с этим вернешься домой!
А возвращаться нужно, потому что от самого себя тоже никуда не скроешься.
Он глянул на солнце. Лиза теперь уже давно дома и, конечно, догадалась, почему он ушел…
Порфирий полез напролом через густой пихтач-молод-няк, чтобы сократить путь. Вдруг из-под ног у него вспорхнула маленькая желтая, словно зайчик солнечного света, пичужка, но почему-то повернула обратно, сослепу ударилась об грудь Порфирия и упала на землю. Он поднял ее, подержал на ладони, — птичка дышала, хотя серая пленка смерти почти совсем уже затянула ей бусинки глаз. Как это часто он делывал в детстве, Порфирий сунул птичку к себе за пазуху. Согретая теплом груди человека, она помаленьку ожила и потом всю дорогу трепыхалась у него под рубашкой, скребла по голому телу острыми коготками.
Когда он вошел в избу, все сидели уже за столом. Еще с крыльца был слышен раскатистый мальчишеский смех и словно токующий, переполненный любовью голос Клавдеи. Порфирий остановился у порога. Конечно, вот они собрались здесь — все родные, а Порфирий вошел чужой…
Лиза поднялась, сказала виновато:
— Порфиша, а мы ждать-пождать, да и сели тут без тебя. Ради гостя…
Борис отодвинул чашку с киселем, положил руки на стол и дождался, когда сядет Порфирий. Тот зорко метнул взглядом в лицо мальчика, зажмурил глаза. Неуловимо чем-то напомнил он ему Петруху. Высокий, надменный лоб и бегущие к переносью брови. И по-Петрухиному неохотно движется у него слишком уж круглая нижняя губа. Чего не примерещится…
А так — красивый мальчишка… Он мог бы быть красивым, походя и на Лизу. Почему удался он не в нее? Все было бы легче.
— Порфиша, чтой-то с тобой? Тебе худо?
Он услышал испуганный голос Клавдеи и открыл глаза. Проговорил с усилием:
— Нет, ничего… Мальцу вот пташку поймал, а она коготком по больному месту царапнула. — И. вынув из-за пазухи птичку, подал Борису: — Держи, не выпусти. Хороша?
— Хороша. Спасибо, дядя Порфирий. А как она называется?
Не знаю… — длинно он не мог разговаривать. — Пташка — и все.
— Жар-птица, — смеясь, сказала Клавдея. — Помнишь, Бориска, сказку тебе я рассказывала?
Порфирий неправду сказал, что принес эту птичку в подарок мальчику. Он поднял ее и положил себе за пазуху просто из жалости к живому существу, и, может быть, скорее даже для того, чтобы к ней оттянуть свои мысли от сына Лизы, как оттягивают большую боль в груди, кусая себе руки. Он отдал пташку — в этот миг самое для него дорогое — только потому, что нужно было чем-то отвлечь внимание от себя.
Борис не знал, что делать с подарком Порфирия. Хотелось доесть полюбившийся ему кисель из черники, а руки были заняты — птичка беспокойно ворочалась у него между ладонями. Наконец мальчик догадался: по примеру Порфирия сунул птичку себе под рубашку. И тут же выскочил из-за стола, весь съежившись от щекотки.
Клавдея, всплескивая руками, смеялась. Лиза цвела каким-то особенным счастьем. Тянулась к сыну и приговаривала:
— Боренька, Боренька, ты ладошкой ее, ладошкой к телу прижми.
Порфирий заметил, что Лиза даже причесалась как-то по-новому, словно дорогую брошку, прицепила на кофту гроздья рябины, а на щеках ее полыхал широкий зимний румянец. В серых глазах теплилось и веселое, совсем еще девичье озорство и ласка матери. Даже в тот день, когда вернулась из тюрьмы, Лиза не казалась такой радостной, такой светлой.
И это новой горечью облило сердце Порфирия.
Горько тебе? Больно, что она веселится? А разве тебе легче будет, если и она сейчас зальется слезами? Только встать и сказать одно слово…
Порфирий вскочил и выбежал на крыльцо, не прихлопнув за собой двери. Свежий ветерок ударил ему в лицо, летучей паутинкой облепил щеки. Солнечной осенью такие ветерки всегда бродят между тенистыми лесочками, унося с собой влагу тающего инея. Порфирий ладонями стиснул виски. Зачем, зачем он обо всем этом опять стал думать?
— Порфиша, ты что? Не захворал ли?
С мольбой глядели на него глаза Лизы. Веселье и радость в них еще не угасли совсем. И вся она стояла перед ним в недосказанной просьбе: не загуби мое счастье.
— Горло сдавило… да ничего, прошло…
Порфирий отвернулся. Он боялся: ложь будет разгадана. Но не солгать было нельзя, и не мог он лгать, глядя жене прямо в глаза.
Борис звал из дому:
— Тетя Лиза, дядя Порфирий! Где вы?
Но они оба молчали, потому что сейчас отозваться им было нельзя.
Мальчик нетерпеливо расхаживал по избе. Он нисколько не жалел, что пришел в гости к этой так полюбившей его тете Лизе. Здесь Борису нравилось все — и сама она, и еще более ласковая и совсем не старая бабушка Клавдея, и красивый лесок, обступивший избу вплотную, и полынный запах пола в избе, и на столе удивительно вкусное угощение. Только побаивался он Порфирия, показавшегося злым и неприветливым. Но ведь и у отца тоже всегда холодные, безразличные глаза. А этот дядя Порфирий даже подарил птичку. Попробуй поймай такую! Тетя Лиза рассказывала, что у них есть ружье, и если хорошо попросить, дядя Порфирий даст из него выстрелить. Значит, он тоже не злой. А выстрелить из ружья было бы, ох, как интересно! Попросить?
Колеблясь, Борис вышел на крыльцо.
Среди пожухлой травы на южном окрайке сосняка, подобравшегося близко к избе, пестрели редкие сиренево-красные гвоздики. Тянули к небу свои оголенные верхушки стебли кипрейника. На огороде грузно покачивались еще не срезанные бахромчатые шляпки подсолнухов. Лиза с Порфирием стояли на самых нижних ступеньках крыльца, оба как-то печально глядя на вянущие осенние цветы, на побуревшие стебли кипрейника. Борис окликнул:
— Дядя Порфирий!
— Где у тебя пташка? — быстро, поворачиваясь на его голос, хрипло отозвался Порфирий.
— Тут, — мальчик повел рукой вокруг пояса. — Сидит, притихла.
— Ты… выпусти ее.
— Почему? — удивился Борис.
— Не томи… Пусть летит под солнце.
Лиза поняла Порфирия, нагнулась к сыну.
— Боренька, ты погляди, как она зарадуется…
Мальчик неохотно полез за пазуху, вытащил птичку И стал медленно разжимать пальцы. Птичка завертела головой, спеша вытолкнуть ее скорее наружу, отряхнула шейку и, когда почуяла, что крылья у нее свободны, легко вспорхнула. Два маленьких перышка золотыми лодочками поплыли в воздухе.
— Улетела жар-птица, — наморщив брови, уныло сказал Борис. Он проводил ее глазами, пока птичка не скрылась в слепящих лучах солнца.
— А ты не жалься, Бориска. Зато перышки свои волшебные оставила тебе, — проговорила Клавдея. Она тоже вслед за мальчиком вышла на крыльцо. — Собери их, может, счастье тебе принесут.
Мальчик вытянул руки вверх и побежал. Клавдея кинулась ему помогать. Вдруг остановилась.
— Еще гостей бог несет, — сказала, прикладывая ладонь к глазам.
В лесной чаще мелькало женское платье.
— И верно, — проговорила Лиза. Она обрадовалась приходу новых гостей. Разменялись бы на разговоры с ними счастливые часы встречи с сыном в своем доме, но это все же лучше, чем тяжелое молчание Порфирия. Она повторила: — Верно, гости… Кто бы это? Разве Груня? И вроде как с сыном… Нет, Дарья!
И побежала к ней навстречу. Дарья уже миновала сосняк и вышла на его окраек. Лиза издали хотела крикнуть ей что-то веселое, но слова оборвались. На каменно-застывшем лице Дарьи было написано такое горе, что Лиза в страхе попятилась. Она даже не посмела ни о чем спросить ее, пока та не приблизилась к избе Ленка, худенькая, с опущенной головой, повязанной линялым ситцевым платком, шла рядом с матерью, цепко держась за ее большую, заскорузлую руку и заплетаясь усталыми ногами.
— Убили… — тихо вымолвила Дарья, не ожидая вопросов. — Убили мово Еремеюшку…
Она постояла, ловя воздух открытым ртом и сухими глазами глядя куда-то в далекую пустоту. Потом прибавила:
— Петруха убил.
Заплакала Ленка:
— У тятеньке по бороде кровь… Нету его… В землю зарыли…
Клавдея не выдержала, заголосила тонко, обрываясь рыданиями. Лиза горько шептала:
— Ах, дядя Еремей, дядя Еремей, миленький…
Порфирий, сразу ссутулясь и грузно стуча каблуками по ступенькам крыльца, поднялся, позвал:
— Заходи, Дарья, рассказывай. Говори.
Борис со страхом и жалостью смотрел на Ленку, напомнившую ему вдруг о сестре. Та, наверно, уже наябедничала на него и ходит, радуется, что брату будет взбучка. А у этой — убили отца. Слово «убийца» несло в себе какой-то холодящий ужас, как в страшных сказках дворника Арефия о разбойниках, и Борис покосился на дверь: почему не закрыли ее на крючок? Потом ему показалось, что этот убийца уже стоит у него за плечами, как те жуткие тени, которые всегда подстерегают человека, когда в комнате гаснет свет. Он отступил, прижался спиной к печке — тогда не так страшно — и, не сводя глаз с тихо всхлипывающей Ленки, стал вслушиваться в слова Дарьи.
— …ушел он на сход, а я осталась за него ворота у поскотины доглядывать, — теребя кончик платка, свистящим шепотом говорила Дарья. — Огонь развела чай вскипятить, чтобы попить вместе, когда он вернется… Ленка тут, возле меня… И чего-то так тягостно мне, так тягостно… Места себе не найду. Вдруг бежит по дороге Захарка… Сразу сердце все мне сказало… Ну, я туда… в сборную… А он, как был, на полу… Голова в крови. Мужики там собрались… Да что — холодный уже… О-ох, глаза только и закрыла ему… О-ох! Еремеюшко ты мой… — она закусила себе губу.
— Тятенька, — снова громко, навзрыд, расплакалась Ленка, — тя-ятенька мой… уби-тай…
— Та-ак, — потупившись в пол, мрачно сказал Порфирий. И, помолчав, спросил — А что там было, на сходе-то?
Дарья сглотнула слезу, потерла грудь возле шеи — ей теснило дыхание.
— Так ведь начисто градом хлеб у всех погубило, — заговорила она, — вот мужики, беднота, и собрали сход. С голоду-то умирать никому не охота. Приехал из городу и крестьянский начальник…
И Дарья, часто останавливаясь, чтобы не закричать^ пересказала все.
— А это точно, что сам Петруха? — не находя рукам места, спросил Порфирий.
— Захарка сам видел… Да ведь и из полиции потом приезжали, записали, что от Еремея отборонялся Петруха… От безногого-то!.. Ох, Еремеюшко ты мой, Еремеюшко, шел ты за своей землей сюда с великой верой… Всю Россию и Сибирь на ногах прошел… чтобы без ног тому в чужую землю лечь… О-ох! — она повела головой и опять стала кусать свои пересохшие губы.
— А убийцу в тюрьму посадили? — быстро спросил Борис, и лицо у него покрылось красными пятнами.
Дарья вскинула на мальчика скорбные глаза.
— Он богатый, его в тюрьму не посадят. В этом справедливости на свете нет.
— Ну, так я бы тогда… взял… и сам убил его!
Клавдея подбежала к нему, повела за собой.
— Выдь на улку, Бориска, не надо тебе об этом слушать.
— Оставь. Пусть слушает, — резко сказал Порфирий, — пусть слушает все. И запоминает…
Дарья поднялась. Ей лихо было сидеть. Лучше бы идти и идти куда-нибудь, пока ноги несут. Уйти в лес, упасть на землю и закричать, как кричала она там, в Рубахиной, когда опускали в могилу короткий гроб ее мужа.
— Пойдем, дочушка моя…
И Ленка покорно поднялась вслед за матерью.
— Да ты побудь у нас, Даша, — ласково обняла ее з-а плечи Лиза. — Ну куда же тебе теперь, зачем идти?
— А мне все равно… все равно. — Дарья пошатнулась. — Ой! Забыться бы только… поплакать мне… Сердце мое… захватило, сгорит оно.
Лиза отвела ее на постель. Дарья упала ничком, закусила зубами подушку. Она не плакала, слез у нее не было. Протяжно стонала, и плечи в залатанной кофточке вздрагивали редко и бессильно. Клавдея подсела на край кровати, гладила Дарьины волосы. Порфирий отвернулся к окну.
Переминаясь с ноги на ногу, Ленка стояла посреди избы. Борис угрюмо смотрел на ее растоптанные чирки, из которых выглядывали пальцы, на мохнатые нитяные чулки, обтянувшие худые коленки. Он пошарил у себя в кармане. Там лежало увеличительное стекло, складной ножик с перламутровым черенком, свисток и две конфеты в серебряных бумажках, которые Лиза купила ему по дороге сюда. Зажав все сразу в горсть, Борис вытащил свои драгоценности из кармана, подошел и сунул их Ленке в руку. Та, не глядя, взяла, а потом, также не глядя, разжала пальцы, и все посыпалось на пол.
Борис тихо вышел на крыльцо, постепенно убыстряя шаг, а потом бегом бросился по тропе к дому.
4
В ночь после того дня, когда были арестованы Анюта и Мотя, Лебедев сам набрал новую листовку, и вместе со Степаном Дичко они ее отпечатали. Жандармы при обыске не нашли ничего, но арестовать Анюту могли и по подозрению в причастности к «технике» — она ведь за это уже судилась, — и поэтому было важно доказать жандармам, что подпольная типография существует и никакого урона они ей не нанесли. Одну из листовок Лебедев запечатал в конверт и послал по почте на имя полковника Козинцева. Но больше играть с огнем было нельзя, и комитет стал готовить новое помещение для «техники».
Запутывал положение арест Моти. Почему, кроме Анюты, жандармы взяли только ее? Ведь она-то, казалось, никак не могла возбудить подозрений. Тем более что на свободе остался даже Степан…
В отношении ареста Анюты рассуждения Лебедева были верны, а что касается Моти — где же ему было знать о «ниточке», за которую уцепился Лакричник, выследив Мотю на шиверском вокзале. Трудно было Лебедеву угадать и то, что, основываясь на докладе Лакричника, Киреев сам лично приезжал в Красноярск к полковнику Козинцеву, и тот, пылая завистью к ловкости коллеги, вынужден был послать на дело своих агентов. И хотя подпольную типографию они не обнаружили, но зато известная охранному отделению подпольщица действительно попалась с подложным паспортом. Как было Козинцеву не проверить версию Лакричника и насчет Моти?
И совсем уже не мог предположить Лебедев, что в Шиверске Алексей Антонович тоже обложен силками Лакричника и оставлен Киреевым только потому, чтобы ловить на него других, поскольку связи из Красноярска тянулись к Мирвольскому.
Степан Дичко обивал пороги жандармского управления, хныкал, доказывал, что супруга ни в чем не повинна, и просил либо выпустить ее, либо дозволить хотя бы свидание с нею. Ему отказывали и <в том и в другом. От Федора Минаевича жандармы принимали передачи для Моти, Анюту же они запрятали так, что ни одна весточка ни к ней, ни от нее никак не могла пробиться. Степану сказали только одно: находится она в красноярской тюрьме.
Лебедев натягивал парик, по-крестьянски расчесывал бороду, одевался так, как одеваются деревенские мужики, и еще с ночи уходил на пустырь, лежавший между тюрьмой и окраинными домами города. Отсюда видны были окна женского корпуса на втором и третьем этажах, а на каком именно этаже находилась Анюта — Лебедев не знал. Снаружи расхаживали часовые, и приблизиться к стенам, чтобы хотя на мгновение, может быть, увидеть мелькнувшее за решеткой лицо Анюты, было совсем невозможно.
На пустыре громоздились кучи сухого мусора, поблескивали осколки битого стекла. Железными крючьями разрывая слежавшийся мусор, бродили старьевщики, отыскивали какой-то полезный для себя хлам и всовывали его в мешки. Мальчишки находили бабки, а бездомные собаки грызли сухие, выбеленные дождями кости. Кружилось воронье. Острая тоска сжимала сердце Лебедева. Она еще усиливалась, когда над городом опускались по-осеннему низкие свинцовые тучи и медленно, тягостно ползли из-за тюрьмы. И все же это оставалось его потребностью — приходить на пустырь и вглядываться в темные четырехугольники тюремных окон. Лебедев обдумывал план побега Анюты, но верного решения, пока с ней не будет установлена связь, не находилось.
Наконец удалось кой-что узнать: Анюте предъявлено обвинение в том, что она жила по подложному паспорту Перепетуи Дичко, а это грозило четырьмя годами уголовной тюрьмы, как за бродяжничество. Политическое обвинение предъявить было невозможно — у жандармов не хватало прямых улик. Но чтобы упрятать ее на четыре года в тюрьму, годился любой повод. В день, когда стало известно все это, арестовали Степана и снова перетрясли обе квартиры, снова не найдено ничего. Дичко привлекали за соучастие в бродяжничестве, ибо сам-то он и паспорт у него были подлинные.
Оставаться на квартире Даниловых Лебедеву стало совсем небезопасно. Правда, он мог вполне надежно скрыться в любой момент в убежище за печью, но его, — если он тоже лопал под слежку. — могли перехватить и на улице, хотя с момента ареста Анюты он выходил из Дому и возвращался обратно только затемно, пробираясь через соседние дворы.
И тогда в комитете посоветовали Лебедеву на время, пока не прояснится вся эта история с провалом Анюты, уехать в Читу. Там тоже были большие провалы, и Читинский комитет очень нуждался в людях. С тяжелым сердцем Лебедев уехал из Красноярска.
Проезжая через Шиверск, он повидался с Порфирием на вокзале. Встреча была короткой. Пока Порфирий катил свою тележку от багажного вагона до кладовой, Лебедев шел с ним рядом. Порфирий сказал ему, что убит Еремей и связь с Рубахиной пока оборвалась. Мужики спалили Двор у старосты Черныха, а малость погодя — Порфирий немного помялся — заполыхала усадьба и у Петрухи Сиренева. Мужики много хлеба у него увезли. Петруха с некоторыми своими работниками открыл стрельбу: убил одного и двух ранил. Наутро в Рубахину прискакали казаки, весь увезенный у Петрухи хлеб от мужиков отобрали, их исполосовали нагайками и человек десять забрали с собой. А перед этим недели за полторы — Порфирий снова помялся — у Петрухи сгорел новый кожевенный завод. Так этот пожар Петруха тоже собирается поставить в вину арестованным мужикам.
Весовщик ушел вперед, и Порфирий катил свою тележку не торопясь. Лебедев помахивал пустым чайником с видом праздного пассажира, который рад прицепиться к кому попало, лишь бы поболтать на стоянке поезда. Порфирий ему подыгрывал. И между тем рассказывал, что со времени рубахинских событий и полиция и казаки стали как-то решительнее, злее. Теперь уже не поглядывают, как это было в январе и даже еще летом, а если соберется народ на собрание в цехе или на массовку за городом — разгоняют свирепо и бьют, бьют без пощады. Должно быть, от начальства сверху такой приказ получен, либо просто сами силу в себе почуяли.
— Шибко наскакивать будут, Егор Иваныч, пускать нам в ход оружие? Все-таки мало-мало есть чем теперь обороняться.
Лебедев помедлил с ответом. Колесики тележки Порфирия тихо повизгивали.
— На все случаи жизни, Порфирий Гаврилович, я тебе один совет дать не могу. Конечно, вооружаемся мы не для того, чтобы любоваться на оружие. Сильно насядут — отпор можно дать. Только с умом, чтобы на этом не потерять своих товарищей. Помнить всегда надо о главном — о восстании. Если мы на мелкие схватки и стычки с полицией растратим силы, припасы и оружие, с чем же мы тогда выйдем в момент восстания?
— Руку-то набить заранее тоже неплохо, — заметил Порфирий.
— Не спорю. Поэтому и говорю: надо всякий раз учитывать обстановку, а о главном никогда не забывать.
Они стали прощаться. Лебедев попросил передать от него привет всем товарищам и отдельно Клавдее и Лизе.
— Это обязательно, — заправляя под фуражку выбившиеся волосы, сказал Порфирий. — Ну, и доктору тоже отдельный?
— В самую первую очередь.
— А про невесту свою если он поинтересуется? Ты об ней чего-нибудь знаешь?
Дали третий звонок. Главный кондуктор заливисто заверещал в свой свисток. Лебедев поколебался: что ответить? Нет, он не мог обрушить и еще один удар на Мирвольского.
— Скажи, что Анна Макаровна здорова.
И побежал к вагонам.
Поезд проходил через Шиверск вечером, но еще засветло, и когда он тронулся, Лебедев стал у окна. Отсюда хорошо была видна Вознесенская гора и вытянувшаяся в ряд с нею Мольта. Тот путь, которым не так давно ему пришлось идти до разъезда вместе с Мирвольским.
Несколько минут — и поезд пробежал мимо Рубахиной. «Ах, Еремей, Еремей!..»
Потом прогремел по железному мосту через Уду. Вот и разъезд. Двухминутная стоянка. Лебедев сошел на землю, пропахшую углем и мазутом, и до тех пор, пока не загудел паровоз, стоял и смотрел на реденький, немощный березник посреди луга, близ которого они тогда расстались с Алексеем Антоновичем. И Лебедеву в игре сумеречных теней померещилась среди осыпавшихся березок фигура одиноко стоящего человека.
5
Порфирий высказал Лебедеву верное предположение. Действительно, из губернского управления Киреев получил твердое указание: «…принимать самые энергичные меры к недопущению рабочих сходок, носящих противоправительственный характер, всеми средствами и способами прекращать забастовки, если таковые будут возникать, а уличные беспорядки пресекать самым решительным образом, силой, в случае надобности не останавливаясь перед применением оружия». В циркуляре управления была ссылка на распоряжение товарища министра внутренних дел Трепова и указывалось, что о всех случаях бездействия полиции и жандармов товарищ министра приказал докладывать лично ему.
Киреев знал Трепова — и знал, что теперь спуску не жди никто: ни его подчиненные, ни революционеры. Особенно зол Трепов стал после покушения на него. Впрочем, так сказать, тут и каждый рассвирепел бы. Но Трепов, кажется, готов перепороть и перестрелять всю Россию. Вообще страшный человек: любит только наказывать, а поощрений от него не жди. Лучшее его поощрение — это не попасть под наказание.
Вот тебе и мечты о возвращении в Петербург! Безупречная служба в такой «дыре», как Шиверск, в течение почти восьми лет. И все может лопнуть, окажись он, Киреев, виновным в бездействии, не выполни он этих длинных, беспощадных к нему распоряжений Трепова. А попробуй выполни их успешно, когда кругом идет такая канитель! И не ослабевает, а усиливается. Приказ начальства, безусловно, дело великое, особенно когда сила стоит за этим приказом. Разумеется, у Трепова есть так называемые силы. Может быть, есть они где-нибудь и в других городах. Видимо, есть, коли даже «в губернском управлении так уверенно стали писать циркуляры. Но у него, у Киреева, сил — шашек и винтовок — отнюдь не прибавилось, чтобы все «решительно пресекать и не допускать». И в подкреплениях ему отказывают. Как быть?
Значит, надо, брать только, так сказать, треповской яростью, злостью…
И на следующий день, отправляя в Рубахину на расправу казачью полусотню, Киреев уже сам напутствовал есаула Ошарова:
— Характер свой прошу проявить полностью. Это может оказаться так называемой пробой.
Потом Киреев собирал нижних чинов и внушал им:
— Можешь дать зуботычину — бей. Спрошу не зато, что ударил, а за то, Что не ударил, если, так сказать, ударить мог. Случится стрелять — режь, коси под корень. На дело пошел — выпей водки, руки свободнее будут действовать.
А действовать жандармам, полиции и казакам приходилось теперь все чаще и чаще.
Но и рабочие научились действовать. Митинги в цехах объявлялись внезапно и были очень короткими. Пока шпики успевали добежать до Киреева и пока, готовился наряд жандармов — рабочие уже расходились. То же получалось и с загородными массовками. Люди собирались то под скалой Свободы, то на Уватских полянках, то в Рубахинском логу, и о месте сходки Киреев не всегда мог узнать заранее. А на массовки соваться только с жандармами почти бесполезно. Надо стягивать всю полицию, брать в поддержку казаков. А полицмейстер Сухов и есаул Ошаро. в всякий раз капризничают, не любят так называемых согласованных действий. Им собственные лавры нужны. Ответственность же за порядок во всей округе лежит на нем одном, на Кирееве. Отарову что — ему Трепов не бог его судьбы. А Сухову только карманниками да проститутками заниматься бы.
Так получилось и в этот субботний день, когда Киреев ушел в пристанционную баню. Ему надоело мыться в душевых кабинках и хотелось основательно пропариться березовым веником. Он распорядился никого больше не впускать в баню и только пригласил с собой Маннберга. Тот согласился. Разок в месяц и он любил доставлять себе это удовольствие. Дежурный жандарм заявился в парную как раз в тот момент, когда Киреев, поддав сухого, колючего пару, неистово нахлестывал себя веником по животу, а Маннберг в шапке и в рукавицах, уже закончив такую экзекуцию, обливался из шайки прохладной водой.
Киреев смачно выругался, но, не вставая и только прикрывшись веником, все же принял устный рапорт от дежурного жандарма. Тот, обливаясь потом в тесной шинели, быстро отбарабанил свой доклад. Все деповские рабочие и из мастерских тоже потянулись за город, к Рубахинскому логу. К ним присоединяются обыватели. Замечено много вооруженных рабочих. Идут митинговать. На митинге выступит приезжий агитатор. Кто он и о чем будет говорить — не установлено.
— Ну вот, — свирепо сказал Киреев, — мерзавцы, и выбрали же самое время! Я здесь, а у Ошарова сегодня теща именинница.
Он вышел в предбанник и мокрой рукой написал две записки — Сухову и Ошарову: принять немедленные меры к разгону массовки. А чтобы растопить самолюбивое сердце Ошарова и заставить его покинуть на время праздничный стол, Киреев приписал, что командование сводным отрядом жандармов, казаков и полиции он поручает ему, об успешных же действиях его, Ошарова, сообщит не только в жандармское управление, но также и войсковому атаману.
Взобравшись снова на полок и растрясая в пару уже остывший веник, Киреев ворчливо пожаловался Маннбергу на трудности своего положения: оберегать спокойствие государства, когда для этого уже никаких сил не хватает.
— Ну, а не кажется вам наконец, Павел Георгиевич, что пора бы России, правительству нашему, подумать о вооруженной помощи со стороны других государств? — проговорил Маннберг.
— Мне этого не кажется, потому что я люблю Россию.
— А вам не кажется тогда, что если произойдет революция, так и России придет конец?
Киреев что-то пробубнил насчет того, что он не из пугливых.
— Нет, Павел Георгиевич, а вы не уклоняйтесь от прямого ответа на прямой вопрос. Конец тогда России или не конец?
— Черт! Ну, нельзя же так, в лоб.
— Вы не согласны с мыслью о гибели России и потому не согласны с великолепной идеей заранее призвать на помощь иностранные войска?
Киреев легонько, для пробы, потрепал себя веником по спине и снова стал трясти его в пару.
— Говорят, французы нам предложили большой заем Сколько-то сот миллионов. Деньги брать надо. Это я вполне одобряю. Честная помощь иностранцев. В русских руках французские деньги станут тоже, так сказать, русскими.
— Э, Павел Георгиевич, франки не штыки. Они — тупые.
— На них можно выковать штыки! И вполне острые.
— Острые штыки соответственно требуют и твердых, безжалостных рук, — вертя мизинцами в ушных раковинах, гнул свою линию Маннберг, — а по-настоящему твердыми и безжалостными руками могут быть только посторонние руки. Дружеские, но посторонние. Нет, Павел Георгиевич, Россию от революции не спасти без иностранных войск.
— Но ведь если на нашу землю вступят чужие войска, Россия тоже может погибнуть! Уже от иностранцев.
— Зато вы сохранитесь, Павел Георгиевич, — прищурился Маннберг, весь одеваясь в густую мыльную пену, — вы сохранитесь.
— В качестве простого полицейского! Покорно благодарю, — фыркнул Киреев. — На большее тогда никак не рассчитывай.
— А если произойдет революция, вы и в качестве полицейского не сохранитесь. Мы с вами, конечно, не вольны решать такие вопросы, Павел Георгиевич, но, право же, было бы очень разумным правительству нашему подумать об иностранной военной помощи, а каждому подлинно русскому человеку убедить себя <в необходимости этого. Морально приготовить себя не бояться иностранцев. Проникнуться к ним доверием, к их искренности. Тем более что ведь есть же и вполне бескорыстные страны.
— Я, кажется, начинаю, так сказать, морально уже приготовляться, — растирая комельком веника пятки произнес Киреев, — но вполне бескорыстных чужих стран я не вижу.
— Почему же? Например, при заключении мира с Японией президент Северо-Американских Соединенных Штатов Теодор Рузвельт очень помог России. Трудная для нас война могла бы и еще продолжаться, но он сблизил противников, нашел пути примирения…
— Я уже знаю, — перебил его Киреев и распластался на спине во всю ширину полка, — я знаю, сейчас вы начнете прославлять Америку. Хотя, ей-богу же, вы сами знаете, что именно президент Рузвельт отобрал у нас для Японии и Порт-Артур, и половину Сахалина. И что она вам далась, эта Америка?
— Потому что я американский шпион, — совершенно серьезно сказал Маннберг, — тайный агент Америки.
Киреева взорвало смехом. Он даже не смог улежать, поднялся и сел.
— И откуда только это у вас берется, Гуетав Евгеньевич? Вы удивительно остроумный человек.
— В мире все относительно, Павел Георгиевич, — скромно проговорил Маннберг. Ему не хотелось сегодня выводить Киреева из себя, а такую тонкую шпильку тот не заметит.
Маннберг был в прекрасном настроении. От Лонк де Лоббеля пришли хорошие вести и пришел хороший перевод.
Хорошие вести заключались в том, что Лонк де Лоббелю удалось решительно склонить на свою сторону самых видных членов царской фамилии, купить (он так и писал — «купить») влиятельных сановников, и провал его проекта теперь может последовать только в том случае, если вмешается сила большая, нежели сам царствующий дом. «Но такой силы в России нет, — писал Лонк де Лоббель, — ибо Россия страна деспотическая, и решение, принятое императором, будет решением окончательным. Я списался уже с Гарриманом о том, чтобы вы были немедленно зачислены на одну из Самых солидных должностей в нашем синдикате и чтобы в самое ближайшее время вы смогли выехать в Нью-Йорк для получения инструкций и всего прочего. Согласие получено. Увольняйтесь и укладывайте свои чемоданы. Кстати, ваша отличная статистика заслужила также всеобщее одобрение, и вы будете иметь теперь и еще кругленькую сумму в фундамент вашего особняка с мраморными львами. Присмотрели ли вы себе женщину, достойную носить брильянты?» Обаятельный человек этот Лонк де Лоббель! Как приятно иметь с ним дело! И, между прочим, какая у не-, го великолепная память, он помнит каждое слово из их давнего разговора.
Хороший перевод — кругленькая сумма, о которой писал Лонк де Лоббель, была получена Маннбергом сразу же вслед за — письмом. Сумма оказалась действительно кругленькой. Но и «статистических таблиц» о пропускной способности Сибирской железной дороги в условиях военного времени Маннберг тоже заполнил не мало. В них, помимо расчетов чисто железнодорожных, были точные сведения и о войсках, проследовавших в Маньчжурию, и о вооружении, о продовольствии, завезенном туда, и о положении с продовольствием в тылу, и еще много всяческих важных сведений. Заниматься этой «статистикой» ему помогала должность начальника мастерских, старые и новые знакомства и связи и, конечно, при этом само стратегическое расположение Сибирской железной дороги, а на ней тихого Шиверска, минуя который ничто не могло попасть на Дальний Восток.
Вдруг Киреев отложил в сторону веник, плеснул на багровое лицо холодной водой.
— А что, если этот подлец Ошаров уже напился до так называемых чертиков? — сказал он встревоженно. — И не сумеет разогнать сходку? Что тогда преподнесет мне Трепов? Я должен вас, пожалуй, покинуть, Густав Евгеньевич. Служба обязывает.
— Вы добиваетесь, чтобы вам поставили крест. То есть повесили, — простодушно поправился Маннберг.
Киреев принял его тон за чистую монету и только махнул рукой. Потом он крикнул голому жандарму, ожидавшему в предбаннике, чтобы тот протер ему мочалкой спину и окатил теплой водой. Киреев не любил, чтобы нижний чин торчал все время рядом и слушал разговоры начальства.
— Давай, давай быстрее, — командовал он, подставляя сыто округлившуюся спину, — да по ложбинке, по самой ложбинке воду пускай.
6
Удивительно богата была эта осень рыжиками, груздями и опенками. Сойдясь вместе, шиверские старухи судачили:
— Войне конец, а грибы пуще, пошли. Ох, ладно ли это? Не к новой ли крови? — Однако, не считаясь с приметами, таскали из лесу грибы полными корзинами, сушили опенки, солили грузди и рыжики.
Агафья Степановна с дочкой тоже старались. В тот день, когда Киреев с Маннбергом вдвоем нежились в бане. Агафье Степановне с Верой особенно повезло. Они набрели на невиданно грибное место и наполнили тугими бело-крапчатыми рыжиками не только корзины, но и фартуки, и даже головные платки, а домой пришли простоволосые.
Ни Саввы, ни Филиппа Петровича они не застали. Кто-то из соседей сказал: «Ушли на массовку». И Вера тотчас, даже не переодевшись, побежала к Рубахинскому логу.
— Вот бедовая! — удивилась мать, провожая ее до ворот. — Как тебя еще ноги несут? У меня — так хоть отрубай.
— А я ведь молодая, — беспечно крикнула Вера и, потряхивая косами, вприпрыжку помчалась по улице.
Но как она ни спешила, а пришла к шапочному разбору. Митинг заканчивался, и приезжий агитатор уже скрылся в толпе. Выступали рабочие. Вера поискала глазами своих. Не нашла. Увидела Кузьму Прокопьевича и протискалась к нему.
— Здравствуй, крестный! — т-сказала она.
— Здравствуй, коза! Ты чего сюда прискакала?
— Так. Послушать. Тятю с Саввой не видел?
— A-а! Тогда ясно. — Он наклонился и шепнул девушке на ушко: — Ну как, скоро, дочка, а?
Ее изнутри ударило волной жаркой крови, такой жаркой, что казалось — губы полопаются. Вера отвернулась. А когда краска чуточку отхлынула у нее от лица, спросила счастливо-осипшим голосом:
— Крестный, а о чем говорил приезжий?
Кузьма Прокопьевич теперь посмотрел на нее серьезно. Пальцем толкнул жиденькие усы в одну, в другую сторону.
— Интересуешься, дочка? Молодец! А чего же? — И стал объяснять: — Про Думу государственную говорил. Видишь, дочка, царь наш хочет теперь Россией не один управлять, а вместе с народом. Только фокус тут в том, что правов у думы этой ровным счетом никаких не будет. И второй фокус: выборы такие установлены, что как ни кинь, а ни одного депутата от рабочих в думу не пройдет. Даже в советчики бесправные, выходит, они не годятся. А будут заседать там только дворяне да еще карман у кого широк.
— А мы все равно своих выберем!
— Эх, доченька! — засмеялся Кузьма Прокопьевич и двинул худыми плечами. — А министр Булыгин обмозговал и это. Правов-то выбирать в думу неимущим не дано. Из сотни рабочих, может, пять или шесть только и сыщутся. И опять же выбирать они не депутатов станут, а выборщиков. Те уж выбирать депутатов начнут. И вот, к примеру, окажется наших выборщиков два, а дворянских — сто. Кого они выберут? Смекнула?
Вера выкрикнула звонко что-то такое вроде: «А мы все равно по-своему!» На них зашикали. Вера прикусила язычок. И вправду, больно храбро полезла не в свои дела. Сзади пододвинулся знакомый ей слесарь Семен, человек высоченного роста, «дядя, достань воробушка», и сказал поощрительно:
— Правильно, девушка! Вот и решаем сейчас: требовать справедливых выборов. Всем права иметь одинаковые. А булыгинскую думу не признавать. Стачку против нее объявить, не дать выборам состояться.
— Опять забастовка?
Хотя и самой ей хотелось в чем-то силу свою проявить, а все-таки стало немного и тревожно: каждый раз после забастовки обязательно кого-нибудь арестуют или уволят. Опять переживай за отца и за Савву.
— Забастовка, девушка. Нечем больше, кроме забастовки, нам прав своих добиваться, — Семен взял ее за плечо, наклонился и закончил тихонько: — Вот мы стоим здесь с тобой, разговариваем, а нас всех сейчас вершие казаки обходят. С винтовками и с шашками. Чшш! Не шуми.
— Где они? — недоверчиво протянула Вера, хотя сердчишко у нее сразу запрыгало и за ушами дернулись какие-то жилки. — Ну, чего вы смеетесь, дядя Семен?
— Была нужда смеяться! Тебе из-за голов не видать, а я, как с каланчи, все вижу. Чшш, говорю! Ни гу-гу! Не подымай панику… А сама уходи. Делать тебе, девушка, здесь больше нечего. И деда своего с собой забирай.
Он ей сказал это как приказ. Вера, невольно подчиняясь, потянулась к Кузьме Прокопьевичу. И вдруг обо всем забыла.
— Савва! Там же Савва говорит…
Было очень далеко, Савва стоял то ли на пеньке, то ли на кочке, лишь немного возвышаясь над народом, и не все его слова долетали сюда. Но Вера нерасслышанное дополняла в уме сама.
— …свалить булыгинскую думу, — и Савва руками словно опрокинул ее, бросил под ноги, — это, товарищи, не все. Тот же царь все равно на нашей шее останется. Республику! Нам нужно демократическую республику. Совсем без царя. А рабочим — полные права. Самые полные! — Ветерок шевелил его длинные кудрявые волосы, отбрасывал назад, к затылку, и оттого казалось, что Савва движется, летит над землей. — Трудом рабочих рук вся жизнь держится. Мы этими руками сделаем все, сами…
Краснея от волнения, Вера бросилась к нему. Но Савва вдруг исчез, а люди всей массой почему-то двинулись ей навстречу. И Вера никак не могла пробиться сквозь эту стену. Кузьму Прокопьевича оттерла толпа. Семен потянул девушку за руку.
— Куда же ты лезешь? — сказал он сердито. — Я не шутя говорю; сейчас всякое может получиться. А ты в задние ряды пробиваешься.
— Ну! — и Вера заработала локтями еще прилежнее.
В средине толпы кто-то запел — Вера узнала густой бас Лавутина:
Отречемся от старого мира.
Отряхнем его прах с наших ног.
И сотни голосов подхватили, продолжили песню, наполнили ее огнем и страстью:
Нам не надо златого кумира.
Ненавистен нам царский чертог.
Радостной дрожью теперь отдавалось у Веры в груди:
Мы пойдем к нашим страждущим братьям,
Мы к голодному люду пойдем…
Но как же, как же пробиться ей к Савве? Как сказать ему сейчас, сразу, что она была здесь и слышала все его слова?
— Что, барышня, не хватает силенки? — засмеялся пожилой седоусый рабочий, которого она толкнула локтем в бок, чтобы протиснуться хотя на вершок. — Зря стараешься. Поворачивай-ка с нами вместе, да песню подтягивай. Знаешь слова?
По-отцовски обнял ее за плечи и повел рядом с собой. Он пел хриповато. И замолкал, когда надо было взять высокую ноту, но петь с ним вместе Вере было очень легко.
Люди вышли из лога и стали подниматься на открытую елань.
Вдруг передние остановились, попятились, началось замешательство. Песня оборвалась. Редкой цепью, но широко перегородив елань, навстречу рабочим двигались жандармы, перемешанные с полицейскими, и вороненые стволы револьверов холодно поблескивали у них в руках. Вдали, на дороге, видна была пролетка с сидящим в ней Киреевым. Жандармы приближались.
— Братцы! — крикнули сзади. — А здеся казаки!
И действительно, оттуда, полукружьем охватывая рабочих с боков, рысцой наезжала казачья полусотня. Заломив на затылок фуражку и горяча шпорами своего буланого коня, Ошаров заорал:
— Р-разой-дись! — и скверно выругался.
— Куда же разойдешься? — спокойно ответили ему рабочие из ближних рядов. — И так мы все по домам идем.
Но есаул ничего не слушал, гарцевал, наезжая прямо на людей, и выкрикивал еще исступленнее:
— Р-раз-зой-дись! Ми-го-ом!..
Задрал коня на дыбы и скомандовал казакам:
— Шашки наголо!
Светлыми льдинками заблестели клинки. Всем сразу стало еще теснее. Раздались нервные возгласы:
— Передние, чего стали? Идите скорее!
Но оттуда ответили:
— Куда пойдешь? Жандармы не пускают, дорогу закрыли.
Седоусый рабочий отпустил Верины плечи, полез в боковой карман пиджака, вытащил «бульдог», пальцем покрутил барабан.
— Ну, барышня, давай забивайся в середку куда-нибудь. Эти пьяные рожи тут могут делов наделать.
Вера почувствовала, как у нее сызнова сильно заколотилось сердце. Но теперь не страх овладел ею, а внезапно вспыхнувшая ярость, протест против насилия, неодолимое желание разорвать, разметать это охватившее плотно народ, дышащее угрозами живое кольцо. Сразу все вокруг стало каким-то необычайно ясным и различимым, будто она поднялась и на крыльях полетела над еланью, так, как ей недавно казалось, летел Савва. И почему-то перед нею расступились люди, и она очутилась у самых сверкающих холодом шашек. Вере померещилось, что она видит на них чью-то невытертую высохшую кровь и даже различает запах остро отточенной стали. И это ощущение нешуточной опасности, от которой уходить всегда хуже, чем идти ей навстречу, толкнуло девушку вперед. Она сдернула с плеч сбившуюся косынку и махнула ею перед лошадиной мордой. Лошадь метнулась вбок. Вера стегнула косынкой прямо по глазам другого коня, заставив отпрянуть и этого. Быстро прошла в образовавшуюся брешь, и следом за нею хлынули рабочие, все шире раздвигая проход среди конных казаков. Ошаров успел заметить это. Мотаясь в седле, он поскакал наперерез прорвавшимся.
— Бей их шашками плашмя! Загоняй обратно!
Казаки не поняли его команды и врезались прямо в середину толпы. Люди бросились кто куда. Падали и сшибали друг друга. Шашки взлетали и опускались на головы, на плечи, на спины бегущих, раня даже при ударах плашмя.
На дороге попадались круглые обкатанные камни. Они полетели в казаков. Рабочие не решались пустить в ход оружие, чтобы не вызвать ответный огонь. Те, у которых были с собой палки, дубинки, стали спинами друг к другу и, не подпуская к себе казаков, выкрикивали:
— Долой самодержавие!
— Долой его поганое войско!
Теперь все перемешались — и конные, и пешие. Рабочие стремились уйти от драки, прорваться, рассыпаться по елани. Но там их все равно настигали верховые казаки и хлестали нагайками до тех пор, пока люди не падали на землю. Ошаров в восторге носился по полю из конца в конец, крутил над головой тонкой плетью.
— Бей! Бей сплеча! Хлещи их по чем попало!
Киреев, стоя на ногах в своей пролетке, издали наблюдал за свалкой. Толпа постепенно дробилась на отдельные островки, и они, точно плывущие льдины, все дальше отодвигались один от другого и шире расходились по елани. Полиции и казакам гоняться за каждым человеком стало труднее, и они бросались теперь только туда, где видели большие группы рабочих.
Веру затерли в гущу толпы. Мимо проносились верховые, прокашивая шашками дорогу и оставляя позади себя крики и стоны. Иногда оберегая девушку от удара, вдруг кто-нибудь из рабочих отбрасывал ее в сторону. Вера не замечала ничего. Хватала с земли камни, палки и бросала их в блеск сверкающих шашек, во вспененные лошадиные морды. Руки сами делали эту тяжелую работу, а в голове у Веры была лишь одна тревожная мысль: «Где Савва? Почему я его ни разу не видела? Что с ним?»
Потом, когда толпа вокруг нее начала редеть, стих топот и гик верховых — они все ускакали куда-то в другой конец елани, — Вера перевела дыхание и огляделась. Рабочие дрались один на один с пешими жандармами и полицейскими. А те стремились кого-нибудь захватить, увести с собой. Если это им удавалось, на выручку товарищу тут же бросалось несколько человек, и тогда снова вскипала короткая и злая схватка.
Вдруг в стороне коротко щелкнул одиночный выстрел. Было ли это ошибкой какого-нибудь дружинника или это жандармам дан был сигнал, но они сразу же вслед за этим открыли частую стрельбу. Люди заметались сильнее. На всех направлениях они теперь натыкались на выстрелы. Вера метнулась туда, куда устремилась большая часть рабочих.
— Верочка! Дочка! — услыхала она.
Прихрамывая, сбоку приближался Кузьма Прокопьевич. На щеке у него багровел след нагайки, картуз он потерял, и, стекая по запыленному лбу, струйки пота оставляли извилистые следы.
— Крестный!
Вера успела сделать навстречу ему несколько шагов и вдруг заметила впереди себя жандарма, который поднял револьвер и прицеливался в кого-то из них. Черное дуло, подрагивая, перечеркнуло воздух несколько раз и сразу точно лопнуло — обратилось в острый клин слепящего пламени.
— Ай! — в ужасе закричала Вера и закрыла глаза.
Кузьма Прокопьевич, взмахнув руками, опрокинулся навзничь. Вера, чувствуя, что у нее подсекаются ноги, подбежала и забилась, закричала, увидев на старенькой ситцевой рубашке Кузьмы Прокопьевича плывущее книзу алое пятно.
— Крестный! Крестный! — звала Вера побелевшими губами. Ей казалось, что он, может быть, все-таки встанет, или заговорит, или хотя бы увидит ее один еще раз своими мертвыми глазами. — Крестный!.. Да крестненький же…
Прямо на нее скакал конный казак, вертя в воздухе шашкой. Вера приподняла голову. Конь высоко взбросил передние ноги, в лицо ей посыпалась земля, вихрем шевельнуло распустившиеся волосы. Заднее, подкованное копыто коня ударило Веру в плечо, и она свалилась на бок рядом с Кузьмой Прокопьевичем.
7
В воздухе тихо кружились и плавали широкие, мохнатые снежинки, словно выискивая место, где удобнее опуститься на землю, чтобы не изломать свои нежные, хрупкие звездочки. Они осторожно пристраивались одна к другой, готовые вспорхнуть и снова улететь от первого дуновения ветра. Но стояла оцепенелая тишина. И небо было особенно мглистое. Даже бледным пятном нигде не просвечивало солнце. И оттого, казалось, придвинулись еще ближе к городу безлесные, островерхие гольцы, а сам город сжался, стал меньше.
Не вились дымы над трубами мастерских, с погасшими топками застыли паровозы на запасных путях, а некоторые — и прямо на стрелках. Их залепило снегом, рельсы тоже засыпало, и было похоже, что паровозы сбились с пути, забрели в сторону, в открытое поле, и замерли, врезавшись в землю. У входа в депо на рыхлом белом снегу не отпечатывались следы ничьих ног. Наступила глубокая осень в природе, и словно такая же осень холодом своим сковала все на железной дороге.
Всеобщая стачка длилась уже вторую неделю. И это было началом большой, но скрытой схватки с самодержавием: обе стороны выверяли свои силы.
«Нам бы один, так сказать, батальон солдат, — бубнил Киреев на совещаниях у Баранова. — На всякий случай».
«Пусть попробуют пойти на расправу с нами, — говорили на митингах рабочие. — Встанем с оружием в руках, будем обороняться до последней капли крови».
И в этих мыслях, в этих разговорах (оборона — и только) уже заключалась самая тяжелая ошибка зреющего восстания.
Стачка в Шиверске началась вскоре после похорон Кузьмы Прокопьевича. Его гибель и убийство Еремея Фесенкова, которого знали почти все рабочие, здесь придали стачке особый накал.
На похороны Кузьмы Прокопьевича собралось полгорода. Полиция боялась показываться на улицах. На версту растянулось шествие. Несли пихтовые венки — знак бессмертия — с надписями «Жертве произвола», «Жертве, самодержавия», «Да здравствует революция!» Скорбно звучали слова похоронного марша:
Вы жертвою пали в борьбе роковой —
Любви беззаветной к народу.
Пели те, кто шел за гробом, пели стоявшие на тротуарах.
Вы отдали все, что могли за него,
За жизнь его, честь и свободу…
Филипп Петрович устало переставлял ноги, но никому не отдавал свой конец полотенца, нес гроб до самого кладбища. Он первый бросил горсть земли, а когда заработали лопаты, словно окаменел. Так много сразу горя обрушилось на него: не стало лучшего друга, Кузьмы, а дома с поврежденным, распухшим плечом лежит Вера.
Еще и после похорон несколько дней Филипп Петрович ходил как в тумане. Сверлил, пилил, шлифовал какой-то металл, а какой, что именно — не сказал бы. Портил детали, сдавал с изъянами, и мастер грозился оштрафовать его на добрую половину заработка.
Но когда была объявлена стачка, Филипп Петрович немного посветлел. Он зачищал заусеницы на фланцах инжектора. Тут он аккуратно положил инжектор на железную болванку, взял молот и в два удара разбил, исковеркал прибор.
— Ну, и для чего же это, Филипп Петрович? — спросил Савва, вертя в руках изувеченный металл.
— Для души, — коротко ответил Филипп Петрович и снял с себя фартук. — Пошли, Савва.
Дома он, даже без подсказки жены, сразу взялся чинить валенки.
— Кто его знает, какая будет зима, — как-то загадочно объявил он, вытаскивая из-за печи кошелку с шильями и дратвой.
Он никуда не выходил из дому и просил, чтобы Савва во всех подробностях рассказывал ему новости.
А новостей было много.
Стало известно, что стачка на этот раз действительно получилась всеобщая. Во многих городах по настоянию забастовщиков закрыты даже почта, телеграф, магазины, рестораны, типографии, учебные заведения.
Шиверский стачечный комитет объявил, что отдельных требований не выдвигает никаких. Есть единые требования для всей России: политические свободы, восьмичасовой рабочий день и демократическая республика.
По городу шныряют жандармы и полиция, но никого не трогают. Даже не тронули гимназистов, которые закатили свою демонстрацию с красным знаменем и революционными песнями. А мальчишки и рады стараться — весь день по городу с красными флагами ходили.
Казачья полусотня Ошарова погрузилась в вагоны, и отправили ее куда-то на запад. Говорят, в Красноярск, на усиление гарнизона. Там вовсе здорово получается. Рабочие выбрали комиссию, которая решает все текущие дела и дает указания любому начальству в городе. Только губернатор не хочет ее признавать.
Через Шиверск один за другим двинулись составы с солдатами, уволенными из армии. Стачечный комитет определил: воинские эшелоны не задерживать, и теперь в депо все время дежурят поездные бригады. Если есть паровозы, как подойдет воинский — его отправляют дальше.
В церквах попы служат молебны о прекращении «смуты». А после молебнов собираются черносотенцы, отец Никодим кропит их святой водой, и Лука Федоров коноводит ими на улицах. Первым помощником у него Григорий, зять бабки Аксенчихи. Ходят черносотенцы с иконами, с хоругвями, а кричат: «Насмерть бить смутьянов!» И почти у каждого либо нож, либо дубина.
Филипп Петрович выслушивал Савву, вставляя многозначительное: «Да. Да. Вон дело какое…» Но дальше мысли свои не развивал. Все-таки, мирный, вялый характер Филиппа Петровича тянул его к домашнему покою, хотя вокруг все начинало вихриться, кипеть и порой появлялось желание по-молодому вскипеть и самому.
В один из дней стачки Савва пришел и молча, торжественно развернул лист бумаги. Филипп Петрович глянул вниз, на подпись, и завертел головой:
— Погодь, что-то я плохо понимаю. Ты чего это мне подсунул?
А ты читай, Филипп Петрович, — сказал Савва. — Царский манифест. «Божией милостию, мы, Николай вторый…» — и так далее…
Филипп Петрович протер очки, воззрился на Савву, не подшучивает ли тот над ним. Стал читать:
— «…объявляем всем Нашим верным подданным: смуты и волнения в столицах и во многих местностях империи Нашей великою и тяжкою скорбью преисполняют сердце Наше…»
— Булыгинская-то дума лопнула, Филипп Петрович! — заорал Савва. — Ты читай вот: «…привлечь к участию в думе… все классы населения, которые ныне совсем лишены избирательных прав…» Видал? Или вот тебе, пожалуйста: «…действительная неприкосновенность личности, свободы совести, слова, собраний и союзов». Как, Филипп Петрович? И подпись внизу — «Николай».
— Савва, — дрогнувшим голосом сказал Филипп Петрович, — бумага эта — правда? Или кто подшутил?
— Какие шутки, Филипп Петрович! Бумага самая настоящая. Гляди: в такую даже Могамбетов селедку не заворачивает.
— Агаша! Агаша! — Филипп Петрович вскочил, с колен у него посыпались сапожные инструменты. — Веруська! Да вы слышите, какую радость Савва принес?
Из кухни прибежала Агафья Степановна. Встала с постели Вера. Придерживая забинтованную руку, она прислонилась к косяку.
— Да вы слушайте только! — выкрикивал Филипп Петрович и, попеременно тыча перстом то в бумагу, то в воздух, прочитал весь манифест. — Господи! Сбылось. Как я томился! Душа разрывалась на части, как вспомнишь, подумаешь о пролитой крови. Неужто было заведомо, по его воле? Теперя конец всему этому, свобода полная, не будут жандармы, полиция мучить людей. Конец крови!
— А может, начало? — сказал Савва. — Пока-то, Филипп Петрович, только бумажка одна.
— Ну что ты, Саввушка, — с упреком заметила Агафья Степановна и даже всплеснула руками. — Ведь пишет не кто попало — государь!
— А крестного убили, — тихо от двери проговорила Вера.
Агафья Степановна потупилась, прошептала короткую молитву и уже не так уверенно сказала:.
— Да ведь, поди, не сам же царь это приказывал? Чего ему народ свой губить?
— Ни. Не может быть, чтобы такая его подлость была.
— А девятое января, Филипп Петрович?
— И тоже министры его именем сделали. — Филипп Петрович снова впился глазами в манифест. — Они — да и только! Потерял было веру я, вовсе потерял, как Кузьму порешили. А теперь вера снова воспрянула.
— Показали кулак ему — вот и манифест появился.
— Да ладно, Савва, согласен я, что, может, и не от доброго характера свой манифест царь написал. А написал. Куда же подпись его денешь? Она весит, знаешь, сколько? И чего нам теперь еще злобиться на него? Дал, какую желалось, волю народу. Спасибо.
Савва не стал продолжать спор с Филиппом Петровичем. Ему и самому показалось тогда, что манифест — очень большая победа рабочих. Как ни верти, добром или силой, а много всяких свобод пообещал царь народу. Верно и то, что царский манифест не чета какому-нибудь приказу, подписанному Маннбергом.
Но приехал из Красноярска комитетский агент и разбил в пух и в прах все сомнения. Манифест — ловушка, и цель его — успокоить, разобщить рабочих, привлечь на свою сторону доверчивых людей. А подлинной свободы народу царь не даст никогда, не может дать ее, потому что свобода — это смерть для самой монархии. И это звучало куда проще и убедительнее, чем витиеватые, утешительные фразы манифеста.
Однако все же теперь полиция и жандармы не мешали рабочим собраниям, не разгоняли их. Да и как разгонять, когда свобода слова и собраний объявлена в манифесте? Вроде никого нельзя и арестовывать — неприкосновенность личности!
А тем временем, по примеру Красноярска, шиверские рабочие создали у себя выборную комиссию с самыми широкими, хотя еще и смутно представляемыми полномочиями.
В состав комиссии вошли Терешин, Порфирий, Лиза, Лавутин и Нечаев.
Лизу выбрали совсем для нее неожиданно. На собрании, где была и она, вдруг крикнул чей-то голос:
— Надо бы еще Лизавету Коронотову. Она в централе за революцию отбывала. А бабьих дел в комиссий тоже будет немало.
— И вообще — равноправие, — поддержали другие.
А потом взметнулись вверх сотни рук, и Лизе показалось, что эти руки, — жилистые, твердые — подняли ее.
8
Под карнизом крыши сварливо спорили воробьи. Кому-то из них не хватало места. Возня усиливалась, пере-, ходила в драку, и тогда вся стайка срывалась и долго носилась над заснеженным двором мастерских. Потом помаленьку, один. за другим, воробьи снова собирались под крышу и опять начинали свой шумный спор.
— Люблю! Веселый народ эти воробышки, — прислушиваясь к птичьему галдежу, проговорил Севрюков, — чуть оттеплеет — и завозились, им даже и зима нипочем.
Савва ему не отозвался. Они вдвоем несли дежурство в проходной, не пропускали посторонних. Стачка еще продолжалась, и в мастерских было пусто.
Подошел Лавутин, а немного спустя — Мезенцев. Он ходил в больницу проведывать Захарку из Рубахиной. Плохо с парнем, жалуется: дышать тяжело и страшная боль в боку — отбили ему казаки печень. Захарка показывал: по всему телу взбугрились черные рубцы.
Савва лишь краем уха слушал Мезенцева. Он думал о Вере, которая тоже еле ходит по дому с распухшей рукой. Еще и напугали ее, чуть что — вздрагивает, плачет. И голос у нее стал обрываться…
Посматривая в окошко на снег, начавший притаивать по кромкам тротуаров, Севрюков громко сокрушался:
— Просидишь тут весь день пеньком. А в городе с утра черносотенцы бесятся. Как в книжке говорится: «С крестом в руках, с железом под мышкой».
— «С железом в руках, с крестом в сердце», — поправил его Савва, отвлекаясь от своих мыслей. — В книжке так говорится.
— Знаю! В манифесте Николка-царь неприкосновенность личности объявил, и у черносотенцев выходит теперь точно по манифесту: прикасаться к личности нельзя, а бить личность эту можно.
К проходной подошел солдат с винтовкой, постучался, Дверь ему открыл Савва.
— Мне старшого, — сказал солдат, входя и злыми глазами оглядывая собравшихся, — старшого от вашего чертова комитету.
— Зачем? — спросил Савва.
— А ты, что ли? — в свою очередь спросил солдат и грохнул прикладом в пол.
— Вишь ты! Офицеры, однако, так на вас не орут, как ты на нас ощерился, — спокойно заметил Лавутин, — Зачем тебе старшой?
— Прибыли сюда. Едем домой. А дежурный по станции дальше не везет, говорит: «Под солдатские эшелоны паровозы давать не велено». Какой-то чертов рабочий комитет ему запретил. Забастовка. — И вдруг налился кровью, затряс винтовкой, выкрикнул страшное ругательство. — В грязи, в холоде, в окопах сидели мы! Крови, жизни своей не щадили! Замиренье с японцем вышло — так вы нас домой теперь не хотите пускать! У-ух! Как начну всех вас к прабабушке чертовой бить прикладом по рылам… Кто старшой? Ну? Пиши бумагу дежурному. А то, ей-богу, прикончу.
Лавутин молча смотрел на изможденное лицо солдата, обезображенное приливом злости, на его обтрепанную и измазанную глиной шинель, на сапоги с отставшей подошвой, откуда выглядывали промокшие портянки.
— Вошь заедает? — мрачно спросил он солдата.
— Заедает, — не понимая смысла вопроса, ответил тот, — табунами ходят. Будто в муравейнике спишь. Как из Маньчжурии выехали, ни разу не мылись.
— Так. Вот оно что, — глядя прямо в лицо солдату, говорил Лавутин, — значит, оборвались, грязные, вошь заедает, раны болят — и в этом во всем мы виноваты. Царь, капиталисты, генералы, которые на гибель, на убой гнали вас, ни при чем, а рабочие оказались своим братьям враги. Здорово! Ты один, бобылем живешь? Или у тебя родные где есть?
— Ну есть… в деревне, в Саратовской губернии. Родители… Тебе-то что? — Он сопротивлялся и все-таки отвечал. — Братовья с ними… А сестра за мастерового выдана, в Нижнем живет.
— Ага, — тем же ровным голосом продолжал Лавутин, — братовья у него, может, сейчас помещичьи усадьбы жгут, землю, свободу себе добывают. Сестра его вместе с зятем — так вот, как мы, — из рабов подневольных хозяевами жизни своей решили стать. — И указательный палец Лавутина уперся в грудь солдату. — А он с царем породнился, от братьев, от сестры своей отказался и приедет домой — вот из этого ружья начнет их расстреливать. Ловко!
— Ты мне зубы не заговаривай, — сказал солдат, пытаясь вновь разжечь в себе ту ярость, с какой он шел искать рабочий комитет. — Сам знаю, в кого стрелять. Не Дурак.
— А дураком я тебя и не считаю, — хладнокровно возразил ему Лавутин. — Ты просто очень доверчивый к начальству своему. Наговорили тебе про нас всякой всячины, а ты и поверил. Ты подумай: с какой стати нам эшелоны с войсками обратно не пропускать? Ну, чем ты нам вред какой сделал? Да езжай, пожалуйста, паши свой клок земли… ежели, последний, его у тебя еще не оттягали, пока ты кровь в Маньчжурии лил.
У солдата растерянно забегали глаза.
— Перестань, говорю, зубы заговаривать. Замолчь! — закричал он, думая, что крик вернет ему прежнюю злость.
— Стало быть, ответить не можешь? — заключил Лавутин. — Ясно. Вам ведь что говорят: «Взбунтовались рабочие против царя, забастовали — кончено. И дела им нету, что вы, честные воины, домой добраться теперь не можете». Так ведь, солдат, вам объясняют? Так. А пораздумай сам. Злодеи мы, что ли? Чем мы вот все от тебя рознимся? Прок-то какой, польза нам какая братьев своих, на войне исстрадавшихся, не пускать к домам? Полтора года боролись мы против войны! Чего ради? Чтобы из одной муки вызволить вас да в другую? Худо ты соображаешь! Бывает, брат, задержка эшелонов, бывает. Да только не от нас, а по воле правительства нашего. Не мы, а там не хотят, чтобы солдаты домой быстрее вернулись. Паровозы вдрызг износились, а новых нам не дают. И вот разозлят вас задержками — гляди, со злости вы в рабочих-то стрелять и станете. А правительству и начальникам вашим это на руку. Потому — боятся: как приедете вы домой и глазами своими поглядите, что творят прихвостни царские с народом, так, пожалуй, стрелять-то вы в другую сторону захотите.
Солдат угрюмо переминался с ноги на ногу, и лужи натаявшей воды звучно чмокали у него под сапогами. Иногда он рывком запускал руку за пазуху — почесаться.
— Вот что, Иван, — обратился Лавутин к Мезенцеву, — сходи-ка ты до бани и скажи кочегарам от нашей комиссии, чтобы котел они затопили, нагрели воды и хорошего пару чтобы сделали. Надо нам товарищей наших помыть. Белье-то есть, во что перемениться?
— Мало у кого есть, — отводя глаза в сторону, ответил солдат. — Все от грязи сопрело, в лоскутья пошло. — Он отвернул борт шинели, показал: — Эвон как.
— Н-да, — протянул Лавутин и стал медленно снимать с себя пиджак, расстегивать ворот рубашки. Сам между тем говорил: — Ты, Иван, его с собой сейчас захвати, чтобы, солдат знал дорогу, куда ему потом товарищей своих вести. А ты, Севрюков, шагай на станцию, узнай, есть или нет паровоз под парами. Нету — так можно ли хоть какой-нибудь разогреть? — Стащив через голову до половины рубаху и не выпростав еще рук из рукавов, он стал объяснять солдату: — Вот вам офицеры в уши дуют: рабочие виноваты. А ты скажи: на чем вас везти? Рубахи, говоришь, на вас изопрели? Так вот у нас и паровозы все изопрели, чинить даже стало совсем невозможно. Видел, позади депо целое кладбище? А которые мало-мало гожи еще, так только под воинские поезда и ставим. — Лавутин снял рубаху, свернул ее как попало, подал солдату. — Велика на тебя, да ничего, рукава закатать можно. Все-таки чистая, вчера только надел. Да ты бери, — прикрикнул он, — не гляди, что я нагишом остался. Есть еще дома рубаха.
Солдат стоял в нерешительности, держа — в одной руке винтовку, в другой рубаху Лавутина.
— Ну, чего ты уставился? — спросил Лавутин, напяливая пиджак на голое тело. — Или все еще подраться тебе охота? Поговорить, может, тянет тебя? Так вот, с Иваном пойдешь, с ним своим солдатским языком и поговорите. Он, Иван-то, не менее твоего воевал. Не знаю, ты сколько, а он ранен был четыре раза.
— Пойдем, товарищ, — сказал Мезенцев и вышел первым на улицу.
Солдат глянул ему вслед, потом повернулся к Лавутину, торопливо сунул рубаху в карман шинели, вытянулся во фронт, откозырял и бросился догонять Мезенцева.
Севрюков было начал:
— Гордей Ильич, а чего ты…
Лавутин перебил его.
— Иди, иди разберись гам насчет паровоза. Ты пойми. у солдат, у каждого, душа-то как исстрадалась.
Выпроводив его, Лавутин ушел и сам в цехи: не пробрался бы кто туда — нашкодить, пустить худую славу потом о забастовщиках.
Едва скрылся он за углом ближнего корпуса, прибежал Порфирий. Еще издали, заметив Савву в окне проходной, он замахал руками. Почуяв что-то важное, Савва выскочил навстречу. С крыш вода лилась звонкими ручьями. Снег стаял почти повсюду, только в тени кой-где лежали небольшие, пропитанные влагой, потемневшие островки.
— Надо дружинников нам собирать, — стряхивая с плеч брызнувшую на них капель, заговорил Порфирий. — Ставить охрану сюда.
— А что такое?
— Была Лизавета в городе. Слыхала: черная сотня к ночи хочет занять мастерские, чтобы негде было нам собираться. Засядут — потом их отсюда не вышибешь.
— Громят в городе?
— И не говори! Порассказала Лизавета. Ходят с иконами. знамена трехцветные. «Боже, царя храни!» И пьяные-пьяные. говорит, до того — едва из глаз вино не течет. Передние — со знаменами, а задние — с дубинами. У кого так и лом в руке. Ружья есть. Завидят рабочего: «Бей, я его знаю!» — и с дубинами. Да что там рабочих — кого попало, и женщин, и стариков, говорит Лиза, били. Один зверина запустил вдоль дороги железным ломом, как в городки… Девчушке какой-то обе ноги перешиб. Лизу Дуньча Аксеновская заметила, Григорию своему показала. Тот в погоню, орясину поднял. Едва спаслась Лизавета, в чужом дворе схоронилась, а потом задами, задами — и ушла. Ты что, дежуришь?
— Дежурю.
— Ну тогда я сам пойду собирать дружинников.
Из города стали доноситься хлопки ружейных выстрелов, тонкие, визгливые выкрики.
— Не сюда ли, не дожидаясь ночи, решили они двинуться? — беспокойно сказал Порфирий. — Ежели я уйду, как же ты, Савва, один тут останешься?
— Ну! Отобьюсь. Револьвер у меня есть и вон, под лавкой, в ящике две бомбы. Дай Гордей Ильич где-то по цехам ходит.
Лавутин тоже услышал выстрелы и поспешил вернуться в проходную. Порфирий коротко рассказал и ему о событиях в городе.
— Эх, черт! — потряс кулаком Лавутин. — Тут бы уже не бастовать нам нужно, а просто брать оружие и…
Выстрелы и крики начали отдаляться вправо.
— К паровой мельнице пошли, — определил Лавутин. — Не попал бы им в лапы Терешин, ежели там он. А замысел свой насчет мастерских, видать, они не меняют. Ну и ладно, мы тоже приготовимся. Шагай, Порфирий Гаврилович, собирай дружинников, а я пойду и — ей-богу — взвод солдат приведу. Помылись, поди, уже в бане-то. Вот уж тогда вольем мы черной сотне в пятки свинца!
Лавутин с Порфирием ушли. Савва остался один. Севрюков не возвращался. В городе стрельба и крики постепенно затихли, черносотенцы ушли куда-то далеко. Савва поглядывал на часы. Было уже без четверти три, в два часа обещалась принести ему обед Агафья Степановна. Она всегда отличалась точностью и про обед никак забыть не могла.
Прошел еще час целый. Савве страшно хотелось есть. Агафьи Степановны все не было. Пропал и Севрюков.
Вот и солнце село за крыши станционных построек, оставив в небе медленно тускнеющее желтое пятно, прекратилась под карнизом веселая возня воробьев, и нерастаявший у Заборов снег вернул себе прежнюю белизну. Тревога стала овладевать Саввой. Что такое? Он протирал запотевшее стекло, смотрел в конец площади перед входом, выходил за двери и топтался там, пока его не охватывал холодок. Потом снова вертелся внутри проходной, от окошка и к порогу, от порога к окну. Наконец прилег на скамью…
Уже в начале шестого в оконце стукнула женская рука. Савва краешком глаза заметил мелькнувшие пальцы. Он соскочил, открыл дверь.
— Веруся, ну зачем же ты сама? С больной рукой…
Девушка поставила узелок с обедом на маленький» испещренный ножовыми зарубками столик, села на скамью и, приткнувшись лицом к стене, разрыдалась:
— Маму… мама… с базару шла. Всю в кровь… в кровь ее избили. Кричали ей: за меня… за крестного. Черными синяками вся затекла. Лежит едва живая… — Вера побелела и как-то странно, часто задышала.
Савва бережно вывел ее во двор. Вера медленным движением отодвинула прядку волос, упавшую ей на лоб. Прислушалась.
— Стреляют? — встревоженно спросила она. — Саввушка, а если сюда начнут стрелять, пробьют пули эту стенку? Ой, страшно как…
В дверь проходной застучали. Савва побежал туда. Стучал Лавутин. За спиной у него, поблескивая штыками, стояли солдаты.
9
В просторном кабинете Баранова собрались все городские именитые люди и железнодорожное начальство. Тут же сидел и Петруха Сиренев. Он не имел отношения к городу, но был зятем городского головы, и это уже объясняло его присутствие здесь. Кроме этого, Петруху сюда привели и другие заботы: нужна новая помощь тестя. А какая — он еще не успел высказать. Когда Петруха вошел в кабинет Романа Захаровича, там уже было полно народу.
Баранов, привалясь к столу жирной грудью, незаметно растирал живот. Болит. Черт его знает, что там происходит, будто горячие камни наложены. Второй месяц покою не дает. Мирвольский осматривал, определил: нервного происхождения. Может быть, он и прав. Спокойная жизнь давно миновала. Хотелось бы иной раз и похохотать широко и просто, а рот сводит злостью, и не смех — крик рвется из груди. Как не заболеешь, когда теперь все время только думай и думай.
— Господа, — уныло начал он, засасывая воздух вытянутыми дудочкой губами, чтобы хотя немного потушить пожар в животе, — господа, мы все свидетели переживаемых отечеством тяжелых событий. Нет надобности говорить, с чего они возникли и как можно было сию тягостную смуту предотвратить. Либеральничали! Все, от верху и до низу. И вот получилось… Сегодня двадцать третье октября, — он резанул жирной ладонью по столу, словно отвалил прочь целую эпоху. — Господа! Будем говорить, что мы должны делать завтра, двадцать четвертого, ибо мы имеем высочайший манифест и при этом все усиливающуюся разнузданность рабочих. Прошу первым высказаться Павла Георгиевича.
Тот вышел к столу, поправил новенькие аксельбанты и прежде всего напомнил, что волею высшего начальства он облечен наибольшей, так сказать, военной властью в городе, а Роман Захарович является старшим гражданским лицом.
— Это, господа, должно не забывать, — объяснил он, — чтобы наши с Романом Захаровичем мнения были, так сказать, обязательными для всех.
И после такого вступления Киреев стал говорить, что высочайший манифест всеми понят неправильно. Неправильно в том смысле, что рабочие увидели в нем для себя слишком многое, а присутствующие здесь истолковали его как падение главных устоев государственной власти и испугались. Увидев же в манифесте многое, рабочие захотели и еще большего. Аппетит, господа, приходит во время еды. Рабочие хотят теперь сами писать свои «высочайшие манифесты». Пример тому — объявления, вывешенные повсюду, об установлении восьмичасового рабочего дня, выборная комиссия, которая решает даже вопросы приема и увольнения, и прочее. Кто и когда давал им такое право? Каким манифестом оно провозглашено? Рабочие называют это «захватным правом». Но тот, кто захватывает, не больше как грабитель, насильник. А между прочим, те, кто опустил руки, являются прямыми пособниками грабителей и насильников, ибо в свершении так называемого ограбления непременно участвуют двое: грабитель и тот, кто ему не сопротивляется…
— Ну, милочок, — вполголоса сказал Баранов, — а ты-то сам много сопротивлялся? Ежели судить по результатам… Давай лучше, какой линии теперь нам всем нужно держаться?
— Линии, господа, следует держаться единственной, — ответил Киреев так значительно, громко и официально, словно Баранов сидел не рядом с ним, — не давать революции разрастаться.
— Устами младенцев господь глаголет истину, — весело пробормотал сидевший рядом с Василевым Маннберг. Ему было решительно все равно. Он переживал сладостное настроение. Из министерства путей сообщения пришла депеша: сдать мастерские Игнатию Павловичу. И вторая депеша — от Лонк де Лоббеля: заграничный паспорт скоро будет готов и вместе с паспортом будет выслана и еще некоторая сумма на дорогу. «На приятную дорогу до Нью-Йорка». Золотой человек Лонк де Лоббель! К черту, к черту все эти русские революции! И взяться скорее за выгодное дело под звездно-полосатым флагом.
— На дверях моей паровой мельницы висит такое же объявление, как, очевидно, и повсюду, — сказал Василев, вставая. — Выборной комиссией установлен восьмичасовой рабочий день. Что я должен предпринять, дабы не допустить этого?
— Объявление сорвать, — невозмутимо ответил Киреев.
— А рабочие будут работать все-таки только восемь часов.
— Заставить!
— Как?
У Киреева побагровели уши.
— Уволить, кто не захочет работать на ваших условиях! — выкрикнул он.
— Там написано, что увольнять рабочих без согласия комиссии я тоже не могу, — начиная терять свой ровный тон, сказал Василев.
— Платите им меньше, — рубил Киреев, теперь уже весь красный.
— Они снова забастуют!
— Прогнать! Не уволить, а прогнать их вовсе с мельницы!
— Не уйдут.
Это был уже не разговор. Они просто кричали друг на друга.
— Так я, что ли, Иван Максимович, должен теперь управлять вашей так называемой мельницей?
— Вы должны охранять меня от насилия! Это ваша обязанность.
— А как? — теперь этот вопрос задал уже Киреев.
— Я не знаю. Как угодно. Силой оружия!
— У меня его недостаточно… — И пыл у Киреева стал гаснуть. Он почувствовал, что круг спора замыкается.
— Но как же силой оружия? — заговорил Игнатий Павлович. — Министр путей сообщения господин Хилков сегодня разослал по линии телеграммы. Он обещает не увольнять ни одного забастовщика, только бы люди приступили к работе…
— А вы и рады! — врезался Киреев. — Вы, так сказать, либерал! Я помню: вы брали на работу Коронотову вопреки моим указаниям. Вы…
— …министр обещает оплатить за все дни забастовки. Обещает позаботиться об улучшении условий жизни рабочих. К тому же и сам высочайший манифест провозглашает определенные свободы…
— Но не свободу захватов! — повернулся к Игнатию Павловичу Василев.
— …и неприкосновенность личности — уже в любом случае. Как сочетать это с применением силы оружия?
Маннберга одолевало желание пустить острое словцо.
— Грозить оружием издали… — проговорил он, ни к кому не обращаясь.
— Есть оружие, милочок, которое не противоречит манифесту, — вмешался в перепалку Баранов. — У Луки. У Федорова. Он постов государственных не занимает, а в бога верует и царя почитает. Любить царя — это манифестом у него не отнято.
— Ура государю нашему! — крикнул Федоров.
Получилось как-то так, что каждый вступавший в разговор вставал и не садился. Каждому хотелось продолжить, развить начатую им мысль, но его перебивали. И вот едва не половина собравшихся стояла на ногах и вперекрест вела свои споры друг с другом.
— Оружие Луки Харлампиевича пригодно только лохмать ноги случайным прохожим, — с едким сарказмом ввернул полицмейстер Сухов. — Сколько жалоб теперь к нам в полицию поступает…
— Пихай эти жалобы в печь! — загремел раранов. — Когда лес рубят — щепки всегда летят. О чем жалеешь? Кому ты служишь? А пользы от «русских людей» Луки отечеству все же больше, чем вреда.
— Да какая же польза, Роман Захарович, если даже рабочих из мастерских они не сумели выкурить?
— Прыткий ты! — завертелся возле своего стула Федоров. — А к ним, к бунтовщикам, два полка солдат с ружьями и с пушками подошли. Займи, попробуй!
— Два полка! С пушками! — издеваясь над искренней уверенностью Федорова, срезал его Сухов. — Полного взвода и то не было.
— А все равно, — утирая пот с лица, защищался Федоров. — Противу солдат солдатам и воевать нужно. Я не Суворов, чтобы крепость Измаил брать.
В дальнем углу кабинета, зажавшись в покойное мягкое кресло, барственно хихикнул Ошаров. Он приехал из Красноярска за своей семьей и чувствовал теперь себя среди шиверцев, как Гулливер среди лилипутов.
— Павлу Георгиевичу принадлежит в городе высшая военная власть, как он сам определил это, — проговорил Ошаров с оттенком презрения в голосе. — Думает ли Павел Георгиевич возможное революционное восстание, рабочих встретить здесь с наличными силами?
— Насчет восстания — не пугай, — сказал Баранов.
— О нем во всех листовках пишут. Какие у вас гарантии? — еще более занозисто заявил Ошаров. — Восстаний может не быть только там, где много штыков и сабель. Я спрашиваю Павла Георгиевича: думает ли он любые события встретить с наличными силами? И особенно после того, как рядом с рабочими видели уже солдат.
— Солдаты рядом с рабочими — это, так сказать, случайность, — трясясь от злости, выкрикнул Киреев, — а вы… вы нарушили субординацию и донесли войсковому атаману через мою голову о своих победах. Присвоили себе все. И добились перевода в Красноярск, оголив так называемую защиту Шиверска…
— Не намерен с вами пререкаться, Павел Георгиевич, — невозмутимо отозвался Ошаров, — тем более что в том деле вы сами официально и письменно поручили командовать мне. Остальное — воля и внимание высшего начальства. А я говорил, говорю и буду говорить ото всей почтенной публики: как вы готовы здесь бороться с революционерами после того, что на ваших глазах солдаты помогали рабочим? Как вы готовы встретить любые события?
Киреева передернуло. Вот гусь! Еще и говорит от имени публики. Но дальше в лес — больше дров. И, сглотнув свою злость, он ответил деланно небрежно:
— Если произойдут так называемые любые события, в армии хватит еще дисциплины, чтобы заставить солдат стрелять туда, куда надо.
— А солдат у вас как раз и нет, — уколол Ошаров.
— Падает, милочок, и в армии дисциплина, — потирая затылок, скучно проговорил Баранов.
— Не настолько, чтобы вовсе выйти из повиновения. Всегда, так сказать, найдется достаточное количество преданных престолу войск. История показывает…
— И слава тебе, господи! — перекрестился Федоров. — А чего же мы одни, без солдат, сделаем?
— Я прошу Павла Георгиевича ответить мне яснее, — с упрямой настойчивостью твердил Ошаров.
— Оставь его, — заступился Баранов. — Чего он тебе скажет? Ни жандармов, ни полиции добавлено нам не будет, нету на это денег в казне совершенно. А казачьи части в крупные города стягивают. Ты и сам рапортом своим свинью нам подложил. Так помалкивай.
— Какой же выход? — воскликнул Василев. — На что тогда рассчитывать?
— Губернатор просил себе права, на случай крайней нужды, задерживать воинские эшелоны и ставить солдат под местное командование, сиречь, у нас — Киреева и мое, — со вздохом произнес Баранов. — Ответа ясного пока не имеется.
— Бить челом самому государю! — пылко сказал Федоров. — Господи! Не ради сохранения живота своего просить, а в охранение государства.
И весь разговор согласно слился теперь в одно: необходимо составить от имени города петицию царю, чтобы войска, возвращающиеся из Маньчжурии, помогали полиции. И не только на случай восстания, но и при забастовках.
Всем это очень понравилось. Всем казалось, что такой указ царь издаст немедленно, и рисовалась уже благостная картина, как войска будут стоять чуть ли не у каждого дома. Ну почему, почему в самом деле этого не может быть? Все оживились…
Только Василев щурил глаз со скептической усмешкой да Маннберг сидел, холодно покручивая усики, и думал — сумеет он или не сумеет получить заграничный паспорт и уехать, прежде чем начнутся «любые события»?
— Вы знаете, Густав Евгеньевич, — наклонился к нему Василев, — а меня, например, все же очень беспокоит такое обстоятельство. Подписан манифест… Я понимаю стремления рабочих писать «свои манифесты», но даже и этот дает им большие права. Так почему же нисколько не затихают, наоборот усиливаются революционные настроения у рабочих?
— Это все объясняется очень просто, Иван Максимович, — ответил Маннберг, рассеянно слушая Василева и витая в своих мечтах. — Говоря словами Романа Захаровича, революционеров своевременно не трахнули по голове так, чтобы убить до смерти. А теперь — чем больше им уступок, тем больше и настойчивости с их стороны. Ибо максимум требований рабочих — это все, весь мир. Вы не читали «Коммунистический манифест»: «…пролетарии могут потерять только цепи, приобретут же весь мир»?
— Нет, не читал, — пораженный силой слов, процитированных Маннбергом, проговорил Иван Максимович, — никогда не находил нужным читать такую литературу. Так, как вы сказали, там и написано?
— Во всяком случае смысл этот, — поворачиваясь к Василеву, ответил Маннберг. — Следовательно, они не отступят от своих требований, пока… не приобретут весь мир. Очень просто.
— Позвольте, позвольте, — сказал Василев, — но ведь революция — это свобода, равенство. Так я понимаю. И манифест — это тоже шаг на пути к равенству, то есть к тому, в чем заключается суть революции.
— Совершенно верно, Иван Максимович. Но вы согласны иметь равные права с рабочими, сохранив при этом свой капитал, — с беспощадной откровенностью сказал Маннберг, — а рабочие хотят иметь равные права и вовсе не иметь вас с вашим капиталом. Повторяю: все чрезвычайно просто.
— Нет, не просто, Густав Евгеньевич! Есть же на свете республики, например Французская или Северо-Американские Соединенные Штаты, где между рабочими и предпринимателями превосходно сочетается равенство. Вот эта идея мне нравится.
— Иван Максимович! Чтобы в России получилась Америка, нужно Россию отдать Америке. Извините, у Лонк де Лоббеля этот каламбур вышел бы, очевидно. изящнее. Не думайте о других республиках, там и люди иные, и нравы иные. А русские рабочие хотят такую республику, которая вам не понравится.
— А вам? Вы говорите, словно ничуть не любите Россию, — обиженно сказал Василев, слегка отодвигаясь.
— Больше других ее любит Лука Харлампиевич, — ловко ответил Маннберг и вытянул шею, прислушиваясь, о чем говорит Баранов.
А тот, уставив глаза в потолок, обобщал суть всех разговоров.
— …Итак, господа, я делаю выводы. Если не будет войск, мы должны сидеть и дрожать. Так? Только войска способны принести нам спокойствие. Так? Будем об этом просить государя. Ну, а если все же не будет войск? Если держать войска в каждом городе — сверх сил государственных? Сегодня двадцать третье октября… — Он опустил глаза вниз и тут же грохнул кулаком по столу: — Бить! Самим бить! Любыми средствами и способами, при всякой возможности. Прошу понять, господа, что манифест написан не в интересах революции, — он сложил пальцы известным способом, — фигу им! — а в интересах государственных. Стало быть, не против нас, а за нас. И, стало быть, с двадцать четвертого октября нельзя больше махать хвостами, как телятам.
— Люблю Романе Захаровича за отчетливость, — сказал Маннберг.
— Только про город ведете все разговоры, — вдруг сорвался с места Петруха, — а нас жгут мужики. Казаков в Красноярск отпустили. Села кто защищать будет?
— Сядь, милочок, — остановил его Баранов. — мы с тобой поговорим еще наособицу. А ты пока подумай так: из города, а не из деревни главная смута сейчас расходится. Стало быть, не мы тебе, а ты нам помогай в первую очередь. Задушим смуту по городам — и тебя никто не тронет. Понял?
Петруха сел, сердито насупив брови. Ему не понравилось, что Баранов стал поучать его при людях. Он пожалел, что выскочил тут со своим разговором. Можно было бы обо всем столковаться с тестем и вечерком, у него на квартире.
— И еще, господа, — продолжал Баранов, отворачиваясь от зятя, — напоминаю вам всем, что объявлены вы-: боры в нашу городскую думу. Проведены они должны быть и полном соответствии с буквой и духом высочайшего манифеста. Одним словом, при полной свободе и прочем. Сие неуклонно и широко внушать всем жителям города. А список будущих гласных, — он щелкнул ногтем по запертому ящику стола, — список здесь. И незыблемый! Ясно? У меня все, господа.
10
После обильного снегопада и наступивших вслед за ним оттепельных дней установилась ясная погода со звонкими морозцами. Земля постепенно твердела и, словно чугун, отзывалась даже на самый легкий удар кованого копыта коня. Шелестя на перекатах, по Уде поползла мелкая иглистая шуга. На плесах, между перекатами, вдоль берегов застыли светлые, как зеркала, тонкие ледяные поля. Они с каждым днем становились все шире и прочнее и выдерживали уже человека.
Порфирий поднялся затемно, не зажигая огня, толкнул Дарью в плечо. Та спала на скамейке, придвинутой к печке. Вскочила, поплескала на лицо холодной водой, быстро оделась и нашарила под лавкой топор. Порфирий с другим топором, засунутым за опояску, ждал ее у порога. Лиза с постели сонно сказала:
— Хлеба взять с собой не забудьте.
Дарья сунула за пазуху большой ломоть.
— Ко времени как раз поспеем, — Проговорил Порфирий, с крыльца привычно оглядывая расположение созвездий на небе. — А все-таки, Дарья, давай сразу набавим шагу. Лучше у реки посидим.
Они затеяли поглушить налимов, и надо было успеть к самому началу рассвета, когда сквозь прозрачный ледок виден уже каждый камешек, а рыба еще не проснулась и не ушла в глубину. Порфирий давно порывался сходить на Уду, да все привязывали забастовочные дела. Их было полно, и всяких. А тут он уговорился с Терешиным, что он и вся выборная комиссия собираться не станут — воскресенье пусть каждый проведет, как ему нужно.
Лиза ждала этого дня с особым чувством. Паромщик Финоген оповестил, что карбас, наверно, поплавает последнее воскресенье. Двинется гуще шуга, и переправу через Уду придется снимать. Значит, только еще разок и прибежит попоститься Борис, а там на добрых три недели ляжет в ее жизни тоскливая полоса. Лиза с трудом выдерживала ожидание встречи с сыном даже от воскресенья до воскресенья. Как переждать потом целых три недели?
Порфирий надеялся добыть рыбы. В семье с приходом Дарьи и Ленки ртов стало больше, а зарабатывать некому и негде — стачка продолжается. Некупленая рыба кстати бы.
Дарью совесть сжигала: пришла в чужой дом нахлебницей. Она садилась вместе со всеми за стол, а вставала голодная, ела очень мало, только чтобы не обидеть хозяев. Терзалась, когда Ленка между обедом и ужином подбегала к Клавдее и шепотком просила дать ей хлеба. Дарья сама напросилась пойти на реку вместе с Порфирием. Все-таки чем-то поможет ему. И научится рыбу глушить. Если такие не сильные морозцы подержатся, тонкие ледяные забереги будут долго стоять. Только не припорошило бы снегом.
Но Порфирия погнала на реку не только забота добыть налимов. Он давно уже каждое воскресенье стремился исчезнуть из дому и как можно дольше не возвращаться. Уйти куда попало, только бы уйти. Уйти, потому что по воскресеньям теперь всякий раз прибегает этот мальчишка. А невозможно глядеть одними глазами и на него и на Лизу. Она догадывается, почему уходит из дому Порфирий. Но куда же ему девать свою неприязнь к Борису, если не уносить с собой?
Занятый своими мыслями, Порфирий забыл, что позади него идет Дарья. За всю дорогу она тоже ничем не напомнила о себе. Хочется помолчать человеку, надобно это ему — пусть помолчит. Ей со стороны еще виднее, чем Лизе, какой огонь сжигает Порфирия. Неосторожным словом этот огонь можно только пуще раздуть.
Они спустились к реке много выше города, против Мольтенской горы. Здесь были отлогие галечные россыпи, а на таких россыпях охотнее всего забивается под лед рыба от надоедного мелькания шуги. Уда курилась блуждающими дымками — это поднимался пар от еще не слишком настывшей воды. Ивовый прутняк больно хлестал по ногам, когда Порфирий с Дарьей пересекали отмель. В маленьких лунках похрустывал бело-молочный ледок, рушился и со звоном сыпался на обсохшие донца.
— Пусто как, — пробормотал Порфирий, останавливаясь и вынимая топор из-за опояски.
Он посмотрел направо и налево. По темной ленте реки, беззвучно двигались опаловые пятна шуги, все время меняя свой живые узоры. Забереги казались бесконечными и сливались с далью и серыми сумерками начинающегося рассвета. Дарья вслед за Порфирием ступила на лед и невольно попятилась: ей представилось, что она идет по воде.
— Не бойся, — усмехнулся Порфирий, — осенний лед, он тонкий, а тугой, крепкий. Будет хрустеть — и то сдержит. Ну, куда же нам податься? К городу или к Рубахиной? Однако к Рубахиной лучше. Деревня от реки в стороне, никто не помешает. А из города мальчишки тоже вот-вот, поди, набегут.
— Как сам решишь, Порфирий Гаврилович, так и пойдем. В этом я тебе не советчица.
Порфирий занял место «речнее» Дарьи — дальше от берега, и оба они заскользили по гладкому льду. Тут было неглубоко, может быть всего на пол-аршина, а где и того менее, и каждая мелочь, каждый пустяк, даже песчинки, увлекаемые течением, были видны. Дарья глянула вправо. Эх, красота какая — пестренький камень! Будь он поменьше, полегче, вырубить бы его из-подо льда и принести игрушку Ленке. В редкость встретишь такую красоту: по черному зеленые крапины. Дарья на ногах подкатилась к камню. Господи, да ведь это же налим! Натуго втиснулся на мели между дном реки и заберегом, точно хочет поднять лед своей спиной и вылезти вовсе на сухое место… А налим стоял неподвижно, выпучив круглые глаза и слегка поводя тонким плоским хвостом.
— Порфирий Гаврилович, — свистящим шепотом позвала Дарья, боясь теперь даже пошевельнуться. — Он! Что мне с ним делать?
— Бей в лоб обушком, — быстро отозвался Порфирий. — Или дай сперва я тебе сам покажу.
Подлетел, занеся топор высоко, и с размаху ударил. Тупо щелкнул обух, над головой налима образовалось белое пятно, и от него в стороны побежали тонкие лучинки. Налим завертелся, взметая со дна песок. Порфирий ударил еще раз и стал торопливо рубить во льду окошко.
— Ну, ты фартовая, Дарья, — сказал он, запуская руку в прорубку и за жабры выхватывая налима из воды,» первая начала. А в рыбине, однако, фунта четыре будет.
Дарья глядела словно завороженная, ей уже рисовалось, как они с Порфирием принесут сегодня домой целый мешок рыбы. Она всунула налима в холщовую котомку, и лямка легла ей на плечо приятной тяжестью.
Стало светлее, раздвинулся обзор. Порфирий с Дарьей отошли дальше друг от друга.
После второго налима, опять-таки увиденного-ею, хотя и оглушенного тоже Порфирием, Дарья посмелела-Третьего «гвоздика» — длиной всего на четверть-она долбанула сама, но где-то рядом с его головой. Налим-чик вывернулся вверх брюхом, потом крутнулся, как веретено, и, натыкаясь на камни, побежал в глубину. Дарья тяпнула обухом еще и еще, все промахиваясь, и каждый раз налим показывал ей свое беловатое брюхо. Уйдет, ведь уйдет! Она бы уже позвала и Порфирия, но тот в отдалении сам бил в заберег топором. Лед вокруг Дарьи оплелся паутиной мелких трещин, они мешали видеть налима, и Дарья опускала обух наугад. Наконец она ударила правильно. «Гвоздик» вытянулся и всплыл, как лоскут бересты. Дарья рубила в тонком льду окошки одно за другим, забрызгалась водой, и юбка на ней залубенела, а все никак не могла поймать скользкую рыбу. Примчался Порфирий на помощь.
— Эка, я думал, зверь у тебя, а вся добыча — от кошки отборониться. Измокла ты, закоченеешь теперь. Да по первости так и бывает. Мальчишкой сам купался не раз.
— Ничего, — сказал Дарья. — Зато какая ни есть, а добыча.
Порфирий втолкнул ей в котомку своего налима. Он лег в мешок тугим кольцом, один больше всех трех остальных, и Дарья невольно поправила на плече лямку.
— Режет? — спросил Порфирий. — Давай, однако, я сам буду носить.
— Нет, нет! Тебе нужнее руки свободные, я-то чего наглушу. Не забавляться пришли. — поправила платок на голове и покатилась по льду вперед.
Порфирий посмотрел на нее уважительно.
Над Мольтой зажелтела полоска зари. Упадут на реку первые лучи солнца — и рыбалке конец, уйдут в глубину все налимы. Ах, не поднималось бы солнце подольше! Охотничий азарт захватил их обоих. Раз за разом они увидели каждый и оглушили еще по налиму.
Пока Порфирий рубил лед. вытаскивая добычу, Дарья мельком заглянула за песчаную косу, в круглый заливчик, весь испестренный воздушными пузырями. Заглянула и ахнула. Раздутый, как бочонок, в заливчике Лежал огромнейший налим. Дарья сроду таких не видывала. И оттого, что в заливчике было очень мелко, издали казалось, будто рыба лежит просто наверху, возьми и положи в котомку. Подкатившись к ней на обмерзших подошвах ботинок, Дарья размахнулась топором изо всех сил — и поскользнулась, упала. Топор отлетел далеко в сторону, налим взбурлил хвостом илистую муть и сразу бросился наутек. Дарья, царапая ногтями лед, поползла вслед за налимом, стараясь накрыть его своим телом, словно это могло его остановить. Она забыла и о топоре, и о том, что нужно бы кликнуть Порфирия. Одна мысль съедала ее: уходит, уходит такая рыбина… Как задержать ее? Дарья не поняла даже, отчего вдруг прогнулся лед, а перед глазами замелькала игольчатая шуга, подернутая голубоватым дымком…
— Ну, не подоспей я, ты бы так в Уду и окунулась, — немного спустя корил Дарью Порфирий. — Ведь вот же до чего ошалела…
Они сидели на берегу, щурясь на солнце, вспыхнувшее над Мольтой в сплетении сучьев высоких, оголенных лиственниц. Порфирию удалось оглушить еще только одного налима, рыба теперь стояла сторожко и сразу же уходила в глубину.
— А ничего, в воде бы поймала, — засмеялась Дарья. — Так мне обидно: упустила экую рыбину. — Она помолчала, и как-то невольно вырвалось у нее: — Хоть что-нибудь, думала, в дом принесу.
Порфирий нахмурился.
— Ты не тяготись этим. Дарья. Давно хочу я тебе сказать. Голодная встаешь из-за стола. А с чего? Разве кто тебя попрекает хлеба куском? Не станет вовсе — все разом голодать будем. А нас с тобой не только горе твое — кровь Еремея связала, ты сестрой родной мне стала, помнишь, осинник когда еще корчевала.
— Помнить-то помню.
— Обошлась ты со мной тогда как с человеком. А был я… Тот день по гроб жизни я не забуду. Он, как этот вот луч, — Порфирий показал на солнце, все ярче разгорающееся в путанице лиственничных зарослей, — как этот луч, потемки у меня в душе растревожил.
— Из-за этого луча рыбалка наша кончилася…
— Ты, Дарья, не отводи разговор в сторону.
Она помяла подол юбки, Стряхнула с него намерзшую ледяную крупу.
— А чего же я тебе скажу, Порфирий Гаврилович? Хотя спросил — так таить не стану, — проговорила она. — Ну, правда твоя: тягостно мне, что я. чужая тебе, хлеб твой ем. В дом не приношу ничего. А пуще всего мне тягостно, что после Еремеюшки свой путь в жизни я потеряла. Не выходит мне никакого пути. Своего. Только с сумой? Лучше я в воду… Эх, не Ленка бы! С девчонкой в прислуги и то не возьмут. А куда еще? Взамуж? Безногого Еремея не кинула я — не кину и память о нем никогда. Вот и тягостно мне без своего пути в жизни. Ты на солнце, Порфирий Гаврилович, показывал — я на реку покажу. Течет вода путем своим в океан-море, и сила большая в ней Ничего ее не задерживает. Дойдет. А по воде плывет шуга, куда ее плеснет волной — там и примерзнет. Вот и я стала теперь такая шуга. К тебе плеснуло волной — примерзла я. Сестрой ты меня назвал, Порфирий Гаврилович Спасибо Только к этому надо привыкнуть. Ты подумай с одним ли чувством все-таки сейчас мы в дом твой пойдем? Та ли радость и меня там ожидает?
Порфирий отвернулся. Дрогнувшей рукой сломил замерзший таловый прутик, ногтем расщепил его надвое.
— Срастется? — сипло вдруг вырвалось у него. Дарья взяла прутик, повертела.
— Не понимаю я. О чем ты, Порфирий Гаврилович?
Он засмеялся принужденно:
— Хотел загадать загадку, да, видать, недодумал. А к тебе, Дарья, у меня слово такое. Слыхал я, у кавказских народов есть обычай брататься: в вине свою кровь смешают и пьют Назвал я тебя сестрой, согласна и ты — давай хлеб, какой с нами есть, вместе съедим. И так — пока живы.
Солнечный луч ударил в берег, горячей дорожкой выстлался по льду, и словно согрелось, потеплело лицо и у Дарьи. Она вытащила из-за пазухи примявшийся ломоть хлеба, не разламывая, откусила от него и протянула Порфирию. Так, по очереди отдавай друг другу Ломать, они съели весь хлеб. Молча и как-то торжественно посидели. Потом Дарья встала.
— Пошли домой? — сказала она.
Поднялся и Порфирий. Поворошил носком сапога груду бурых опавших листьев, склеенных морозом, скосил глаза на реку, прислушиваясь к тихому шороху шуги, трущейся о забереги. Как ни тяни время, если сейчас пойдешь домой — рано придешь. И Порфирию захотелось остаться, сидеть и сидеть здесь, глядеть на это бесцветное небо, на выступившие из-за оголенных берез и черемух острые скалы Мольтенской горы, на пустой, серый луг за Удой, над которым изредка пролетают одинокие птицы.
— Знаешь, Дарья, — все не отрывая глаз от реки, проговорил он, — ты иди, а я вечерком еще поглушу. Со смолевыми лучинами. Больно забереги хороши. С лучинами, бывает, больше добудешь, чем на заре.
— Лизавета встревожится…
Порфирий перебил:
— Вот ты и пойди, чтобы она не встревожилась.
— …А к вечеру мы снова вместе пришли бы сюда. И смолья где же ты здесь нащипаешь? Кроме прутняка нет ничего. Будешь не евши…
— За железный мост уйду. Там против рубахинских еланей по самому берегу много смолевых пеньков. И забереги там еще лучше. Поесть оставь мне сейчас налимишка, какого поменьше, в золе испеку.
Дарья больше не стала его уговаривать. Вытряхнула из котомки налимов, выбрала какого получше, положила обратно. Срезала топором суковатый прут, снизала на него остальную рыбу, а котомку отдала Порфирию.
— С нею тебе ходить будет сподручней. Куда добычу складывать станешь? — Дарья стала у него за плечом. — Не смею тебе советы подавать, а все же, коли ты назвался братом моим, скажу: не уходи из дому, ежели не задумал опять вовсе уйти.
Порфирий повернул голову, и синие страдающие глаза Дарьи встретились с его тяжелым, помрачневшем взглядом.
— А когда мне это невмочь? Против сил моих это, — надсадно вымолвил Порфирий, и крупные желваки перекатились у него по щекам.
— Пересиливай. Ты можешь… Лизавете себя никак не пересилить: она — мать. Тебе легче полюбить чужого, чем ей отказаться от своего.
— Дарья… Ступай. Ты ступай домой! — Он никогда еще так резко не обрывал ее. — Мне надо сейчас одному…
Выбрасывая из-под каблуков слипшиеся жухлые листья, Порфирий побрел вдоль по берегу. Дарья стояла и встревоженно глядела вслед, пока Порфирия не скрыли высокие черные тальники.
11
Когда горько на сердце и саднит оно, когда тысячи дум передуманы, как снять эту крепко вросшую в душу боль, а верная — тысяча первая — дума никак не приходит, остается одно: искать тишины. Все-таки тишина успокаивает, хоть на время смягчает саднящую боль.
Стиснув ладонями виски, Порфирий сидел на высоком берегу, падающем в реку крутой осыпью гальки и щебня. Тени от безлистых берез перемещались в медленном круговом движении, вытягивались, теряя всякое сходство с деревьями. Порфирий сидел. Холодными, вялыми стали солнечные лучи, влажным морозцем дунуло с реки, и стайка клестов, вспорхнув с изгороди у зимовья, полетела искать себе теплого ночлега. Порфирий сидел. У ног его лежали топор и котомка с налимом, оставленным Дарьей. За спиной пустыми окнами глядело на поля зимовье — Петрухина постройка. Здесь по весне жили его работ-ники, выезжая на пашню, осенью — убирая хлеб. Опрокинутый вверх дном, горбился дощатый карбас, на котором работники переправлялись летом за Уду косить сено. Кругом Петрухины владения! Здесь его земли протянулись из-за реки до самых предгоръев Саян.
Сюда Порфирий прибрел еще до полудня, а как — не запомнил. Вот торчат по самой кромке берега смолевые пеньки, а лучин из них Порфирий еще не нащепал и не испек в золе налима. Он даже не развел огня, хотя вечерний морозец все сильнее сводил ему плечи.
Порфирий сидел — и видел красивое, немного надменное лицо отталкивающе-чужого мальчика, и слышал сверлящие слова Дарьи: «Пересиливай себя. Ты можешь. Тебе легче полюбить чужого, чем Лизавете отказаться от своего». Легче полюбить чужого… Если бы легче! Если бы даже и не легче, а только можно бы полюбить!
Даже тишина на этот раз не успокоила Порфирия. Другие слова Дарьи жгли еще сильнее: «Не уходи из дому, если снова не задумал вовсе уйти». А он стал уходить. И все чаще. Думая, что бежит от встреч с Борисом. Дарья верней поняла: так он уйдет от Лизы. А от нее еще раз он уйти не может, как не может уйти от товарищей, от общего дела, которым заполнена вся его жизнь.
Порфирий отнял руки, тряхнул головой. Болит, как свинцом налитая, горячим свинцом. Как, зачем он сюда попал? Да, налимы… Глушить с лучинами налимов. Без рыбы нельзя возвращаться. Даже видимости заделья, почему он весь день пробродил где-то, у него не останется. Да… Сама любовь к мальчишке этому не приходит, а ненавидя его — он потеряет Лизу. Стало быть, он должен пересилить себя, должен заставить, — Дарья правду сказала… Другого решения ему все равно не найти. И он заставит себя. Пересилит… чего бы ему это для сердца ни стоило…
Порфирий поднял топор и, зябко поводя плечами, направился к обуглившимся сосновым пенькам. Подрубал глубоко и откалывал крупные поленья, чтобы удобнее было потом их расщепить на лучину. Жирная древесина с коричневыми пятнами перекипевшей в пожарищах смолы смачно чавкала под топором. Работа оживила Порфирия. Горячая, сосредоточенная, она словно бы что-то перемалывала, переплавляла у него в душе.
И постепенно Порфирием овладела по-особенному неуемная жажда труда, движения. Он шире замахивался топором, сильнее вонзал его в сувилеватое дерево, рубил, колол, раздирал, разворачивал. Управившись с одним пеньком, он переходил к другому, к третьему… Он нарубил столько смолевых поленьев, что если бы их все исщепать на лучины — лучин хватило бы на полгода. Порфирий понял это, когда какими-то чужими глазами вдруг увидел вороха поленьев, набросанных вдоль кромки косогора. Увидел уже в полутьме, потому что солнце давно закатилось. В глубине почерневшего неба зажглись яркие точечки звезд. Их отражения — золотые искры — мерцали и переливались в реке.
«Чего же это я? Куда мне столько смолья, когда и десятка поленьев на всю ночь девать некуда?» — подумал Порфирий, смахивая ладонью пот с липа и чувствуя, как сильно, он проголодался. Выбрал несколько самых гладких и жирно пропитанных смолой поленьев, отложил их в сторону, а все остальные, сбросав в одну кучу, поджег. Высоко взметнулось мохнатое, черногривое пламя, сразу выгородив из ночи широкий круг земли и опустив плотную завесу позади зимовья, мертво глядящего пустыми окнами.
Порфирий выпотрошил налима охотничьим ножом, висевшим у него на опояске, вытер лезвие о мешковину котомки. Ожидая, пока нагорит зола, присел в отдалении от гудящего костра, чтобы не жгло глаза и плечи. Костер ему напомнил о ночевках в тайге, среди горных перевалов, а пустые оконные проемы зимовья вдруг напомнили о зимовье, обкраденном Петрухой на Джуглыме. Порфирий криво усмехнулся: кожевенный завод Петрухи горел поярче… Запалить разве ему и это зимовье? И опять усмехнулся. Вот, вот! Потом еще какие-нибудь колья из старого остожья повыдергать и разбросать по елани, — месть мальчишечья… После того, как сгорел кожевенный завод у Петрухи, Терешин сказал: «Жечь не заводы нужно, а сам класс капиталистов выжигать. Кто-то злость свою сорвал, не сдержался. А что толку?» И Порфирий тогда покраснел, хотя и не признался в поджоге. Он сознавал и сам, что Терешин прав. Но не сдержался, поджег, потому что не всегда человеку сдержаться возможно…
Сдвинув вбок пылающее смолье, Порфирий выкопал в горячей золе ямку, положил туда налима, сверху тоже присыпал золой.
В костре пощелкивали дрова, под горой в чернильной тьме шебаршила шуга. В эти шумы вплеталось приглушенное клокотанье шиверы. Она была недалеко, за поворотом берега. Там кончались ледяные поля заберегов, и шуга перемалывалась среди камней в мелкую кашицу.
«Надо будет зайти, однако, снизу, от шиверы, — подумал Порфирий, — раньше всего жмется к берегу рыба, где шуму больше».
Мысли его теперь сосредоточились на рыбалке. Он взял топор, смолевое полено и стал откалывать от чего крупные лучины, чтобы потом расщепать потоньше ножом.
Со стороны дороги, пролегавшей довольно далеко от реки, возник тонкий, чеканный цокот подков. Звуки с каждой секундой становились слышнее, отчетливее. Порфирий поднял голову.
«Кому бы это скакать и зачем?»
Он выпустил топор из рук, отступил в тень, чтобы разглядеть в намет летящего всадника. И злобно стиснул кулаки: Петруха!
Тот ворвался в желтый круг света на вспененном жеребце, задрал его на дыбы, крутнулся на месте. Заметил Порфирия.
— Вон кто! — свистнул он, коротко подбирая поводья и стряхивая витую плеть на кисть руки.
— Думал, зимовье твое зажгли? — насмешливо спросил Порфирий.
— Чего я думал, отчет перед тобой держать не стану, — свысока сказал Петруха. — Тебе какого черта здесь, возле моего зимовья, нужно?
— А думаешь, я перед тобой отчет держать стану?
Петруха пригнулся к луке седла — слепящее пламя мешало видеть, — он не мог понять, есть ли какое-нибудь оружие у Порфирия. Ему показалось, что блеснул револьвер. Он слегка попятил коня, готовясь ожечь его плеткой, чтобы, чуть что, в один прыжок смять, затоптать Порфирия. И холодком внутри ворохнулось сожаление: зачем он, увидя зарево, свернул с дороги и поскакал сюда? Черт с ним, если бы даже горело и зимовье! Цена ему — пятак…
Опав на миг, с новой силой взлетело вверх багровое пламя, и Петруха увидел, что в руках у Порфирия нет ничего. Он увидел еще и пустые ножны на поясе, сухой подбородок, железные скулы, давний шрам на виске и дикую ненависть, засветившуюся в глубоко посаженных глазах Порфирия. Но теперь Петрухе не было страшно. Он чувствовал, как под ним играет жеребец литыми мускулами и рвет поводья.
— Делать тебе возле моего зимовья нечего, — с нарочитой медлительностью проговорил Петруха. Ему хотелось разгадать, какая причина привела сюда Порфирия. К ночи, одного…
— Это верно, — в тон Петрухе медленно ответил Порфирий. — Не висят в этом твоем зимовье соболя, которые ты украл из моего зимовья на Джуглыме. И золота нету.
Петруха засмеялся. Сверкнул своими чистыми зубами.
— Еще чего не сбрешешь ли? — Он немного свесился набок с седла. — Только я ведь сюда не побаски твои слушать заехал.
— Знаю. Жадность тебя пригнала: добро, побоялся, твое горит, хотя и копеечное. Да не рассчитывал ты, что меня повстречаешь.
— Здесь я хозяин и езжу куда хочу и зачем хочу!
— А вот повернуться и поехать обратно — страх тебя держит. Думаешь, пулю в спину тебе не влепил бы я, — Все жестче и злее становились черты лица у Порфирия. — Потому что знает кошка, чье мясо съела.
— Не пугай. — Ноздри у Петрухи раздулись, а цепкие пальцы нащупали и вложили в ладонь рукоять плети. — Пугу твоего я не боюсь. Сам бы ты сейчас побежал от меня, да пуще моего спиной повернуться страх тебя вяжет.
— А ведь мог бы я сейчас с седла тебя срезать, Петруха, — и щека у Порфирия задергалась, — столько зла сделал ты… всякого. Да вот и не знаю: отпустить ли, как прошлый раз я тебя отпустил, в амбаре? А теперь за тобой больше вины накопилось. Кровь Еремея у тебя на руках, расправа казачья в селе — тоже, Захарку, парня молодого, калекой сделал…
— Судья мне нашелся! — закричал Петруха.
Порфирий сделал два шага к костру. Жеребец загораживал ему дорогу. Мотал головой, гремя удилами, и брызгал пеной в лицо. Петруха левым плечом вперед все ниже клонился с седла, а правую руку с плетью незаметно заносил вверх.
— Не судья, говоришь? Ладно. Однако отпущу я тебя еще раз, чтобы не одному, а всем народом и при народе тебя засудить. Так наша партия нам делать велит, — не спуская сверлящего взгляда с лица Петрухи, проговорил Порфирий. — А тяжело мне… против воли своей это делаю. — И прикрикнул, углом сдвинув брови: — Ну! Скачи прочь отсюда… гадина!
— Варначина! — бешено дернулся в седле Петруха. — Ты мне…
Красный блик света упал на него, выделив что-то ненавистно-знакомое Порфирию. И в следующий миг жгучая боль перечертила щеку Порфирия, ослепила его. Он подпрыгнул и повис на плечах у Петрухи. Звякнуло стремя, Петруха свалился на землю. Жеребец бросился вскачь по елани.
Слизывая кровь с рассеченной губы, Порфирий силился согнуть, подломить Петруху. Тот сведенными пальцами уперся Порфирию в кадык и тянул вторую руку, чтобы ухватить за горло.
— Нет… нет, — хрипел Порфирий. — Все равно… не уйдешь.
Они оба приподнялись и, взворошив ногами горящие поленья, упали опять на землю, за костер, в гущу мелкого прутняка. Петруха напрягся, вытянулся и укусил Порфирию ухо. Порфирий дернулся, снял руки со спины Петрухи и в тот же миг отлетел в сторону, переброшенный через голову.
Ломая каблуками прутняк, Петруха метнулся к костру. Там ему где-то в схватке мелькнуло перед глазами лезвие топора. Порфирий настиг Сиренева, прежде чем тот успел схватить топор, и сшиб кулаком. Петруха повалился под коленки Порфирию, уронил его, а сам ошалело на четвереньках пополз в сторону Он пришел в себя, поднялся на ноги у самой кромки крутого косогора. Внизу впотьмах шипела шуга, на светлом льду мерцали желтые точечки звезд Петруха отпрянул назад, но за спиной услышал тяжелое дыхание Порфирия. Он быстро повернулся, припал на одно колено, готовясь ударить противника головой в живот и сбросить через себя под откос. Но Порфирий тоже пригнулся. Они сшиблись плечами. руки опять сплелись в крепком обхвате, и оба вместе покатились с высокой кручи.
Их выбросило далеко на скользкий лед. Не разжимая рук, они лежали на нем. Вовсе близко царапалась о забереги шуга. Порфирий оказался наверху. Петруха стонал, скоблил каблуками лед.
— Пу-усти-и…
У Порфирия горела щека, взбугренная плетью Петрухи. Болело ухо. Должно быть, он еще поцарапал его, катясь по мерзлым комьям глины. Он грудью давил врага своего.
Тонко похрустывал ледок. Поверх него разливалась вода. Порфирий ощущал ее локтями. Петруха молил:
— Пусти… Рушится лед… Провалимся оба… в погибель. Прости…
Опять лопнувшей струной зазвенел лед, разбегаясь трещинами все дальше. Порфирий разжал руки, осторожно откатился в сторону. Его вдруг одолела какая-то странная усталость, томление, что он чуть не убил человека.
— Черт с тобой! Уходи!..
Ерзая на спине, Петруха немного отполз к берегу. Потом перевалился на бок, приподнялся на локте Порфирий лежал в двух шагах от движущейся, шелестящей шуги и тоже медленно и осторожно сдвигался в сторону, перебирая раскинутыми руками. Следом за ним от головы его тянулась темная полоска. Петруха изогнулся крючком и внезапно, рывком выбросив ноги, толкнул ими Порфирия. Тот, скользя, сделал попытку вскочить, взмахнул рукой:
— Прок-клятый! — и от резкого движения еще быстрее обрушил кромку льда. Звонко всплеснулась вода и шатром вздыбилась, а потом снова упала шуга.
Петруха поднялся на ноги, но подломленный лед сразу расступился и под ним. Он побрел к берегу по пояс в воде, хватаясь руками за торчком встающие перед ним острые льдины, падая грудью на воду и тонко, по-заячьи, вскрикивая. Опомнился он, очутившись весь мокрый, на камешнике. Повернулся, глянул в реку, где углом выщербленный лед чернел теперь полым окном воды. Дальше во мраке ничего не было видно. С прежним шорохом терлась о забереги шуга, а ниже по течению слышались тихие всплески. Бурлит шивера? Нет, не похоже… У Петрухи вдруг окостенело сердце. А что, если Порфирий не утонул, и это он взбирается на лед? Петруха побежал вдоль берега…
Ему казалось, что он бежит, но он едва тащил ноги, онемевшие от холода и жути. Он останавливался, слушал и никак не мог понять, что же все-таки это плещется там, в темной и страшной ночи…
12
Алексей Антонович готовил взрывчатые смеси для бомб в подполье. Он твердо знал все химические реакции, соблюдал меры необходимой предосторожности, но тем не менее каждый раз, спускаясь в свою «лабораторию», выпроваживал Ольгу Петровну из дому. Она уходила неохотно, только покоряясь доводам сына: «Когда ты здесь, мама, я волнуюсь и могу что-нибудь перепутать. Кроме того, полезнее, если ты будешь наблюдать за улицей». Ольга Петровна закрывала наружную дверь на замок и уходила гулять с ключом в кармане.
Об аресте Анюты Мирвольский узнал лишь спустя некоторое время. Он эту весть выслушал молча. В больнице обход сделал, как обычно. Домой пришел точно к обеду. С удивительным спокойствием сказал матери:
— Анюта снова арестована, — и, чтобы избавиться от расспросов, поспешил закончить, — никаких подробностей я не знаю.
До утра затем просидел, не смыкая глаз, и даже, пожалуй, без мыслей. А на следующий день готовил свои смеси с особой тщательностью.
Еще с весны у него стали прорезаться на лбу тяжелые морщины, теперь они углубились и к ним прибавились новые. На висках блеснуло серебро. Ольга Петровна с тревогой поглядывала на сына:
— Алеша, только, бога ради, не замыкайся в себе.
Он улыбался, устало опуская углы губ:
— Не бойся, мама, ипохондриком я не стану. Для этого нужно иметь очень много пустого времени, а у меня его нет.
Больница, посещение больных на дому, чтение — все это целиком поглощало день. А там еще и митинги, сходки, которые после семнадцатого октября стали проводиться очень часто и совершенно открыто. Алексей Антонович слушал речи ораторов с большим удовлетворением. Они давали ему пищу для собственных размышлений и в кровь словно бы добавляли огня…
Алексей Антонович только соединил азотную и серную кислоты и отставил смесь фильтроваться, как услышал стук каблука над головой. Это означало, что мать вернулась и просит его подняться наверх. Алексей Антонович составил в ряд свои фарфоровые банки с маскировочными этикетками на них и вышел из подполья.
Поглаживая усы, его ожидал Иван Герасимович. Он был одет уже в зимнее пальто, а в руке держал свою каракулевую шапку.
— Извините, Алексей Антонович. К вам неотложное Дело. Даже два. Первое передал Савва Трубачев, что химией своей вы можете больше не заниматься. У солдат удалось достать настоящие — не смыслю в военном деле — метательные снаряды…
— Если это требование, я прекращу свою «химию», опуская глаза в пол, сказал Алексей Антонович. — а если только пожелание — буду продолжать. Мне это нравится, а запас никому не помешает.
Иван Герасимович потрогал свои усы.
— Это пожелание, Алексей Антонович, только пожелание. — Он стеснительно посмотрел на Ольгу Петровну. — Но основное дело к вам у меня, собственно, второе. И мне неприятно о нем говорить при Ольге Петровне.
— Я могу уйти…
— От мамы у меня секретов нет, — поспешил Алексей Антонович.
— Оно не секретное, но не для дамского слуха, — умоляюще проговорил фельдшер.
— Дорогой вы мой! — рассмеялся Алексей Антонович. — Тогда раздевайтесь и пойдемте ко мне.
Они прошли в комнату Алексея Антоновича. Не садясь, старик тронул Мирвольского за рукав.
— Исчезнувший на прошлой неделе рубахинский богач Петр Сиренев отыскался.
— Где? — без всякого интереса спросил Алексей Антонович.
— В полынье. Случайно обнаружили женщины.
— Фу!
— Труп доставили к нам в больницу для вскрытия. Баранов бушует, как Дарьял. По его приказанию и пришел я за вами.
— Конечно, всегда неприятно анатомировать, а этого в особенности. Но это наша обязанность, Иван Герасимович. Я сейчас соберусь.
— Видите ли, Алексей Антонович, я предварительно осмотрел труп. На нем несомненные следы насильственной смерти.
— Ну, так и запишем, — пожал плечами Мирвольский. — Врачи констатируют только факты.
— Да… но повреждения на теле Сиренева есть и такие, что в точности напоминают виденные нами у Порфирия Гавриловича Коронотова…
Алексей Антонович отступил, испуганно взглянул на старика.
— Тогда… Неужели?..
— Я успел сбегать к Порфирию Гавриловичу. Он мне все рассказал… Произошла борьба на берегу. Они оба упали с обрыва на лед. Сирецев подло столкнул Порфирия Гавриловича в реку. И тогда, понимаете… Порфирий Гаврилович все же выбрался — и… новая схватка… Вот конец…
— Это ужасно, — проговорил Мирвольский. — Если откроется истина, Баранов жестоко отомстит за зятя.
— Есть выход, — заглядывая в лицо Мирвольскому, сказал Иван Герасимович.
— Какой выход?
— Нам с вами ложно свидетельствовать… Нарушить врачебную этику.
— Врачебную этику?
— Да, конечно, — твердо сказал Иван Герасимович. — В данном случае это наша прямая обязанность.
— Безусловно… Безусловно! — воскликнул Алексей Антонович. — Как это не пришло мне в голову самому?
И он стал торопливо одеваться, думая, насколько несовершенным до сих пор было его понимание врачебной этики.
13
Баранов бушевал. Неделя с лишком безвестного исчезновения зятя копила в нем ярость, как копит силу брага в замкнутом бочонке. Теперь в его настроении сошлось все воедино.
И подавленность, страх перед тем. что в революцию убивают не только мужиков, подобно Еремею. или рабочих, как стрелочника Кузьму, или. наконец, министров, вроде фон Плеве, но и людей, кровно близких ему, Баранову. Революция показала ему не только прокламации, красные флаги и стиснутые кулаки, она поставила в его дом гроб: «Зри, это и тебя ожидает!»
И желание отплатить за смерть зятя всей мерой жестокости, какая в его, Баранова, возможностях. И боязнь, что всякие его действия тотчас же вызовут ответные действия революционеров. И сомнения, точно ли революционерами убит Петр. Уехал он от него изрядно пьяный.
А Мирвольский отрицает насильственную смерть. Может, просто черт занес Петра в реку? И тревога за дочь. Последние недели ходит, пора рожать. Как это все на ней отзовется? И даже какое-то сосущее чувство приятности. Другой родни у Петра нет, стало быть полной наследницей и продолжательницей становится Анастасия. Как французы кричали:, «Король скончался, да здравствует король!» Женщине трудно с таким сложным хозяйством справляться — вот уж пер, ей-богу, зятек, как гриб-дождевик, во все стороны сразу. Сговориться с Анастасией — и деревенское хозяйство, мельницы, разную мелочь, все это к черту! А вырученный капитал загнать только в одно крупное лесопильное дело. Тем более, что он, Баранов, сам это дело Петру мало не довел до конца. Теперь, уже для себя, он доведет его быстро. Только жалованьем, взятками и доходами от недвижимости нынче широко не поживешь. А каждый сморкач, хвост собачий, кто в промышленность деньги вкладывает, глядишь, через год-другой и вознесся. В промышленности напересек Петру все Василев становился… Ну, это черта с два! Взяться как следует — и этого отпихнуть можно. Старая дружба?.. Дружба, конечно, дружбой, а табачок врозь! Теперь такое время, да и положение изменилось.
Вот это все вместе взятое неудержимо и гоняло Баранова из угла в угол по кабинету. Он поминутно вызывал делопроизводителя и требовал, чтобы тот ему подал то крепкого чая, то водки.
Так и бывает на свете. В тот день, когда Баранов бесился у себя в кабинете, Василев, счастливый, перечитывал телеграмму из Иркутска. Сын — долгожданный, единокровный, свой — наконец-то родился! Какой молодец Люся — сына принесла! Чем отблагодарить ее?
Утром, подавая телеграмму, Стеша сказала:
— Рубахинского Петра Сиренева в полынье бабы нашли.
Иван Максимович перекрестился: «Царство ему небесное!» — А сам подумал суеверно: «Не вторая ли смерть и в этой бумажке?»
Распечатал телеграмму. Нет, оказывается, радость, счастье^ И известие о найденном в полынье Сиреневе тоже вдруг обернулось еще новой радостью: не стало опасного соперника и конкурента. Иван Максимович чуть не оторвал Стеше голову, целуя ее. И подарил такую кредитку, что Стеша ошалела больше, чем от поцелуев.
Василеву казалось всегда, что он отмечен какой-то особой печатью удачливости. Под этим настроением он проходил несколько дней после получения телеграммы из Иркутска. Но потом фортуна повернулась к нему спиной, и сразу потянулась целая полоса неприятностей.
В столичной печати разбили вдребезги иркутского профессора Ясинцева. Обрушились на него хором все: и сторонники и противники монархического строя. Стремления Ясинцева к полной самостоятельности Сибири в газетах названы «продажей в розницу России иностранцам, игрой на руку заграничному капиталу». В этой связи во всех падежах просклоняли Лонк де Лоббеля с его проектом железной дороги Канск — Аляска. И хуже всего: упомянули как «неумного и недальновидного дельца» его самого. Ивана Максимовича Василева. Хорошенькая создана сейчас для него репутация! Конечно, Лонк де Лоббель прохвост. Его происки в пользу Америки за счет полного уничтожения русской промышленности давно стали видны. Но ведь профессор-то Ясинцев сохраняет русскую самостоятельность! Правда, наравне с нею допуская свою, сибирскую… Так разве это измена отечеству? А что же прикажете делать купцу и промышленнику, которому стало тесно в рамках Сибири? За Челябинск зерно вывезти невозможно — бешено ломаются тарифы на перевозки, а водные пути на север закрыты совсем. Российские купцы и промышленники душат сибирских. Чем иначе им отвечать? Ругают Ясинцева за то, что он хочет Сибирь сделать колонией Америки… Это идея Лонк де Лоббеля, а не Ясинцева. Ясинцев не хочет быть ничьей колонией вообще и в том числе Российской метрополии. Пишут, что «границы между этим почти неуловимы». Писакам из газет они, конечно, неуловимы. А для делового человека Сибири это сотни тысяч рублей, миллионы, которые легко можно иметь, высвободившись из нынешней зависимости от метрополии. А этого не понимают, не признают, не оправдывают. Профессор Ясинцев разбит в прах. Лонк де Лоббель получил по заслугам. Но вместе с ними волочат по грязи имя Василева…
Баранов, которого Иван Максимович запросто навестил вскоре после похорон зятя, был почему-то сам не свой. Говорил и глядел отчужденно, чаще, чем всегда, тер жирный затылок ладонью — признак того, что скрытые чувства его сильнее слов, произносимых вслух. А Роман Захарович всегда славился откровенностью и прямотой. Сердце подсказало Василеву: прежней дружбе конец. В серьезных делах поддержки у Баранова теперь не ищи. Похоже, что он собирается сам теперь осуществить широкие замыслы зятя. Каковы окажутся его хозяйственные таланты — бог весть, а что связи у него обширнее и значительнее, чем у самого Ивана Максимовича, это святая истина. Выходит, в борьбу с ним вступать надо немедленно. Ждать, пока противник первый нажмет плечом, нельзя. Вот тебе и порадовался, что чья-то добрая рука Петруху Сиренева в реку спустила! И это все бы еще ничего, случись в другое время. Но ведь шутки шутками, а революция принимает какой-то угрожающе дерзкий оборот. Да, хотелось и ему, Василеву, немного революции… Ну, а теперь дан манифест — и достаточно. В Москве создана конституционно-демократическая партия с превосходной программой, и особенно хороша торгово-промышленная партия, вполне согласная с манифестом. Ему, Василеву, сделано лестное предложение — вступить в эту партию. Обещано почти наверняка место в будущей Государственной думе. Как не принять такое предложение? Следует принять… А социал-демократы хорошо поработали! Без забастовок, без митингов, сходок и всего прочего вряд ли бы дан был манифест. За это спасибо. Ну, а дальше не по пути, нет, никак не по пути! И вот именно сейчас, когда приходится уже свирепо бороться против социал-демократов, так некстати запутываются отношения с Романом Захаровичем!
Меру же всех неприятностей для Василева превысили настойчивые вызовы в выборную рабочую комиссию. Когда явился первый «посыльный» (так назвал его про себя Василев), он только пожал плечами и ничего не ответил. Но затем пришел второй и потребовал объяснений. Василев сказал ему, что никаких объяснений он давать не будет. Тогда пришел третий и предупредил:
— Если господин Василев не явится сам добровольно, его приведут.
Это было уже черт знает что! Тем более в дни. когда и забастовка наконец прекратилась. Можно бы, стиснув зубы, простить подобное дерзкое требование в момент наивысшего накала страстей. Но теперь? Что это за власть такая над ним? Даже Роман Захарович к себе не вызывает, а при надобности просит приехать. И другого начальства над ним, над Василевым, в городе нет, не было. Теперь появилось… — выборная комиссия рабочих.
Иван Максимович послал Арефия с запиской к полицмейстеру Сухову. Описав домогательства выборной комиссии, он просил оградить его спокойствие. Сухов ответил: «Случай сложный весьма, запрошу указаний свыше, как быть в данном случае». Василев в гневе бросил ответ Сухова в мусорную корзину. Идиот! Будет запрашивать указаний! А через полчаса истекает срок, который ему дали («дали»!) в выборной комиссии. Иван Максимович затряс ручной колокольчик так, будто хотел разбить его вдребезги.
Прибежала напуганная Стеша. Иван Максимович передал ей приказ: Арефию запрячь серого коня в санки. Да спросить, надежен ли лед на Уде — ехать за реку, к вокзалу.
Он оделся попроще, но все-таки, чтобы видно было — не голодранец. Проходя мимо детской, он услышал звонкий голос Бориса. Мальчик выкрикивал:
— Долой царя! Да здравствует…
Иван Максимович открыл дверь. Нина, наставив полукругом добрых два десятка своих кукол и сама поместившись среди них, изображала, очевидно, толпу, а Борис выступал перед нею как оратор. Стоял на низеньком столике, выбросив вперед правую руку. Боже, как глубоко проникла повсюду эта зараза, она вошла уже и в его дом! Иван Максимович ворвался в детскую, сдернул ошеломленного мальчика на пол и кожаными перчатками остервенело стал хлестать по щекам.
— Негодник! Мерзавец! Кто тебя научил этой пакости? Где ты этого наловил?
Нина разревелась от страха. Борис молчал, и только голова у него при каждом ударе моталась из стороны в сторону, а глаза горели жгучей обидой. Так сильно и так несправедливо его никогда еще не наказывали.
Пробормотав напоследок:
— Подлец, ах, подлец! — Иван Максимович выскочил за дверь, сбежал с крыльца, уселся в санки, нервной рукой поправил на коленях медвежью полость и закричал на Арефия: — Гони!
Ему стало противно и гадко, что он без меры жестоко избил ребенка. А внутренний голос еще изобличал: избил потому, что этот мальчик теперь перестал быть его сыном. Он — чужой, подкидыш каторжницы. А сын, которому теперь будет вся любовь и все, все на свете, скоро приедет с матерью из Иркутска.
14
Выборная комиссия заседала в одной из служебных комнат вокзала. Василев вошел и поморщился — так шибануло кислым, промозглым воздухом помещения, в котором все время толкутся люди в валенках, овчинных полушубках и курят самый дешевый табак.
— Ну, кому я тут понадобился? — спросил Василев от порога, выставив одно плечо вперед и делая вид, что может сейчас же повернуться и уйти.
За столом сидели Терешин, Лиза, телеграфист Нечаев — все люди, известные Василеву. Четвертый был Лавутин — этого богатыря он, кажется, видел впервые. И этот четвертый как раз и прогудел ему в ответ:
— Погодите малость, господин хороший. С двумя делами еще разберемся…
— Мне некогда ждать! — запальчиво сказал Иван Максимович.
— Так ведь люди же раньше вас пришли, господин Василев, — с вежливым упреком в голосе возразил Терешин.
Иван Максимович дернул плечами, заметил у стены свободный стул и молча сел. Только теперь он разглядел, что в комнате находится и еще несколько человек. Повел глазами направо, налево. Паромщик Финоген. Естественно… Ого, даже Игнатий Павлович! С ним Василев поздоровался кивком головы и сострадательно сложил губы: вот, дескать, оказались мы с вами друзья по несчастью… Остальные — все незнакомые.
Тем временем к столу подошел Финоген.
— Паромщик я… — начал он.
Лавутин весело перебил его:
— А случаем, не губернатор? Друг дорогой! Кто же тебя не знает? Ты сразу — суть дела.
— Суть дела такая, — Финоген ткнул себя пальцем в живот, — есть нечего.
— Это для всех одинаково, — заметил Терешин. — Придется тебе рассказать поподробнее.
— Тогда такая суть. Паром от городской управы. Летом работаю — и жалованье идет. Ладно. А зима настала — гуляй. У отца в деревне есть лошадь, а лбов, как я, четверо. Отец совсем отказал в лошади, говорит: «Связался с городом — работай в городе». А где? Никто не берет. Ремеслом никаким я не владею. Только руки.
— Городская управа работой должна тебя обеспечить, — решил Терешин, — или чего-то тебе платить за зимние месяцы. Хотя на хлеб.
— Доходил я до самого Баранова. Выгнал.
— Это ясно, — пробасил Лавутин, — дело знакомое. Чаем он не угостит.
— Написать Баранову? — почти как утверждение спросил Нечаев. И начал писать.
Терешин расчеркнулся на бумажке, подумал, прибавил:
— Надо ему пока из нашей кассы помочь. Он ведь тоже нам помогал хорошо.
Финоген замахал рукой:
— Какая там была помочь? Пустое. И потом все от души это, не за деньги же я…
— И мы тебе не деньги платим, а по-товарищески поддержать хотим, — сказала Лиза. — Если очень туго пришлось, не отказывайся.
Финоген поводил рукой вокруг опояски.
— Другим, поди, и туже моего приходится, — проговорил он стеснительно. И громче: — Обойдусь! Я уж лучше пойду с Баранова требовать что законное.
Он взял бумажку от Терешина и ушел. Василев проводил его насмешливым взглядом: «Иди, иди, Роман Захарович покажет тебе законы!» И сразу же другой стороной представился ему уход Финогена: этот мужик пошел требовать, а он, Василев, сидит здесь и ждет, когда с него потребуют. Тот пришел сюда сам, а Василева, по существу, привели. И как похоже: за столом судьи, а он, подсудимый, ждет начала допроса. Судьи! Слесарь с его же мельницы и каторжница-потаскуха, подбросившая ему свое незаконнорожденное чадо. Не будь все это связано со скандальной славой на всю губернию и весь торговый мир — вернуть бы ей этого босяцкого подкидыша. «Долой царя!» Пусть, мерзавец, поголодает, посветит голым пузом… Застигнутый этими злыми мыслями, он не сразу смог понять, о чем комиссия ведет разговор с Игнатием Павловичем. Его передернуло еще и то, что Игнатий Павлович, вставая, пробежался пальцами по борту форменного пальто. Проверять перед «этими», застегнуты ли пуговицы! Позор! Так держит себя человек, состоящий на государственной службе! Василев яростно рванул крючки на своей бекеше…
Он наконец разобрал, что дело идет о какой-то прибавке жалованья сторожам, потому что им, видите ли, не дают перерыва на обед. Будто бездельник-сторож не может поесть в любой из двенадцати часов, пока он дежурит свою смену! И прибавь ему жалованья — сукин сын все равно так же будет бездельничать. Вроде паромщика Финогена.
Игнатий Павлович говорил:
— …да, я, конечно, понимаю положение и вполне сочувствую, Но я не облечен достаточными правами и поэтому запрошу управление дороги. Все, что можно было сделать по телеграмме министра господина Хилкова, сделано. Полагаю, что мы докажем правильность…
«…Вполне сочувствую… Мы докажем…» Право, полезно было бы послушать такие речи Павлу Георгиевичу. Впрочем, вряд ли они для него большая новость. Этот либерал везде выступает с такими речами. Непостижимо, как его назначили вместо Густава Евгеньевича начальником мастерских! В министерстве увидели, должно быть, только диплом инженера…
Но тут ворвался Могамбетов, потный, с заломленной на затылок шапкой. Проскрипел новыми сапогами по комнате, стукнул кулаком по столу и пальцем показал на Лавутина:
— Кто, ты главный?
Лавутин отмахнулся: «Отойди, не мешай. Дай закончить разговор».
Могамбетов так и подпрыгнул.
— A-а! Зачим на мене машешь? Ты слушай: рыба! Рыбы вагон…
— Не понимаю. Какая рыба? При чем здесь рыба? — спросил Терешин, пожимая плечами.
Могамбетов моментально повернулся к нему.
— Ты главный? Какая рыба, говоришь? Рыба — у! Не глаза — бусинки! — и, сделав маленькое колечко из указательного и большого пальцев, глянул сквозь него на Терешина. — В реке еще замерзла, его дело! Вот тебе! А! Сколько? — Он отвернул полу нагольной шубы, запустил руку в карман. — Получай! Сто рублей… Уй! Мало?
Нечаев выскочил из-за стола, ухватил Могамбетова за ворот, оттащил в сторону, крутнул его лицом к себе.
— Ты чего пришел сюда, торгаш? Кому, за что взятки предлагаешь?
— Зачим взятки? — закричал Могамбетов. — Уй! Хороший человек, говоришь — взятки. Плачу сто рублей. Двисти рублей. Тебе, ему, кому хочешь. Давай вагон.
Могамбетов извивался в руках у Нечаева, норовя подбежать к столу, и сыпал своими восклицаниями «уй», а Василев опять злорадно улыбался в пахнущие бриолином усы — он понимал, в чем тут дело. С нижних плесов Уды пришел целый обоз с рыбой, свежей, замороженной. Приказчики Ивана Максимовича прозевали, проморгал и Гурдус, а Могамбетов перехватил его у въезда в город. Купил целиком. Теперь ему нужен вагон, чтобы отправить рыбу в Красноярск. Оно бы и здесь продать выгодно можно, продовольствия в городе мало, но в Красноярске еще голоднее. Могамбетов правильно рассчитал. Но этих из выборной комиссии, пожалуй, за сторублевку не купишь. Взял Терешин лавочника в оборот. Так ему и надо, сукину сыну…
— Как — здесь продавай? — вывернувшись из рук Нечаева, завопил Могамбетов и снова подбежал к столу. — Чим платить за другой товар буду? Чим еще торговать? Все диньги отдал за рыбу…
— Продавай по дешевке, — посоветовал Лавутин, — вот и вернешь быстренько свои деньги.
— А! — Могамбетов чуть не задохнулся, посипел без слов, пока выговорил: — Дишевке… дишевке… Зачим здесь по дишевке, когда в Красноярске дорого можно? Им хорошо, мне хорошо, тебе хорошо. Кому плохо?
— Ступай отсюда, — сурово сказал Терешин. — Давать тебе вагон начальнику станции мы не позволим. Все. Конец.
— Шкуродер проклятый, — пустил ему вслед Лавутин.
Лавочник ушел — «уй, уй, его дело», — хлопая себя ладонями по ляжкам. Василев проводил его окончательно повеселевшим взглядом: «Правильно. Тысчонки три чистых барышей, как мыльный пузырь, лопнули…»
— Господин Василев, просим вас поближе к столу…
Приятное настроение куда-то враз отлетело. Иван Максимович поднялся и потащил за собой стул. Сел. Что он действительно перед судьями, что ли? Он не будет стоять, как до него стояли другие. Лавутин усмехнулся. Лиза не отрывала глаз от стола. Иван Максимович брезгливо опустил углы губ. Эта каторжница, потаскуха тоже будет его допрашивать?
— Давай, Лизавета Ильинична, это по твоей части, — сказал Терешин, переходя на другой край стола, к Нечаеву, и стал о чем-то совещаться с ним вполголоса.
Лизу охватила внезапная робость. Краска ударила ей в лицо. С кем бы другим говорить, а не с Василевым! Она встала, даже не заметив как, встала, словно это ей нужно было отвечать, оправдываться перед Василевым.
— Иван Максимович! — заговорила Лиза, осекаясь и до боли в пальцах сжимая кромку столешницы. — Иван Максимович… у вас на мельнице… на крупчатной… семь женщин работают. Шьют кули под муку, пудовички под крупчатку… Старые перестирывают…
Василев молчал, откинув голову и глядя перед собой прямо в стену. Лиза перевела дыхание и заговорила опять:
— Двенадцать и даже четырнадцать часов они у вас работают, хотя для всех теперь положено работать во-семь часов….
Иван Максимович чуть-чуть повел плечами: «Восемь? Для всех?» — но опять промолчал.
— Они с другими вместе не бастовали. Побоялись женщины бастовать. И осталось для них все, как было. — Лиза говорила увереннее, тверже. Сам Василев ей помог: закричи он на нее — и Лиза смешалась бы, погасла. Теперь страх перед ним уже миновал. — Все осталось, как было: и четырнадцать часов работы, и жалованье втрое меньше, чем даже сторожам, и в грязи, в пыли, без воздуха, каморка — спиной к спине жмутся. Они вам писали прошения, а вы без внимания. Или они не такие люди, как все?
Василев туго повернул шею. Внутри у него все так и бурлило. Вот, оказывается, зачем его сюда вызвали. Вызвали! Каким-то бабам работать не нравится. Год тому назад нравилось. Кликни — и все солдатки сбежались бы со всего города, не только эти семь баб. А теперь начитались листовок, наслушались речей, шибко умные стали. А эта… эта… Да кто ей дал право с ним так разговаривать?
— Иди-ка ты, милая, со своими бабами… к черту, — белея от гнева, выговорил он. — Влезать в мои дела я никому не позволю. Тем паче тебе. Именно тебе.
— Прибавьте им жалованья, Иван Максимович. — Лиза выпрямилась, и голос у нее зазвенел.
Вдруг каким-то далеким видением встал в памяти вагончик Маннберга, чахоточный Иван Прокопьевич, сбитый с подножки вагона каблуком инженера, и потом трое рабочих — среди них Вася, — притиснувшие Маннберга в угол его кабинета. Тогда рабочие пришли к нему, и он струсил, сдал. А теперь рабочие уже к себе вызывают. Сами. Вот он, Василев, пришел по вызову, сидит перед нею. Стало быть, силы нет у него. Нет, как и тогда недостало ее у Маннберга. Силу Лиза почувствовала в себе. И вместе с нею пришло удивительное спокойствие.
— Вы прибавьте им жалованья, Иван Максимович, — как приказ проговорила она. — и помещение попросторнее дайте. А восемь часов они сами станут работать. Так я им сказала уже.
Лиза села. Чего в самом деле она стояла? Почему? Зато встал теперь Василев. Постучал носком глубокой валеной калоши и медленно начал натягивать перчатки.
— А я тоже сказал уже: к черту. И еще повторю к чертовой матери! — отчеканил он. Взять бы и отхлестать перчаткой по щекам эту каторжницу с серыми, пристальными глазами. Отхлестать, как недавно отхлестал он ее сына. Уж кто бы, кто, да не она ему давала приказы. — Всему есть мера. Слышишь? Довольно. К черту!
Но тут сразу поднялся Лавутин, до этого молча следивший за разговором.
Вот что, господин хороший, — загудел он, особенно сильно окая, — довольно-то, пожалуй, это тебе чертыхаться. Как бы за оскорбление ответить не пришлось. Заруби себе, как говорится… А что Елизаветой Ильиничной сказано — выполняй. Сутки тебе на это сроку. Мы завтра придем и проверим…
Василев повернулся и пошел к выходу, трясясь от гнева. Быть так оплеванным, так униженным!.. Под ногой у него шевельнулась плохо прибитая половица. И по какой-то суеверной связи вдруг нахлынуло предчувствие большой, медленно надвигающейся беды, которую в чем-то он и сам на себя накликал: «Зря заигрывал с революцией! Зря давал этим пролетариям деньги! Зря уберег от ареста Мезенцева, когда тот совал между мешками листовки!»
Ему припомнилась одна фраза из прокламации: «Подготовку к восстанию продолжим мы, если булыгинская дума будет созвана, подготовку к восстанию продолжим мы, если булыгинская дума будет провалена, как этого мы хотим». Да-а… По пословице: что в лоб, что по лбу. А ударят они все равно. Выходит, заигрывал бы он, Василев, с революцией или не заигрывал — тоже одинаково. Так и так — в эту комиссию его вызвали бы, и эта каторжница приказала бы ему: «Прибавьте бабам жалованья», — а подлец Сухов ответил бы: «Запрошу указаний, как быть в данном случае». Черт! Как страшно поворачивается жизнь! И неужели все это может остаться?
Арефий предупредительно откинул меховую полость на санках. Иван Максимович подозрительно глянул на него. А этот при случае тоже не прикажет ему: «Прибавьте жалованья»?
— Пошел! — коротко сказал он Арефию, поднимая воротник от ветра, зло ударившего ему в лицо. И, выхватив из рук у Арефия кнут, вытянул им коня. — Э-эх! Вот так! Вот та-ак!
15
Ему не хотелось ехать домой. Что делать там? Метаться одному, как в клетке, по кабинету? Даже Люси нет, и некому вылить все, что у него сейчас на душе.
— Гони! — кричал он Арефию. А когда санки вылетели на главную улицу, рванул сам за вожжу. — Вали по тракту! Прямо!
Вот и скачи так один по дороге. С кем поделиться? Баранов теперь держится чужаком. Ошаров перевелся в Красноярск. Говорить с Лукой Федоровым — впустую; все равно что с бочкой из-под селедки, которая только гудит ответно и шибает трухлятиной в нос. Киреев начнет показывать письма, где и кого из друзей его, сослуживцев, революционеры убили, и станет пичкать шустовским коньяком, а пить вино совсем не хочется. В Иркутске все же пообтесаннее люди. К чертям собачьим нужно бросать этот поганый Шиверск, уехать в губернский город. Туда, на случай событий, и войска скорее подвезут. Маннберг отлично делает; что уезжает…
Густав Евгеньевич… Вот, пожалуй, единственный умный человек, с кем стоит сейчас поговорить. Он не промахнулся, выбрал и момент и место куда уехать. Америка… Густаву Евгеньевичу с его талантами там откроется широкое поле. Да, да, он не промахнулся. А что он мог делать в России? Какие-то изыскания трассы железной дороги, потом строительный участок. И вот — ремонтные мастерские. А в Америке, Густав Евгеньевич говорил, ему предлагают огромные деньги и огромный размах работ…
По сторонам тянулись снежные поля. Ветер тряс былки сухой придорожной полыни, кидал колючую изморозь в лицо. Как круто сразу завернули холода! И снегу изрядно нападало.
— Давай назад, Арефий, — распорядился Иван Максимович, — к Густаву Евгеньевичу на квартиру.
…Маннберг стоял у письменного стола. Левую ногу он поставил на сиденье стула и, низко склонившись, покручивал тонкие, острые усики. На столе лежали вырезки из петербургских газет. Маннберг перечитывал письмо Лонк де Лоббеля.
«Дорогой мой друг, — писал ему француз своим ровным, бисерным почерком, — верите ли вы в судьбу? Мне, вероятно, никогда не будет суждено стать богатым. И самое мучительное — терять свои надежды всякий раз, когда они уже совсем готовы осуществиться. Мой дядя, крупный банкир, избрал меня единственным своим наследником. Я жил этой мечтой, пока жил мой дядя. Когда вскрыли завещание, оказалось, что все состояние дяди завещано его племяннику Франциску. А я — Августин. Это была какая-то совершенно нелепая описка нотариуса, потому что никакого Франциска на свете не существовало. И тем не менее я не получил ничего. У меня была богатая и красивая невеста. Но за два дня до свадьбы ее увез в Англию какой-то лысый лорд. Номера выигрышных билетов у меня оказываются всегда на единицу или больше или меньше.
Мой дорогой друг! Я снова нищ. И теперь, видимо, до конца дней своей жизни. Вот прочтите эти статьи из русских газет. В них сказано все. Могу добавить только: в азиатской стране — азиатские нравы. Все обещания самых высокопоставленных лиц — даже из царской фамилии — взяты назад. (Но, между прочим, полученные ими деньги не отданы!) В Петербурге насмерть напуганы революцией, а это определило скорбную судьбу проекта, а значит, и мою судьбу. Гарриман взбешен. Простите, простите… Все, что было обещано вам, теперь также рушится. Не ждите заграничного паспорта, не ждите больше переводов. Гарриман оказался умнее меня: он сделал так, что перед вами отвечает не он, а я. Проклинайте меня! Требуйте с меня все, что найдете справедливым, всю сумму своих надежд и разочарований. Но я могу заплатить только одним: пойти к вам в лакеи, чистить сапоги…
Мне поручено передать вам следующее: если вы продолжите свои занятия статистикой, вам будут продолжены переводы. Дорогой мой друг! Я пишу это с горечью. Жить мечтой об особняке на Невском, о женщине в брильянтах и кончить — как это по-русски? — хибаркой в Шиверске и какой-нибудь Елизаветой, которая будет варить вам щи — помните? — и неизвестно, будет ли пригодна на что-нибудь другое! По обязанности, я передаю вам предложения моего — теперь уже бывшего — патрона, но я понимаю: они не для вас.
Что же касается меня, то я, вероятно, всерьез займусь статистикой, кое-чему в этой области я от вас научился. Имею сносные предложения из Японии. Вы сами понимаете, что Америка для меня уже закрыта. Опасаюсь вызвать ваш гнев, но мне сообщили, что в Японии и для вас нашлись бы…»
Перед окном остановился дымящийся конь, запряженный в санки. Из них вылез Иван Максимович. Маннберг сунул письмо Лонк де Лоббеля в портфель, а газеты смахнул в ящик стола. Пошел навстречу гостю.
— Какая честь! — воскликнул Маннберг, не подобрав нужного тона, и потому необычно слащаво.
Василев пожал ему руку. Оглядел опустошенную комнату, стопу составленных друг на друга чемоданов.
— Счастливчик вы, Густав Евгеньевич, — сказал он со вздохом и швырнул на диван свою шубу. — Счастливчик потому, что можете уехать, когда вам захочется и куда вам захочется. А мы вросли корнями в эту землю. Подмывает желание переехать в Иркутск, и то не знаю, как это осуществить.
— Очень просто, — с деланой беспечностью отозвался Маннберг, — взять так, как я, сложить все вещи свои в че-моданы и купить билет.
Василев покачал головой.
— Смеетесь, Густав Евгеньевич! Ваше богатство в вашем уме, в ваших знаниях и в банке на текущих счетах. А я? Боже, вы не поверите, наличных у меня сегодня шестьсот пятьдесят рублей всего! А в обороте — сотни тысяч. И за всем этим нужно неотрывно следить. Жена, дети. Вам хорошо — вы холостяк. Когда вы едете? У вас, я вижу, все наготове.
— Вполне. На днях я уеду, — Маннберг закрутил вверх усики. — Между прочим, Иван Максимович, у вас, помнится, завелись знакомые в Японии?
— В Японии? Есть, — рассеянно сказал Василев. — Так, небольшие деловые связи. С надеждой на расширение. Зачем вам? Вы же — в Америку.
— В Америку обычно едут через Японию, — ловко вильнул Маннберг, — а в Японии бумажные домики, хорошенькие гейши и вулкан Фузияма. Если мне все это понравится, я, может быть, там на некоторое время и останусь. Вы можете дать мне рекомендательные письма?
— Пожалуйста! Хотя знакомства с японцами у меня и недавние. Но, кажется, все это в высшей степени солидные люди. Впрочем, вы ведь, по обыкновению, шутите.
— Шучу, Иван Максимович. А письма на всякий случай дайте.
— Вот и опять я вам завидую. Вы можете шутить. У меня же прескверное настроение. Хотите, расскажу, почему?
У Маннберга возникло жгучее желание отозваться: «А хочешь, я тебе расскажу, почему у меня скверное настроение?» Но он с любезной улыбкой усадил гостя, сам сел с ним рядом и, сделав вид, что внимательно слушает, стал думать между тем о своем. Если ему сейчас остаться в России, значит остаться только на жалованье инженера. «Статистика» неизмеримо доходнее, и в ней есть какая-то Дьявольская романтика. Но для Америки, которая так сильно щелкнула его в нос, он заниматься «статистикой», конечно, больше не станет. Лонк де Лоббель предлагает Японию. Об этом стоит подумать. Но только ли надеяться на французика или попробовать через Василева самому завязать дополнительно связи? Кашу мае-лом, как говорят, не испортишь. Отсюда теперь все равно нужно уехать, даже из самолюбия. Лонк де Лоббель написал, что новый год он будет встречать в Харбине. Может быть, встретить вместе? Бедный французик из кожи вон лез, чтобы выполнить поручение своих хозяев, и не его вина, а его несчастье, что в России началась революция и оттого рухнула вся его городьба. Но он-то, Маннберг, чего ради потерял два с лишком бесплодно прожитых года в этой дрянной дыре, ожидая фантастического назначения на фантастическую должность в американский синдикат? Он мог бы, в конце концов, и на русской службе иметь куда более приличную должность, чем начальника мастерских, если бы не эти надежды. Как можно было поверить золоченой утке? Как трезвый человек поддался легкомысленной, слепящей авантюре? Но промелькнули в памяти целые каскады кружащих голову, восторженных газетных и журнальных статей, когда Лонк де Лоббель оглушил весь мир своим докладом в Сорбонне, и сетовать на маленького француза Маннбергу показалось просто нечестным. «Верите, ли вы в судьбу?» — спрашивал Лонк де Лоббель. Пожалуй, иногда приходится верить…
Иван Максимович закончил свой рассказ. Он очень разволновался, воспроизводя тяжелую и оскорбительную для него сцену вызова в комиссию рабочих. Он многое прикрасил — не нарочно, а так, как это само собой сложилось в его возбужденном воображении.
— …вы понимаете, Густав Евгеньевич, они меня хотели избить. А эта потаскушка, извините, прежняя ваша кухарка, плюнула мне в лицо. — Дрожащей рукой он вынул платок, приложил ко лбу. И, чуточку остыв, поправился — Плюнула… к счастью, мимо… Вы умный, дальновидный человек, Густав Евгеньевич. Бога ради, скажите, чем все это вообще может кончиться?
Маннберг вошел уже в свое обычное естество.
— Самые точные предсказания способны сделать только базарные гадалки.
— Ах, не нужно шуток, Густав Евгеньевич! Я спрашиваю совершенно серьезно.
— Вы еще не прочли «Коммунистический манифест», как я вам советовал?
— Густав Евгеньевич, снизойдите к моему состоянию. Скажите просто, по-человечески.
В окно Маннбергу был виден круп заиндевевшего, нетерпеливо переступающего коня, Арефий, съежившийся на козлах, но не посмевший влезть под меховую полость. Другой стороной улицы прошли трое молодых рабочих с лихо заломленными картузами, невзирая на злой ветер. Один показал пальцем на скрючившегося Арефия — слов сквозь двойные рамы не было слышно, — и парни захохотали.
— По-человечески это будет так, — медленно заговорил Маннберг, домысливая то ехидное словцо, которое пустили парни в адрес Арефия, — без рабочих ни вы, ни я прожить не в состоянии. Испортить нам жизнь могут тоже только рабочие. Следовательно, чем больше будет рабочих, тем быстрее они испортят нам жизнь. Это парадоксально, но это так. А сроки высчитайте сами, Иван Максимович. Каковы у вас замыслы насчет расширения ваших промышленных предприятий?
— Почему именно мои замыслы? — воскликнул Василев, не уловив сразу смысла слов Маннберга. И оборвал себя. Понял. — Да, конечно, это не остановишь. Я уже думал. Но ведь русская промышленность должна развиваться…
— …и русские промышленники должны быть готовы ко всем последствиям революции, — закончил Маннберг.
— Видит бог, — закрывая лицо ладонями и глухо цедя слова сквозь них, проговорил Иван Максимович, — видит бог, как сильно я люблю Россию. Но то, что сегодня случилось со мною самим, меня потрясло, Густав Евгеньевич. А то, что вы сказали сейчас, заставило меня вспомнить другие ваши слова: излишняя любовь к родине может только погубить ее. Ах, как мы все иногда бываем слепы!
— Да, это случается, — подтвердил Манрберг.
— И как горько сознавать, что ты все равно изменить ничего не сможешь, как не сможешь сдвинуть гору.
— Нужно сильно этого пожелать.
— Что толку!
— Магомет однажды сказал своим ученикам: «Если гора не подойдет к Магомету — Магомет подойдет к горе».
— То есть, — отнимая от лица ладони, уставился на Маннберга Василев, — я не вполне понимаю вас…
— Изменить события вы не в силах. Следовательно, осторожности ради полезно поместить за границей свои капиталы. Ибо во время революционных потрясений прежде всего теряются состояния, а потом уже жизни.
— А как же государственный кредит? — задумчиво спросил Василев. — Что делать буду я без кредита?
— Кредит берите здесь, а деньги держите там.
— Это все равно, что быть женатому, а жить с любовницей, — не высказывая явного осуждения совету Маннберга, заметил Василев.
— Прекрасная комбинация, — отозвался Маннберг, — насколько я понимаю семейную жизнь.
Они помолчали, внимательно разглядывая друг друга: стоит ли углублять этот разговор, переводя его с общих формул на практический язык. Василеву полезен был бы умный русский человек за границей. Маннбергу за границей полезен был бы живущий в России состоятельный и умный русский человек.
— Вы едете в Америку, Густав Евгеньевич… — начал Василев.
— Может быть, туда, а может быть, в Японию…
— Все равно… Впрочем, даже лучше. Не смогли бы вы там… при надобности… представлять мои интересы?
— Если ваши интересы будут интересны и для меня, — нахально сказал Маннберг, припоминая, что в свое время он едва не в этих же выражениях вел торг с Лонк де Лоббелем. Опыт стоит учитывать. Тогда у француза, как оказалось, не было твердой земли под ногами, теперь ее нет у него самого. Нахальство превосходно заменяет силу.
— Я деловой человек, Густав Евгеньевич, — все еще немного колеблясь, проговорил Василев. — Если у вас есть желание и время, мы можем обсудить, все стороны…
Маннберг с готовностью поклонился. Терять ему было совершенно нечего.
16
Когда его отхлестал по щекам Иван Максимович, Борис не заплакал. Вместо него вволю наревелись Нина и Степанида Кузьмовна, которая приковыляла в детскую вслед за уходом сына. Она охала, причитала, гладила припухшие щеки мальчика, целовала его в макушку, обильно поливая слезами.
— Ох, горюшко мое, горюшко. — нашептывала она, задевая Бориса по лицу черным платком с кистями, пропахшим ладаном и воском. — И чего он так возгневался на тебя, чего возгневался?
Борис молчал и только угрюмо поблескивал черными глазами. Нина стала что-то такое объяснять бабушке, но та ничего не поняла, потому что и сама Нина не знала толком, за что же отец избил братишку. Степанида Кузьмовна все истолковала по-своему: на беду, на горе приемышу родился в Иркутске новый наследник. А к Борису она давно привязалась, полюбила его. И Степаниде Кузьмовне стало особенно тягостно оттого, что мальчик молчит даже с нею. Так замкнется, углубится в себя, от родных отдалится и вовсе нелюдимчиком вырастет.
Стеша, которая, как зеркало, отражала настроения хозяина, ехидно подбила клинышек:
— Зазря Иван Максимович его не ударил бы. Не жалейте, Степанида Кузьмовна.
Борис и тут промолчал. А вечером, когда с сестрой они улеглись каждый в свою кроватку и остались одни, сказал ей строго и требовательно:
— Нинка, отдай мне Маринку твою. А себе возьми какую хочешь мою игрушку. После школы завтра я домой не приду. Скажи бабушке: прибегал, взял… Ну, соври чего-нибудь!.. Взял из буфета поесть и ушел с мальчишками. Проболтаешься или скажешь не так — излуплю, — и он показал ей кулак.
Нина захныкала: Маринка была ее любимая кукла. Борис угрожающе приподнялся в постели, и девочка сразу сдалась. Пообещала и куклу отдать и соврать бабушке так, как ей приказано.
Из школы Борис убежал на заимку к Лизе. Он там де был с того воскресенья, когда Порфирий и Дарья ходили глушить налимов. Тогда он погостил недолго, поел ухи из свежей рыбы, принесенной Дарьей, и Лиза с Ленкой проводили его до реки. Шла шуга; и Борис побоялся оставаться на заимке до вечера, — вдруг снимут переправу через Уду. Потом никак не становилась река, и, застыв, лед долго набирал крепость. И все же до воскресенья мальчик не пошел бы на заимку — подтолкнула тяжелая обида, нанесенная ему отцом. И за что? Он играл, как все мальчишки в школе играют…
Жаловаться Лизе на отца или искать утешительных, ласковых слов он и не собирался. Жалостью могла замунить и бабушка Степанида. Ему просто хотелось побыть на заимке у тети Лизы, потому что там все совсем не так, как дома. Бабушка Клавдея, веселая и спокойная, шьет, починяет одежду и тут же что-нибудь интересное рассказывает. А дома бабушка Степанида без конца причитает, суетится попусту и молится, молится, рассказывает только про святых и про разбойников, и работа у нее одна — вязать крючком черное кружево. Скучно глядеть даже! Тетя Лиза всегда будто светится, с поцелуями не пристает, а ласковая. И взгляд у нее не то, что у матери — сонный и недовольный, — у тети Лизы в глазах прямо живые искорки. И браниться, как мать, она совсем не умеет, наверно, и не сердится никогда. Тетя Дарья тоже хорошая, только грустная очень. Так ведь у нее мужа убили… И с Ленкой играть интереснее, чем с плаксой и ябедой Нинкой, хотя она и родная сестра, а Ленка вовсе чужая. Только дядя Порфирий сердитый, смотрит, будто жаль ему угощенья тети Лизы. Ну, да его и дома редко застанешь…
Борис сильно прозяб, пока добрался до заимки. Дул встречный ветер, за городом, на елани, особенно резкий, сыпал ему в лицо острую льдистую пыль. Над гольцами тащились серые тучи, иногда закрывая их снеговыми метельными косами. Березы трясли черными вершинами К сеяли. вокруг себя прозрачные, крылатые семена. Пробиваясь сквозь стену тугого, обжигающего ветра, мальчик с удовольствием представлял, как он распахнет дверь, станет на пороге, для всех неожиданный и крикнет: «Пришел!» Бабушка Клавдея только охнет: «Бориска!» И тетя Лиза начнет расстегивать крючки его шубы. А когда кукла пискнет «мама», Ленка, наверно, испугается. Таких кукол она еще никогда не видала…
Проломив ногами хрусткую корку сугроба, наметенного у крыльца, Борис взбежал по ступенькам, переступил порог избы, в тусклом свете зимнего дня не разобрав даже, есть ли кто дома, и, как задумал, торжествующе выкрикнул:
— Пришел!
С постели поднялся Порфирий, держась перевязанной рукой за голову, тоже замотанную широкими бинтами. Из-за печной трубы сверху, как скворчонок, выглянула Ленка. Больше в доме не было никого. И не пахло тем праздничным духом, какой всегда встречал здесь Бориса по воскресеньям.
Порфирий глядел на мальчика. Борис стоял потупясь, не зная, уйти ему или заговорить, спросить, где тетя Лиза, бабушка Клавдея…
— Ну… чего стоишь? Раздевайся, — наконец выговорил Порфирий. И голос у него звучал хриповато. — Гостем будешь, коли… пришел.
Борис переступил с ноги на ногу. Его озадачили слова Порфирия. Приглашает — а таким голосом, будто гонит из дому.
— Борька! — Нащупывая босыми пятками уступ, Ленка сползла с печи.
— Куда ты? Свалишься! — прикрикнул на нее Порфирий и подскочил, подставив плечо. — Ловись за шею. — Бережно поддержал ее незабинтованной рукой, поставил на пол. — Где чирки твои? — Увидел их сам, из-под скамьи выгреб ногой, подтолкнул. — Обувайся скорее, застудишься, пел холодный…
Он говорил с Ленкой ласково, с отцовской заботой. А Борис следил за Порфирием ревниво-обиженным взглядом — Ленку любит, а его, Бориса, не любит. За что?
Ленка, шлепая неподвязанными чирками, подбежала, потянула Бориса за руку, повела его в свой уголок за сундуком, к пестреньким камешками, цветным лоскуткам. Потрясла снизками сухих, точно восковых, ягод.
— Толокняночки. Мама до снегу набрала. Можно, говорит. бусы из них сделать…
Онаболтала и. задрав голову кверху, часто моргала длинными ресницами, то пряча, то открывая синие-синие, как у матери, глаза. Борис торопливо дернул застежки шубы, вытащил куклу, жалобно пропевшую «ма-ма», и сунул в руки Ленке:
— На возьми Это тебе.
Ленка сперва со страху чуть не выронила Маринку, а потом поняла и радостно засмеялась, прижала куклу к груди и побежала показывать Порфирию. А Борис повернулся и пошел к двери Чего больше ждать? Подарок отдан, а с Ленкой вдвоем не повеселишься как следует.
— Эй, малец! — услышал он прежний, хриповатый голос. — Ты погоди… Куды ты?
Порфирий настиг мальчика уже на самом пороге, левой рукой ухватил за плечо.
— Ты видишь… весь я избитый. Рука худо владеет, — будто оправдываясь, проговорил он.
И Борису стало жаль его. Может, вовсе и не со зла, а от боли так трудно говорит дядя Порфирий Вон ведь крепко как держит, не хочет отпускать. А Порфирий еще говорил:
— Бабы пошли тут, за избой, дров попилить. Печку истопят, будет тепло…
— А тетя Лиза на станции, в мастерских. — крикнула издали Ленка и заойкала: Маринка снова пропела «ма-ма».
— Может, и она подойдет… Ты ее дождися. — И эти его слова теперь прозвучали совсем как просьба. Просьба большого человека, которому больно и тяжело разговаривать. Порфирий потоптался, отошел к кровати, лег, отвернулся к стене. Сказал еще раз: — Ты оставайся… оставайся.
Борис сострадательно посмотрел на него. Хотел спросить: кто его так сильно поранил? Но открылась дверь, и вошла Дарья, а вслед за нею Клавдея. Обе с большими охапками дров. Со звоном посыпались на пол у печи сухие поленья. Ленка с куклой бросилась к Дарье:
— Мама, мама!
Клавдея увидела Бориса, всплеснула руками:
— Миленький ты мой! Вот гость дорогой! Не ждали…
И уже потащила шубу с него, и рукой потрепала вихры, и на край стола насыпала горсть кедровых орехов;
— Угощайся, Бориска!
Дарья разглядывала куклу, Ленка вертелась около и все старалась качнуть Маринку так, чтобы та пропела «ма-ма». А Клавдея уже щепала лучину, всовывала поленья в громыхающую железную печь. Выставив через плечо пальцы, прищелкивала:
— Бориска, миленький, глянь спички на полке.
Сразу закипела веселая, вольная жизнь, та, которая и тянула Бориса сюда. Он тряс коробком спичек, выискивая головку потолще, чтобы сверкнула ярче, чиркал с шиком, наотмашь, как чиркал спички Арефий. Потом сам поджигал тонкие смолистые щепки и вместе с Ленкой, наполнив воздухом щеки, дул в шумно разрастающееся пламя. А Клавдея позванивала медным, начищенным до золотого блеска чайником и ставила его на печь. Дарья успела замесить пресное тесто, раскатывала его на тонкие сочни. Ленка их подсушит у печки, а Борис будет сам крошить длинным острым ножом лапшу. Таких острых ножей дома нет, и крошить лапшу дома никогда не дают, и сама лапша там невкусная, обязательно с курицей, а здесь с грибами.
И постепенно Борис забыл обо всем — и об отце, избившем его несправедливо, и о тягостном чувстве, которое связывало его здесь до прихода Клавдеи и Дарьи. Он резался с Ленкой в дурачка, а Маринка сидела рядом и глупо таращила на карты свои фарфоровые глаза. Он вытаскивал из печки пылающие синим огнем угли, набивал ими утюг с широкой трубой, как у граммофона, и гладил принесенные Клавдеей с улицы пахнущие свежим морозцем какие-то тетины-Лизины веши. А бабушка Клавдея смеялась, хвалила и приговаривала:
— Женихом вырастешь, любая невеста за тебя не пойдет — побежит. Вот, вот, работы никакой не гнушайся. Работа всякая хороша. — А сама все заглядывала в окошко: — Вроде бы и Лизоньке пора подойти. Погостись, Бориска, еще. Не придет Лизонька, а темнеть станет — я провожу.
— Ну! Я и сам ничего не боюсь.
Ему не хотелось уходить. Пусть придет тетя Лиза и его потом проводит до дому. Бабушка Клавдея дорогой всегда рассказывает интересное, но тетя Лиза рассказывает еще интереснее. Только вот где же она? Почему ее так долго нет? Борис спросил об этом Клавдею. Та подумала немного, глянула на Порфирия, на Дарью, уклончиво ответила:
— Да по рабочим делам она ходит… по всяким. Как тебе объяснить…
Но объяснять не стала и взялась рассказывать совсем о другом.
— Ходила я по осени в лес, к самым горам. Вижу, стоит комлистая лиственница, да такой высоты, что макушкой своей будто в самое небо уперлась, тучи плывут — цепляются за нее. В эту самую листвень когда-то молния упала. По всей длине борозду в коре огнем пропахала, а расколоть не расколола все-таки. Растет, живая. Хвоя с нее облетела, лежит на земле мягкая как кошомка. С берез листва осыплется, трещит, шуршит под ногами, ну, такая же болтушка, как и сама береза летом. Лиственница — нет, эта помолчать любит, не всякий и ветер заставит ее разговаривать. И опавшая хвоя у нее такая же печальница, тихая. Ну вот иду я, Бориска, мимо этой листвени, вижу — внизу у нее, в самом краю грозовой борозды, над корнями, словно бы пещерка в дереве выгорела. Черная, обуглилась, а величиной — зайцу спрятаться. С потолка этой пещерки не то чтобы капает, а, верней, тугой ниточкой тянется вроде как сок густой. Наплывает бугорком, становится столбиком, сосулькой. Лет за двадцать или за тридцать, может, сосулька такая натекла и закрепла, сделалась ровно стеклянная. Ударь — и на куски развалится. А в рот положи — конфета, леденец. И кислит, и сластит. Вот, получай гостинец. Положила на полку с осени и забыла.
— Бабушка, так это же канифоль, только черная, — сказал Борис, недоверчиво оглядывая темный сплав.
— Канифоль я знаю, миленький. Та горькая, а эта вкусненькая. По-нашему эту штуку «соселкой» зовут. Ты попробуй. Эх, хороша!
И Борис с удовольствием принялся сосать таежные «леденцы». Клавдея между тем вынула из сундука большой лоскут яркой красной материи, и вместе с Дарьей они взялись вышивать его с разных концов. Шили желтыми, словно бы золотыми, нитками. Мальчик спросил Клавдею:
— Бабушка, а это что такое?
— Да так просто…
В избе нагрелось. Печка стала малиновой Бурлили в чугунке сушеные грибы, распространяя вкусный, крепкий запах. Клавдея и Дарья все шили. Ленка выпросила у матери крошечный обмылок, распустила его в воде, надрезала, развернула крестиком конец соломинки и, ликуя, надувала цветастые пузыри. Борис присоединился к ней. У мальчика пузыри выходили еще красивее и больше, и Ленка мучилась своей незадачливостью. Борис придумал запускать их под потолок, струей воздуха подгоняя все выше и выше, пока пузырь не настигала радужная погибель. Задрав кверху головы, они ходили по избе, хохотали и дули на пузыри — то по очереди, то оба враз. Дарья кричала им:
— Тихо! На печку не наскочите. Сожжетесь.
В такой момент как раз и вошла Лиза.
— Ой! Да что же это? Боренька! Сыночка мой…
Она выговорила «сыночка мой» и онемела. Эти слова сорвались с губ так легко и так просто, что Борис на них и внимания не обратил. Мало ли женщин даже на улице называли его «сынком»? Клавдея чуть охнула, собрала в комок свое шитье и кинулась к печке, чтобы подвинуть на самый пыл чугунок. А Лизе казалось, что она сделала непоправимое, и, распутывая застывшими пальцами туго затянутый узел платка, молча стояла у порога. Дарья это заметила. Спокойно встала, помогла Лизе снять платок, подтолкнула ее в плечо:
— Умывайся. Заждались мы тебя. И ребята изголодались.
Лиза пошла к умывальнику, не смея взглянуть на сына, пока не отхлынет с сердца испуг. А мальчик подумал обиженно: «Даже ни о чем не спросила».
Лапша сварилась, и все стали садиться за стол. У Лизы исчезла связанность, она уже свободно расспрашивала Бориса, как он добрался сюда в такую метель, хвалила за смелость, и у мальчика обида прошла. Только Порфирий по-прежнему лежал на кровати лицом к стене. Лиза нагнулась к нему, тронула за плечо:
— Порфиша, обедать.
Он приподнялся на локте:
— Болит голова. Не хочу… Без меня пообедайте.
Но Дарья от стола сказала ему строго и требовательно:
— А ты садись все одно. Похлебаешь горячего, и голове полегчает.
Порфирий занял свое место в переднем углу. Поморщась, проглотил первую ложку. Он любил лапшу с грибами, но все же сморщился, делая вид, что это от головной боли. Тогда можно будет меньше ему разговаривать.
А Лиза сразу заулыбалась.
— Василий Иванович к нам из Читы приезжает.
У Порфирия сбежало мрачное выражение с лица. Он опустил ложку, не донеся до губ.
— Откуда знаешь?
— Сказал Нечаев. Не знаю, верно, нет ли. Терешин тоже порадовался. Как раз, говорит, в самую пору.
— Да пора-то, она всегда для Василия Ивановича та самая. — Порфирий теперь стал хлебать лапшу торопясь, будто уже собираясь побежать навстречу Лебедеву. — Хватит и мне валяться. Однако завтра и я в мастерские пойду.
— Алексей Антонович тебе из дому выходить пока не велел, — возразила Клавдея, — сам говоришь; болит голова. И ногу вон как волочишь.
— Моя голова и не это выдюживала, — скороговоркой сказал Порфирий, — а пойду — так и ноги за мной пойдут.
Он заметил, что Борис глядит на него с ребячьим восхищением, и ему сделалось досадно на себя. Получилось — похвастался. А перед кем? Порфирий помолчал с минуту и, уже весь устремившись к жене, теплея во взгляде, спросил ее:
— А ты, Лиза… почему ты сегодня так припоздала? Тоскливо мне было тебя дожидать…
Она замялась. На улыбку Порфирия не ответила улыбкой.
— Да так, задержалась, — проговорила уклончиво. И махнула рукой: —А!.Ладно… Не хотела я сейчас. Порфиша… Ну, все одно, не могу… С утра Гордей Ильич мне сказал: «Ступай на мельницу и проверь, сделано там по-нашему или ничего, не сделано». Я прихожу. А у ворот — полицейский. И на меня как зыкнет: «Кто такая> Зачем?» Я ему говорю: «Это ты кто такой и зачем?» Он: «Меня здесь сам господин Сухов поставил. А тебе я дам сейчас такой от ворот поворот, что и родных своих не узнаешь!»
— Ого! — вырвалось у Бориса.
Лиза не расслышала, наклонясь к Порфирию, говорила:
— Ну чего я с ним сделаю? Думаю: может, шашкой он и не зарубит, а оттолкнуть его у меня все равно силы нет. И никак не пройдешь мимо, заступает дорогу. Спорим мы с ним, шумим друг на друга, и народ со всей улицы собирается. Вот, думаю, и ладно. Это не его сила подходит — моя. Одну меня он отпугнуть горазд, а ну-ка, если толпой на него все двинемся! Хотя рабочих вокруг меня вроде и нет, так, с соседних дворов подошли, да ведь правду начни говорить, думаю, — чью душу это не тронет? А мне бы только в ворота пробраться. И вот говорю я людям: «Ну, скажите, чего он стоит? Кого он здесь охраняет? Так у тюрем часовые только стоят. А на мельнице не острожники, не варнаки — работают честные люди. Почему он их запер, как в тюрьме? Почему он боится, если зайду я туда? Красть мне там нечего, мне с людьми с рабочими поговорить…» Ох, Порфиша, — и Лиза прикрыла лицо руками, — как тут загудел народ… И совсем я поверила: подхлынут сразу все к полицейскому, и он, как заяц, сразу в кусты убежит… А тут… Порфишенька, гляжу, Дуньча с Григорием вперед выдвигаются кричат: «Опять она мутит! Да ведь это каторжница, воровка прожженная! Кто не знает ее? До нитки нас обокрала. Вчера у Василева деньги вымогала, теперь сюда пришла народ бунтовать…» И поняла я тогда, что люди вокруг вовсе не за меня, а против меня. Черносотенцы. Чуток подзудят их Дуньча с Григорием — и бросятся бить. И еще поняла: Василевым они подговоренные, знал он, что пойду я на мельницу проверять. Как тут быть? И вот я отхожу, отступаю к забору, а в меня уже комья всякие, палки летят… И стыдно мне стало, ох, как стыдно! Не того, что на людях бесчестно славят меня Дуньча с Григорием. Стыдно, что стою бессильная против них. Метнулась бы навстречу, да знаю, ни к чему, просто зазря погибнуть могу… Так и ушла я… Переулками…
Борис перестал есть, сидел, угрюмо насупившись, лицо, излом бровей — все говорило: а я бы не ушел. Ленка притихла; ей припомнился убитый отец, короткий широкий гроб и мокрая, тяжелая земля, в которую его зарывали. Дарья тоже слушала не дыша. Клавдея сцепила руки, глядела вниз, в пол. Ей мерещилась другая картина: вздрагивающие стены бревенчатой мельницы, холодные, рубчатые сосульки над головой и хлопья пены, мелькающие перед глазами, когда она, спасаясь от Черныха и Якова, пряталась с листовками. Порфирий встал.
— Ну, нет, дома больше я не сижу! — и схватился за бинт.
Лиза поймала его за руку, заговорила быстро:
— Порфиша… Порфишенька, да я ведь когда пришла к Гордею Ильичу и ему рассказала, так мы сразу же вернулись с дружинниками…
Порфирий ее не дослушал. Вырвался, выскочил из-за стола и заходил по избе, волоча правую ногу.
— Землей, каменьями кидать! — хрипло выкрикивал он. — Поглядим, кто в кого шибче кинет… Воровкой тебя ославили… У-ух! Чем доведется ославить их? Каждого такого… — Гнев все сильнее охватывал его. — И ежели этот проклятый змей Василев теперь штыками, шашками, черной сотней богатство свое огородить хочет, так…
Он круто повернулся и столкнулся с Борисом. Клавдея не успела подняться, перехватить мальчика.
— Папа! Мой папа…
Бориса тряс такой же гнев, как и Порфирия.
— Папа? Он тебе…
Лиза подбежала, схватила Порфирия за плечи.
И не выдохнул он последние слова, подавил их в себе. Провел ладонью по лицу. Вяло опустил руки.
— Иди… Знаешь, иди отсюда, малец. Богом прошу, — выговорил с тяжелой одышкой. И завел руки за спину. — Приди потом… как-нибудь…
17
Домой!..
Где бы он ни был, близко ли, далеко; кто бы ни ждал в нем, мать ли, жена, малыши или вовсе никто; есть ли там свой угол, крыша над головой или это только воздух, которым счастливо дышалось когда-то, — дом есть дом, и тянет к себе он каждого человека.
Павел и Устя ехали домой. Где был их дом? Их счастье? В Моршанске, откуда в Сибирь приехала Устя? Или в Неванке, где вырос Павел? А может быть, у родника в горах Зерентуя, где Устя впервые желанной стала Павлу? Или в березовом перевеске у станции Оловянной, где Устя стала Павлу женой? Все равно — они ехали домой. Домой! Из кровавой Маньчжурии, где смерть стерегла солдат на каждом шагу, а их пощадила — оставила Павлу на память о себе только багровые рубцы по всему телу.
Они много раз советовались между собой, куда им уехать после войны. И Павел соглашался забыть и свою Неванку, где мало выпало радостей для него, и Шиверск, обернувшийся такой страшной бедой, и даже холодную, порожистую Уду, с которой был связан весь труд его и все думы. Забыть и уехать в Моршанск. От суровых, скалистых гор и черной тайги к зеленым муравчатым равнинам, к нежно-белому цветенью яблоневых садов. Пусть родина Усти станет их общей родиной. Пусть яблонька, которая баловала своими плодами Устю-девчонку, побалует теперь ее любимого. А для георгиевского кавалера, наверно, хорошее место на земле и там найдется. Но чтобы все это сбылось, нужно было сперва приехать в Тайшет. 23-й Восточно-Сибирский полк квартировал в Тайшете, и только по прибытии туда могли быть уволены призванные из запаса солдаты.
Бегство Павла с каторги было раскрыто. Он сам помог этому, когда после заключения мира с Японией в штабах стали тщательно выверять списки оставшихся в живых солдат. Павел мог бы путать следы, не так уж прилежно их стремились бы и найти, но он не хотел этого. Он любил правду и ненавидел лож. Он сам рассказал о своем побеге с каторги. За раны, за кровь, пролитую во славу отечества, ради четырех «Георгиев», полученных за смелые подвиги, неужели отечество его не простит? Он верил в это, он не мог не верить, потому что в любые опасности, в любой замкнутый смертью круг его всегда вела только одна мысль — об отечестве. И если он все же остался жив — его сохранила, оберегла, помимо любви Усти к нему, еще и его любовь к отечеству, к родине. В это он тоже верил.
Об истории Павла доложили самому командующему всеми вооруженными силами на Дальнем Востоке генералу Линевичу, сменившему Куропаткина. Случай был исключительный: беглый каторжник — и солдат, покрывший славой русское оружие. Павла представили Линевичу. Престарелый генерал долго рассматривал Бурмакина. Вот он, суворовский чудо-богатырь. Линевич глядел и покачивал уже слегка трясущейся головой, припоминая лермонтовские стихи: «Да, были люди в наше время, могучее, лихое племя…» Мало, мало встречается нынче таких солдат. Молодец! Все в его пользу: подвиги, честное лицо и даже примерная выправка.
— Ну, вот что, голубчик, — сказал Линевич, обнимая Павла и припадая к его плечу длинной серебристой бородой, — спасибо тебе от моих седин за геройство твое. А что касается прощения за побег с каторги, и не токмо за побег, а за само деяние, свершенное противу закона, — Линевич пожевал сухими губами, — в том я не властен. Сие — только от государя. Но я тебе обещаю добиться и прошения государева. Я напишу, будь спокоен.
Слово Линевича было надежной охраной, пока у Павла на плечах армейские погоны. Сними он их — и так ли потом охранят георгиевские кресты? И потому нужно было ждать обещанного прощения, не снимая погон. Приехать вместе с полком в Тайшет и там ждать. Может быть, оно придет даже прежде, чем полк доберется до места. Так сказал Павлу командующий, еще раз обнимая его при расставании.
А эшелон двигался на запад медленно. В сутки делал всего по нескольку десятков верст, а иногда неделями стоял в тупиках и на запасных путях.
Они погрузились в вагоны на маленьком разъезде близ Сыпингая еще в начале тускло-зеленого октября, когда длиннокосые китайцы, одетые в узкие синие шаровары и куртки из неизносимой «дабы», сновали среди русских солдат, выкрикивая «фа, фа», и предлагали нарезанный кубиками теплый, круто сваренный бобовый кисель, а. нежно-смуглые китаянки, переступая маленькими ногами-колодочками, продавали офицерам бумажные цветы, похожие на живые, и живые цветы, похожие на бумажные. Теперь за тонкими стенками товарных вагонов, приспособленных под перевозку солдат, ползли назад бесконечные снега и глухие, безлюдные тайги, бушевали визгливые метели, а морозы рвали рельсы на перегонах. Томили бессоницей длинные, темные ночи. Голод заставлял солдат то и знай кипятить чай, бросая в котлы вырытый из-под снега брусничник или «чагу» — березовые гнилушки, пропитанные весенним соком и почерневшие за лето, как смола. Живая грязь, ползающая под сопревшими от пота рубахами, кидала в бессильную злобу — не было ни бань, ни белья на перемену.
Две узкие стальные полоски среди снегов — единственный путь. А позади — напор сотен тысяч солдат, стремящихся также скорее попасть домой. А впереди — пробки из эшелонов, кипящих гневом от невозможности пробиться.
Устя ехала в офицерском вагоне. Их было там несколько сестер милосердия, и галантности ради офицеры им уступили отдельное купе. Больших хлопот стоило Усте попасть в один эшелон с Павлом. Она поехала бы и как попало, хоть на буферах — ей вовсе не хотелось заходить в офицерский вагон, — но куда же сядет она одна, если ее остальные подруги просто сомлели от радости, что им даны такие удобства?
Табак, вино и карты — этим был заполнен весь досуг офицеров, все двадцать четыре часа В сутки. Потом избыток досуга потребовал еще и любви. Сестры милосердия были хорошенькие. И купе, в котором за одеялами, спущенными с потолка, они ехали, скоро потеряло для офицеров свою таинственность и неприступность.
Павел кусал от досады губы. Изменить что-либо он был бессилен. Он не боялся за Устю и не сомневался в ней. Ревнуют только тогда, когда не верят. А Усте он верил безгранично. Раздражало то, что Устя должна видеть и слышать изо дня в день этот бесшабашный разгул. Деваться некуда, из. вагона не выпрыгнешь.
Когда на нарах теснота, висит промозглый воздух, по телу табунами ползают вши, хочется есть, а поезд мертво стоит и стоит на станциях, на разъездах и прямо на перегонах, — кого не затрясет лютая злоба? К кому? К тем, кто виновник этих долгих страданий после того, как и война уже кончилась. И к тем, что может тут же рядом ехать, нежась, бражничая и целуя чистые девичьи руки — руки, которые многим из едущих в эшелоне солдатам обмывали II перевязывали раны. Но злобиться на начальство запрещалось уставами. Что делает начальство — ни обсуждать, ни осуждать нельзя. Думай об этом один, сам с собой, и говори сам с собой, ночью, вцепившись зубами в скатку шинели, брошенную в изголовье. Открыто злобиться было можно — и это поощрялось — на тех, кто задерживал в пути эшелоны. Об этих недругах солдат говорили им офицеры на бесконечных стоянках, об этих недругах читались в эшелонах приказы командующего войсками генерала Линевича, которому верили и которого солдаты все-таки любили, сами не зная за что, как положено было солдатам любить царя и бога, тоже не зная за что.
Эти недруги были названы стократ: рабочие, железнодорожники, забастовщики. Это они, и никто больше, держат на путях воинские поезда, это им нужно, чтобы солдат точили вши и губили болезни…
И вместе с другими солдатами Павел на станциях ходил, выискивал рабочие стачечные комитеты и властно брал за грудки какого-нибудь «старшого» из комитета. Особенно возненавидел он всех деповских и с ними заодно паровозные бригады. Павлу казалось, что любой паровоз может дымить, свистеть, крутить колеса, таща за собой эшелон, стоит только этого захотеть машинистам, смазчикам, кочегарам — всем тем тощим, изнуренным, пропитанным насквозь мазутом и угольной гарью людям, имя которым общее: деповщина. И когда он видел в тупиках рыжие от ржавчины паровозы, его распирал гнев: нарочно сгубила «деповщина» машины.
С Устей он встречался, разговаривал, глядел ей в глаза каждый день, потому что их эшелон стоял тоже каждый день. По шпалам они уходили далеко от состава и, счастливо ловя губами свежий, морозный воздух, считали дни, когда приедут в Тайшет, а потом — в припорошенные мягким снежком яблоневые сады Моршанска. Солдаты над ними не смеялись, не провожали хлесткими словечками — все знали, какая чистая и трудная любовь свела Павла и Устю. Офицеры своими любезностями также редко досаждали Усте Они считали ее достойной уважения. Кто-то шутя назвал Устю «княгиней Трубецкой», и эта кличка закрепилась за ней, не неся в себе оттенка иронии. Да и нельзя было не уважать Устю еще и потому, что Павел — кавалер «Георгия» всех четырех степеней. По уставу офицеры обязаны первыми отдавать ему честь.
Пробившись как раз в день Николы-зимнего сквозь иркутскую пробку, Павел с Устей вздохнули свободно. Теперь уже скоро, скоро. Говорят, отсюда пассажирские поезда за сутки доходят до Тайшета. Недолго, наверно, проедут и они. Но уже в Иннокентьевской их задержали на три дня, а на следующем разъезде ночью загнали и вовсе в тупик, паровоз отцепился, и состав быстро закидало снегом.
Утром возле эшелона появились торговки, пришли из ближней деревни. Они принесли на коромыслах в ведрах, как воду, топленое молоко, в корзинах — груды вареных яиц, куски зажаренного мяса. Солдатам покупать было не на что. А цены на все торговки запрашивали страшные.
Подошли от стоящей в стороне избушки двое — старик и старуха. Принесли в корзине, вздетой на палку, несколько стоп пропитанных маслом блинов. Они подошли к поезду с какой-то торжественностью, долго выбирали вагон, против которого опустить наземь корзину. И все переговаривались между собой:
— Станем тут, Евдокея.
— Смотри, Евдоким, вот солдатик на нашего вроде похож.
Павел спрыгнул в снег, звеня своими крестами и медалями. Сколько лет он не то что не ел, а даже не видел блинов! Взять на последние деньги угостить блинами Устю. Морозец ему покалывал щеки, от корзины поднимался легкий парок. Павел подал старику горстку медных монет.
— На все, сколько выйдет.
Евдоким замотал головой и слезливо сморщился. Бабушка Евдокея положила Павлу в протянутую ладонь теплый блин, перекрестилась.
— Помяни, солдатик, раба божьего Николая.
Старик, всхлипывая, прибавил:
— Внучонка нашего. Единственного. Годовщина сегодня сполнилась, как царь на чужбине его загубил.
Кто-то из-за спины Павла спросил:
— Убитый в Маньчжурии?
Бабушка Евдокея ответила:
— Скончался от ран.
— Да-а… Вот она, жисть человеческая…
Стариков обступили солдаты, чинно каждый взял по блину, сняли шапки, повернувшись к востоку, сотворили крестные знамения:
— Помяни, господи, во царствии твоем раба твоего Николая.
И потом молча стояли, страдальчески глядели, как в тихом горе трясутся согнутые плечи стариков…
Павлу всю ночь мерещился дед Евдоким. Сидя на кромке нар, в ногах у Павла, пожилой солдат глухим, хрипловатым голосом рассказывал кому-то не то притчу, не то легенду:
— Жил на свете царь жестокий и подозрительный. Палачи секли голову каждому, кто худое слово о нем сказал или, может, только помыслил. И взроптал народ, собрался у дворца, попрекать стал царя за жестокость его. Не ворохнулась совесть царская, махнул он рукой, и холопы его мечами скосили взроптавших, всех до единого. А тела убитых свезли и в быструю реку сбросили. Осталось перед дворцом, где допрежь росла шелковая трава-мурава, поле кровавое, алое. Так три дня стояло оно, пока впитала в себя земля кровь народную. На четвертый день вышел царь, стал на средину поля, топнул ногой: «Вот она, моя сила и власть! Кто посмеет слово сказать против меня?» Глядь — на поле ростки из земли пробиваются, бугрится земля. Подымаются из нее острия пик, мечей, шишаки медных шеломов, а потом головы, плечи. И неисчислимое выросло на поле войско. Из каждой капли крови народной — витязь. И спастись царю с поля некуда, кругом рать гневная, всюду гибель ждет царя…
Оба, и Евдоким и солдат-рассказчик, спутывались в сонном сознании Павла, уходили, отдалялись куда-то, а потом опять голос солдата звучал тихо и горестно:
— …Посеял он кровь народную, а взошла погибель для него самого. Вот она правда! Только ведь те-то, кому посек царь головы, не встанут уже, ихняя жизнь до сроку оборванная…
Было как-то особенно холодно в эту ночь. Ветер сочился сквозь тонкие стенки вагона, и Павел ежился, подтягивал ноги, чтобы согреться, перевертывался с одного бока на другой. Сон у него все время прерывался, и Евдоким то уходил, то снова приходил, и снова звучал глухой голос солдата-сказочника…
Утром Павел силился припомнить, от кого он еще раньше слышал такое же. Может, не в таких словах, а по сути своей похожее И еще странно было Павлу: столько смертей видел он, а поминки незнаемого Николая, внука Евдокимова, почему-то вдруг без меры разбередили душу. С чего? С какой стати?
Павел обо всем этом рассказал Усте. Они стояли в хвосте состава, прячась за вагон от резкого северного ветра, и глядели, как неубывающая цепочка солдат с котелками в руках медленно подвигается у обмерзшего, единственного на разъезде, колодца. Эти хотели напиться воды. Другие, скорости ради, набивали котелки снегом. Устя зябко прижималась к Павлу плечом, говорила ему своим ровным, бестревожным голосом:
— Чего мы с тобой не пережили, Паша! А пережили. Зачем же теперь еще томить себя тоскливыми думами? Это все от усталости, Паша, от той тяжкой дороги. Приедем в Тайшет, а там… Голубенок мой, теперь только свет и радость у нас с тобой впереди! Сколько перетерпели, малость самую осталось.
— Знаю, Устенька. Дни, минуты считаю. А вот влепились же слова про жизни человеческие, до сроку оборванные, никак нейдут из головы. Сколько людей жить бы могли, как мы с тобой! А нету их. И жизни ихние никто уже не проживет. Под пулями лежал, об этом не думалось, а теперь вот пришло — и думаю.
— Так потому и пришло, Паша, что душа в этой езде вся исстрадалась. Вот приедем…
На этом разъезде, в тупике, эшелон простоял больше пяти суток, и каждый день, встречаясь, Павел и Устя говорили только об одном: скорее бы добраться домой. Когда полное счастье совсем уже близко, о чем другом еще говорить? Павла теперь редкую ночь не давили тягостные, беспокойные сны, но он их не рассказывал Усте. Зачем тревожить? Правду она говорит: это все от усталости. Надо как-то перетерпеть. Перетерпеть голод, грязь, вшей, сверлящих тело, и эти остановки, остановки. Солдат-сказочник про царя жестокого притчи рассказывал… А царь Павлу всю грудь крестами увешал, в почет возвел и простит побег с каторги. Стало быть, этот царь не жестокий. Жестокие, без сердца, без жалости, забастовщики, те, кто в снегу заметенные эшелоны с солдатами держат…
На шестые сутки из Иннокентьевской тендером вперед прибежала «овечка» — маленький паровозик, — подцепилась к составу и поволокла его, задыхаясь даже на самых легких подъемах. Резво стучали колеса на стыках рельсов, тоненько голосил паровоз, пробегая мимо открытых семафоров. Солдаты теперь пели песни, топтались в плясках вокруг железных печей.
Под вечер у блок-поста эшелон замедлил ход, и в вагон, где ехал Павел, запрыгнул какой-то мужик в старом, промасленном полушубке.
— Братцы, дозвольте с вами подъехать до полустанка. Двенадцать верст, — сказал он, в доверчивой улыбке обнажая крупные редкие зубы.
Солдаты ответили хором:
— А чего же? Езжай. Не жалко.
Мужик пристроился к печке поближе. Он был без рукавиц и никак не мог отогреть свои толстые, скрюченные пальцы с обломанными ногтями — сидел и держал их над самым огнем. Лицо мужика было крепко пропитано маслом и угольной пылью, и оттого морщины на лбу и возле глаз казались нарисованными. Щеки и подбородок обросли щетинистой бородой, уже чуть с проседью. Он оказался очень разговорчивым, щурил припухшие от ветра и мороза глаза и то и дело растягивал в улыбке мясистые, тяжелые губы. Речь свою пересыпал сибирскими, чалдонскими словечками «тожно», «лонись», «хрушкая» вместо «тогда», «прошлый год», «крупная», — и это в нем Павлу понравилось больше всего: одного с ним корня мужик.
А тот рассказал, что зовут его Панкратом, работает он в Иннокентьевской на угольной эстакаде и едет к брату погостить:
— Лонись брат приезжал, а теперь мой черед. Тожно еще уговорились летом повидаться, голубики вместе побрать, хрушкая ноне была, да не пришлось вот до зимы до самой…
— Вас бы, чертей, не в вагон к себе сажать, а под поезд пихать бы, — добродушно проговорил кто-то из солдат. — Как вы нас везете? Измаялись мы все. А вам одно — забастовки.
— А мы не измаялись жизнью нашей тяжелой? Как думаешь — с жиру бесимся? — Панкрат провел пальцем по испитому лицу и грудью подался вперед. — Бастуем, так не ради себя только, а чтобы и вам, как вернетесь домой, полегше жилось бы. Тоже и вы, поди, каждый нам брат: рабочий либо хрестьянин.
— Ну, этим ты нам зубы не заговаривай, насчет того, что будет потом, — вмешался другой солдат. — Вы теперь тянете жилы из нас своими забастовками. Третий месяц едем — доехать не можем.
— Это кто-то, братцы, говорит вам злую неправду, — покачал головой Панкрат. — Бастуем мы, верно, а воинские поезда ничуть не задерживаем. Изо всех сил бьемся, чтобы поболее пропустить.
— Оно и видно!
— А как без паровозов? Начальство дорогу нашу оголило, добрые машины угнали. Что сделаешь на старом хламье? Туда войско полтора года везли — а оттуда за два месяца разве всех вывезешь?
— Работали бы лучше, а народ не мутили!
Панкрат помял свои жесткие, негнущиеся пальцы.
— Это вас мутят, братцы, против рабочих настраивают. Властям это нужно. А нам для солдат делать худо корысти нет никакой.
— Против царя вы пошли!
— Потому, что царь пошел против народа…
Павел издали слушал спор, но в него сам не вмешивался. В приказах Линевича ясно было сказано: в задержках воинских эшелонов виновны только рабочие. А этот говорит — и, похоже, правда — корысти рабочим нет никакой. Ну, какая и в самом деле может быть корысть у Панкрата? Полушубок истрепанный, штаны тоже в мазуте, от угольной пыли коркой скоробились — есть ли другие? — руки в трещинах… И припомнился состав барона Бильдерлинга с награбленным в Маньчжурии имуществом, под который тогда, в Оловянной, отняли у санитарного поезда паровоз. Это сделали тогда не рабочие. И припомнилась встреча с каким-то Арсением среди госпитальных палаток под Мукденом. Человек, наверно, то же самое собирался сказать, что сейчас говорит Панкрат. Павел тогда не дослушал, не стерпело солдатское сердце — противник впереди, а солдату пришлый человек указывает: «Оглянись, противник твой дома, в России. Парь — твой заклятый враг!» Теперь война кончилась, с японцем помирились, но Павлу опять показывают: «Противник твой дома, в России. Твой заклятый враг — рабочие!» И это говорят генерал Линевич, офицеры. Как разобраться? Кто подлинный враг? Кому поверить: Линевичу, офицерам или Панкрату? Ваня Мезенцев когда-то тоже как Панкрат, говорил… Павел тронул кресты на труди. А это ведь царская награда…
Поезд замедлил ход, остановился Панкрат пожал руки ближним к нему солдатам и спрыгнул в снег. Солдаты проводили его дружескими словами. Павел подошел к двери. Он увидел, как Панкрат бредет по сугробам вдоль состава, почему-то не отдаляясь от него. Через минуту свистнул паровоз, вагоны лязгнули буферами, и под колесами заскрипели мерзлые рельсы. Панкрат постоял и вдруг на ходу поезда вскочил в соседний вагон.
«Чего же он — просился только до этого полустанка, а поехал дальше? — подумал Павел. — Стало быть, не доехал куда надо».
— Эй, Бурмакин, — крикнули Павлу, — шибко сквозит, закрой дверь.
Он оставил узкую щель. Выставил ветру голову и плечо — освежиться. Снежная пыль острыми колючками секла ему лицо. Поезд шел по насыпи, мотаясь на закруглениях. Убегали назад короткие железные столбики, расставленные обочь насыпи Изо всех вагонов лились песни. Когда поезд идет — весело. Запели снова и товарищи Павла. Кто-то потащил его за рукав.
— Айда с нами. Плясать.
Павел собрался наглухо задвинуть дверь. Но в этот миг его так и обожгло: из соседнего вагона-спиной вперед под откос вывалился Панкрат. Из двери показался капитан Константинов и, грозя кулаком, прокричал страшное ругательство. Панкрат, несколько раз перевернувшись остался лежать ничком на снегу.
И только потом, когда весь состав пролетел мимо и начал втягиваться в выемку, Панкрат зашевелился, приподнялся и стал ползком взбираться на насыпь. Недоумевая, Павел не отрывал от него глаз, пока между ними заслоном не встала крутая осыпь выемки…
Он коротко рассказал о случившемся солдатам. Те зашумели, но быстро успокоились: «Ничего, раз остался живой». Кто-то спросил погодя немного:
— А за что его выкинули?
Павел только пожал плечами:
— Откуда я знаю?
Он отказался от песни, от пляски, от ужина и лег на свое место на нарах. Сильно болело сердце Вопрос солдата о Панкрате: «А за что его выкинули?» — почему-то теперь не давал Павлу покоя. За что в самом деле? Мужик, видать, очень хороший. Наверно, стал говорить такие же слова, как здесь, а в том вагоне, на беду его, оказался капитан Константинов. Вышвырнули человека… Павлу представились руки Панкрата, корявые, с обломанными ногтями. Свой ведь, рабочей человек…
Измученный, засыпая, Павел прикинул: «Однако к утру приедем в Черемхово. Сколько останется тогда до Тайшета? Малость поболее пятисот верст. Это хорошо. Уже проехали станцию Ангару. До Черемхова будет еще Лужки, Мальта… потом… Что же потом? Да, Белая, Половина, Касьяновка, Гришево… Невелик паровозик, а тащит состав здорово. Ишь какую ровную и веселую дробь выбивают колеса…»
Проснулся Павел от мертвой тишины. Приподнялся. Стали опять! Э-эх! А может, встречного пропускают? Ни звука…
Наконец по мерзлому снегу проскрипели неровные, усталые шаги, и чей-то простуженный бас распорядился равнодушно:
— Айда, во второй тупик загоняй. Чичас из Половины сказали: ранее как через трои сутки не примут. Паровоз велели в Мальту вернуть.
Павел упал на свою уже успевшую настыть постель и скрипнул зубами. Вот тебе и Черемхово!
18
Лебедев добрался до Шиверска только к средине декабря. Ему не хотелось ехать на пассажирском. Он подсаживался то в один, то в другой воинский эшелон, чтобы поговорить с солдатами. А на больших станциях задерживался для установления связей с рабочими комитетами. И все это время он постоянно натыкался на сложную пестроту в настроениях.
Чита пылала революционным накалом. В ней полным ходом шла подготовка к восстанию. Рабочие запасались оружием, и не по мелочам, а сразу крупными партиями, вплоть до того, что захватили силой склад оружия у железнодорожного батальона и взяли себе все восемьсот винтовок, хранившихся там. А немного погодя разгрузили тринадцать вагонов с винтовками, прибывшими на воинский склад! И отобрать потом это оружие у рабочих не посмел даже начальник гарнизона генерал Холщевников. Впрочем, не то что не посмел — не знал, как отобрать. Дружинники попрятали винтовки по дворам и квартирам, и заставить рабочих сдать оружие можно было, только наведя жерла пушек на всю железнодорожную слободку, но пушек у Холщевникова как раз и не было. Совет рабочих, солдатских и казачьих депутатов неуклонно расширял поле своей деятельности. Командовал движением по всей Забайкальской железной дороге, писал призывы к крестьянам о захвате кабинетских, монастырских и казенных земель, засыпал прокламациями проходящие воинские поезда. Большевики Бабушкин, Курнатовский, Костюшко действовали в Читинском комитете решительно и смело, так, как любил действовать и Лебедев.
Но если Чита пылала революционным огнем — Иркутск тлел и трещал, как сырые дрова, оставшиеся без подтопки Кого только тут не оказалось в комитете! Осколки старых групп народовольцев и народоправцев, бундовцы, анархисты, тупые громилы Махайского и неудержные болтуны эсеры. Тон в комитете задавали меньшевики. Все спорили, дискутировали между собой, спорили с таким видом и жаром, будто одной силой слов можно было взорвать самодержавие. Здесь мало верили в восстание и потому не стремились к нему. Здесь искали любые другие пути революции, только не восстание и не захват власти рабочими. Целую неделю провел в Иркутске Лебедев, выступая на митингах и собраниях и ломая дряблые настроения комитетчиков, но все же уехал с тягостным чувством: в решительный час здесь зазвучат не выстрелы, а речи.
Черемхово, Зима, Тулун хранили спокойствие, прислушиваясь к тому, что происходит у соседей с востока, в Иркутске и в Чите, и у соседей с запада — в Красноярске, Иланской и Шиверске. А слухи приходили противоречащие и путаные. Приезжали сюда агитаторы и агенты с разной окраской, и каждый силился настроить рабочих на свой лад пока у тех не выработалось свое отношение, вроде. «Как люди так и мы». А «люди» в Иркутске были далеко не такие, как в Чите и в Красноярске. Иркутск же к этим станциям был ближе всего и потому как никак влиял больше.
С еще более пестрыми настроениями шли воинские эшелоны. Были такие, где Лебедев последовательно перебирался из вагона в вагон по всему составу и обстоятельно разговаривал с солдатами. Его речи слушали, затаив дыхание, — это было для солдат то самое драгоценное слово правды, которое они искали повсюду и не могли найти. А были и такие эшелоны, где агитаторов попросту выбрасывали из вагонов, как это случилось с Панкратом. Что влияло на эти настроения? Всякое. Больше или меньше в вагоне оказывалось солдат из рабочих, а если из крестьян — то какого достатка. Какие были в полку офицеры и с какими потерями полк воевал. С первых ли дней войны сражались солдаты, терпя горечь всех поражений, или подъехали в Маньчжурию, когда уже шли переговоры о мире. Сколько до Лебедева побывало у них на пути агитаторов и о чем агитаторы говорили. Случилась ли у солдат лишняя смена белья и долго ли простоял эшелон в тупике на последней станции. Все это сложенное вместе и придавало беседам Лебедева с солдатами всякий раз свои оттенки. А в целом он чувствовал: мало, донельзя мало профессиональных революционеров работает в проходящих эшелонах и, должно быть, еще меньше работает там, на месте, в Маньчжурии.
Ах, если бы всех солдат зажечь мыслью о восстании, о борьбе плечом к плечу с рабочими, с теми крестьянами, которые сейчас стихийно гремят помещичьи усадьбы! И эта сила потом ворвалась бы и растеклась по всей России, ударила своим могучим солдатским плечом… Но получается пока иное… А чем туже заклинивается пробка из воинских эшелонов, тем больше ярости закипает у солдат, ярости, обращенной уже против рабочих и против революции.
После манифеста 17 октября минуло два месяца. Объявленные свободы, как и ожидали большевики, остались только на бумаге, а те, что силой взяли себе сами рабочие, правительством постепенно отбирались опять. Но все же в одном пока было легче: не так нагло хватали жандармы революционеров. Митинги и собрания проводились открыто. Можно было даже готовиться к выборам, памятуя, что и эти свободы объявлены в манифесте.
Лебедеву из Читы хотелось вернуться в Красноярск. Он как-то особенно свыкся с этим городом, полюбил его. А больше всего тянула его в Красноярск надежда добиться теперь освобождения Анюты. Выручить из тюрьмы и Степана Дичко с Мотей! Но Красноярский комитет сообщил, что им троим будет устроен побег, и дал указание Лебедеву — остановиться в Шиверске, помочь товарищам. Лебедев и сам понимал: да, это очень нужно. Восставшие, к примеру, Красноярск и Чита не добьются победы даже на своих участках железной дороги, если между ними будут лежать города, не готовые к вооруженной борьбе.
На платформе шиверского вокзала Лебедева встретил Порфирий. Сухой и сильной своей ладонью сжал ему руку.
— Вот хорошо, что ты к нам приехал. Как теперь тебя называть? По-старому? Или заново имя сменил?
— Пока остаюсь Егором Ивановичем. Куда мы отсюда?
— Коль не против — к Ивану Мезенцеву. Я бы к себе, да у нас теперь шибко тесно. Еще Дарья с девчонкой живет.
— Веди к Мезенцевым. Там у меня старый приятель есть — Александр Иванович, Саша. А ты что это, Порфирий Гаврилович? — спросил он и вгляделся особенно пристально: — В шрамах лицо… Прихрамываешь.
— Пустяк… Это я сам себе. По неосторожности. Теперь все прошло уже.
— А как семья твоя? Все благополучны?
— Чего ж не благополучны? Все хорошо.
— Ну, тогда рассказывай, что в городе нового.
Они обогнули вокзальное здание и вступили в узкую улицу, словно стиснутую высокими сугробами снега, наметенного у заборов. Здесь не было никаких тротуаров, только промятая посредине санная дорога, которой пользовались и пешеходы. Похлопывая себя по бокам лубенеющими на морозе рукавицами и чуточку приволакивая правую ногу, Порфирий стал подробно пересказывать Лебедеву новости. Дошел до событий самых последних дней.
— …И вот тут, Егор Иванович, начинается такое, будто гнули мы, гнули к земле за вершинку дерево, хотели сломить его, а оно не сломилось и обратно разгибаться взялось. Посуди сам. Объявили у нас восьмичасовой рабочий день, как и повсюду. После забастовки так и стали работать. И начальство этому покорилось — вроде бы покорилось! А третьего дня наши объявления все посрывали, и опять поворот на старое. Вызвали мы начальника, Игнатия Павловича. Пожалуйста, он без слов пришел к нам в комиссию, вообще человек нам сочувствующий. Но, говорит, ему самому дан приказ свыше — восемь часов не признавать. Ну и вот, столкнулись мы, так и замерли: и он и мы пока ни туда ни сюда. Бастовать снова? Сам знаешь, из денег рабочие вовсе выбились. И опять же солдат из Маньчжурии вызволять нужно, надо продвигать эшелоны. Страх до чего измученный едет народ.
— Ну и как же, сколько часов вы работаете?
— Работаем пока восемь часов. А нам заявлено, что в таком разе и платить будут меньше. Мы потребовали, наоборот, прибавки еще. А нам заявлено, что никакой прибавки не будет, потому что закон о рабочем дне не изменен. Мы сказали, что закон изменен: мы сами его изменили. А нам говорят: «Нос не дорос у вас до этого». И вот тут, Егор Иванович, и есть что-то такое, чего я не то что не пойму, а вот… соединить не умею. Назвали себя мы хозяевами, а хозяева получились неполные. Того нам нельзя, другого нельзя, третье не моги, а четвертое мы сами не можем или не умеем взять…
Лебедев сосредоточенно молчал, думая, что в Чите меньше, а в Иркутске больше, но по существу ведь тоже самое говорили ему рабочие.
— …Или так. Царскому манифесту мы, понятно, и сразу шибко не верили, но все-таки — манифест, обещание насчет наших прав, — продолжал Порфирий. — А с неделю назад выбирали у нас гласных в думу городскую — все прошло опять, как и прежде. Хотя выбирали вроде бы ото всего города. Рабочим никакого права не дали. Кого выбрали? Тех же Баранова, Василева, Гурдуса, Федорова… Даже Григорий, зять Аксенчихин, попал в гласные! Как же: капитал большой заимел! А от рабочих ни единого. И вот: у них теперь — дума городская, у нас — выборная комиссия. Мы ими управляем, а они нами управляют. — Порфирия взорвало: — Докуда, Егор Иванович, мы будем так ходить друг вокруг друга?
— Верно, Порфирий Гаврилович! Нам нужно идти вперед. Ходить вокруг — это все равно что отступать.
— Позавчера мы решили так: не признавать думу, выбранную без рабочих, и в городе заново провести выборы. Чтобы по полной справедливости, чтобы и от нас в думе были гласные.
— По полной справедливости, Порфирий Гаврилович, — это чтобы вся власть была у рабочих, а не пополам с купцами и царскими чиновниками. Но пока и это правильно. Пока рабочим и в такой думе надо взять себе место.
— Нет, ты послушай, что дальше было, что получилось из этого. Послали мы за Барановым — объявить ему свое решение, а он людей наших обложил по матушке и взашей вытолкал. — Порфирий остановился, потеснил и Лебедева в снег, давая дорогу встречной подводе. — Да… Вытолкал и еще фигу им вслед натянул. «Вот, говорит, видели думу?» Ну, мы тогда письмо сочинили, послали ему: отвергаем без нас выбранную думу. Он на это — молчок. И мы сами теперь готовим свои выборы. Списки составляем. Выбирать всем даем право, женщинам тоже. — С оттенком мужней гордости он прибавил — Лизавета у меня по спискам от нашей комиссии главная, с нею ходят по домам люди, всех записывают. Только, знаешь, — он повернулся к Лебедеву, — знаешь, Егор Иванович, мы по справедливости, всех записываем, не как они — нас вчистую отбрасывали. Так в одном доме наших людей избили едва не до смерти. На сволочь, на черносотенцев попали. Вот подлость какая. Ну, мы вчера и двинули к городской управе. С флагами, с оружием. Заставили Баранова выйти на крыльцо и предупредили, чтобы жизнь наших товарищей была в безопасности.
— Ну и что же Баранов? — быстро спросил Лебедев, исподтишка любуясь Порфирием, как бьется у того беспокойная мысль, ища верных решений.
— Баранов? А вот так сделал ручками: «Полиции мало у меня, — говорит. — Подойдут войска, тогда надежнее оберегать будем жизни». Повернулся и ушел. Понимай загадку: чьи жизни собирается он оберечь?
— А вы как поняли?
— А так! Выпустили воззвание ко всему населению, расклеили в городе. Никаких распоряжений городской думы не признавать, Баранову ни в чем не подчиняться. До выборов новой думы знать одну только власть — выборную комиссию от рабочих.
— A-а! Вот это здорово! — изо рта у Лебедева вырвалось круглое облачко пара. — Сильный шаг! Правильный шаг! Прямо к цели. Вперед, вперед. Это уже не по кругу. Одно только меня удивляет, Порфирий Гаврилович: вот ты рассказал мне о таких больших делах, а как-то словно бы с оглядками-, неуверенно.
— Так ведь потому, Егор Иванович, что и я… и мы все… знаем: там вон горы, — Порфирий махнул рукой в сторону Саян, — видим эту вот дорогу. А меж горами и этой дорогой что? Морозным чадом все застит. В горы ли эта дорога ведет?
— А если и не в горы? — возразил Лебедев. — Чего же сомневаться? Проложим к горам по целине свою, новую! А коли в горы пошли — так дойти.
— Кабы это всамделе в горы только, — засмеялся Порфирий. — В горы-то мне дело знакомое, кого хочешь уведу, не собьюсь. Про горы я сказал только к примеру. А мы ведь не в горы идем — в революцию. Тут как? Тут не то.
— И тут, Порфирий Гаврилович, нужна прежде всего та же решимость — дойти!
Они сдернули в переулок, и впереди стал виден аккуратненький, с голубыми разводами на ставнях, весь запорошенный снегом дом Ивана Мезенцева.
— Светлый ты человек, Егор Иванович, — сказал Порфирий. — Тебя сомнения, однако, никогда не томят. А у меня жизнь как-то вся на раздумьях… — Он оборвал себя. — Гляди-ка, вон впереди по улице Нечаев косолапит. Куда это он? Сегодня в комиссии он дежурит, уходить бы ему не рука. К Мезенцеву повернул… Не наели ищет?
Порфирий поддал шагу. Черты его сухого лица сразу стали острее, отразив глубокую внутреннюю тревогу, передавшуюся и Лебедеву. Они дошли до дома Мезенцева молча. Порфирий нажал щеколду калитки и весь нетерпеливо передернулся, когда железка во что-то уперлась и калитка распахнулась не вдруг. Взбежал на крыльцо, голиком, лежащим на ступенях, — раз, раз! — смахнул с валенок снег, открыл дверь в избу.
Нечаев стоял посреди горницы, кощунственно топча подтаивающими ботинками чистые Грунины половики, мял фуражку в руках. С застывшими лицами за столом сидели Лавутин и Ваня Мезенцев. У Лавутина повис в воздухе занесенный тяжелый кулак. Груня, привалясь плечом к переборке, испуганно глядела на Нечаева. Не сводил глаз с него и Саша, ухватившийся совсем по-ребячьи за платье матери. Всех, должно быть, сковала весть, принесенная Нечаевым. Порфирий уловил это сразу. Ни с кем не здороваясь, словно и раньше находился он здесь, в этой комнате, да не расслышал, хрипло потребовал:
— Снова скажи.
И Нечаев, не оборачиваясь к нему, повторил:
— Все города на Сибирской железной дороге, и Шиверск, объявлены на военном положении. Будут действовать полевые суды.
Лавутин медленно опустил кулак, ищущим взглядом впился в Лебедева Тот напряженно обдумывал: «Что нужно сейчас предпринять?»
— Вот тебе и манифест, и свобода слова, свобода совести, права… — с горечью выговорил Лавутин. — Военное положение, полевые суды, расстрелы, каторга… Вот свобода, царем пожалованная.
— Теперь опять начнут хватать подряд, — зябко повел плечами Мезенцев.
Груня сдавленно прошептала:
— Господи, куда же людям деваться? Перестреляют, шашками всех посекут…
Холодок страха незримо прошел по комнате, заставил всех задуматься. Лебедев оборвал тишину.
— Медлить нельзя ни минуты, товарищи, — проговорил он негромко, но как-то особенно веско. — Ни одной минуты. Надо сейчас же разоружить жандармов, полицию. В городе взять власть в свои руки. Послать для связи людей в Иркутск, в Красноярск. Сливать, объединять свои силы с их силами. Надо действовать. Действовать!
19
Поземка рыскала по открытым еланям, серым туманом застилала мелкий кустарник, переползала через рельсы, оставляя рядом с ними острые, ребристые сугробы. Провода гудели надрывно, однотонно и забивали своим гудом тонкий, плачущий посвист метели.
Порфирий взошел на середину насыпи у переезда и остановился. Его побрасывало от усталости. В глазах мелькали черные пятна — то ли от двух подряд бессонных ночей, то ли от ветра, бьющего прямо в лицо. Он щурился, смахивал рукавом с ресниц набегающие водянистые слезы и никак не мог разглядеть в метельной дали — кажется только ему или вправду стоит за семафором, врезавшись в снежный занос, какой-то недлинный состав. Может быть, только один резервный паровоз? Не Терешин ли это возвращается? Четвертые сутки пошли с тех пор, как Терешин уехал в Иркутск, а Лебедев в Красноярск. И пока — ни слуху ни духу.
Нет, ничего нет за семафором. Просто рябит в глазах. Порфирий оглянулся назад, на станцию, на город. Ладно ли, что он сегодня пошел домой? Прикорнуть на час-другой можно было и в мастерских. Он ушел — и вдруг за это время что-нибудь случится? Со времени отъезда Лебедева и Терешина Порфирий чувствовал себя за все в ответе. Конечно, он не един. Есть и Лавутин, и Ваня Мезенцев, и Нечаев, и Савва Трубачев, и все вообще рабочие. А все-таки люди, как на старшего, теперь больше поглядывают на него, дожидаются, что он скажет.
А что он скажет? Отовсюду идут только самые тревожные и часто противоречивые вести.
В Москве рабочие сражаются на баррикадах. Говорят, по всему городу красные флаги. Совет рабочих депутатов объявил самодержавию войну, борьба идет насмерть. И тут же слух, что восстание в Москве подавлено войсками — так, как было летом в Черноморском флоте, — военных сил у правительства сыскалось больше, чем у восставших.
В Красноярске железнодорожный батальон побратался с рабочими. Они там создали общий Совет рабочих и солдатских депутатов и в городе стали хозяевами. Но будто бы и против красноярцев вызваны войска. Из тех, что возвращаются с полей Маньчжурии.
В Чите гарнизон на стороне рабочих, восставшими захвачены и станция, и почта, и телеграф. Но если так, почему же оттуда идут телеграммы и от Совета депутатов и от военного губернатора? Кто истинный хозяин в Чите?
Эх, приподняться бы сейчас высоко над землей, глазом окинуть сразу всю Россию, увидать, понять, где и что происходит и разом услышать все, что на русской земле говорится! Тогда бы можно было и шиверским рабочим точно сказать, что им сегодня делать нужно.
И Порфирию вспомнилось, как недавно разоружали они полицию и жандармов. Ходили дружинники и просто снимали шашки и револьверы с постовых. Те не сопротивлялись, послушно расстегивали портупеи. А сейчас снова все при оружии, но ходят уже не одиночками — стаями. Попробуй, подступись! Сами они не стреляют в рабочих, но ведь нельзя стрелять и в них. Когда объявлено военное положение, каждый выстрел в жандарма отольется рекой рабочей крови… А может быть, не отольется? Может быть зря в тот день дружинники не решились напасть на полицейское и жандармское управления, взять подчистую все оружие из запасов. Побоялись, что это будет открытый бой. Можно ли уже его начинать? Открыть стрельбу недолго, а потом тебе ударят в спину, зажмут с боков. Но какое же тогда и восстание, если не начинать боев? Но затем ли бои, чтобы только подраться? И опять сразу всего умом не охватишь, не решишь.
На большом митинге в мастерских рабочие говорили: «Почему в городе военное положение и грозят нам расстрелами? За что? Мы требуем прав, какие нам даны манифестом. Где же царское слово?»
И Лебедев тогда отвечал: «Все это обман. Кому вы хотели поверить? Никто нам не даст прав, если мы сами их не захватим». Позже, собираясь в дорогу, среди комитетчиков он еще говорил: «Товарищи, если начнутся вооруженные схватки, бои, да, мы можем погибнуть. Но дело революции от этого не погибнет. Смерть каждого из нас поднимет на борьбу тысячи живых людей Войну выигрывает не отдельный маленький бой — в боях возможны и поражения, — войну выигрывает решимость каждого солдата сражаться до полной победы. У нас есть эта решимость. Будем сражаться!»
Порфирий почти дословно запомнил все, что говорил тогда Лебедев. Да, только так! «Не отступать, не сдаваться», — едва не вслух произнес он особенно врезавшуюся ему в память фразу. Он теснее запахнул ворот куртки, стал спускаться с насыпи. «Захватить силой права, удерживать то, что захвачено…» Но одно дело захватить и удержать вокзал, депо, мастерские, весь город — все, что твердо стоит на земле, все, до чего можно дотронуться руками. Как захватить и удержать права? Это не кирпичное здание, в которое может ворваться с оружием боевая дружина. Вот, к примеру, выберут рабочие свою думу. Так разве та, прежняя, отдаст новой думе права? Да ни за что! И как тогда?
Голова у Порфирия стала словно чугунная. Все эти дни он выступал на митингах, сидел на заседаниях комиссии, разбирая прошения и жалобы, добывал еще оружие для дружинников, торчал на станции и в депо, ища возможности быстрее продвигать воинские поезда, изнемогал в тяжелых объяснениях с разозленными солдатами. Он был не один, но и его товарищам хватало дел и заботы. И все это под страхом военного положения. Как и чем оно обернется против рабочих?
А тут еще вновь появился Буткин, стремится выступать на всех собраниях и повторяет одно: «Самодержавие пошло на большие уступки, нужно использовать это, нужно выговорить сейчас как можно больше материальных выгод для рабочих. И нет никакой надобности обозлить правительство до предела. Сейчас, именно сейчас лучший момент для успешного соглашения. Пересоли рабочие в своих требованиях — и все может начисто рухнуть». Сказку о разбитом корыте и золотой рыбке приводит в пример. Самая подходящая сказочка! Утешительная. Не серди золотую рыбку — самодержавие.
Насильно переставляя негнущиеся, ноги, Порфирий добрался до своей заимки. В избе терпко пахло еловой смолкой. Стол был сдвинут вбок, а в переднем углу, перед иконами, красовалось густоиглистое деревце. Порфирий медленно сообразил: послезавтра рождество. В его доме никто никогда не устраивал елок. Кому же это? Для Ленки, наверно, Дарья постаралась? А может, для Бориса Лиза с Клавдеей хлопочут? И усталый мозг Порфирия вдруг согласился: пусть приходит…
Лизы нет дома, она тоже все эти дни среди рабочих. Спасибо ей, очень много она помогает. Вот и сегодня на всю ночь ушла, будет с Иваном Герасимовичем списки избирателей окончательно перебеливать. С выборами в городскую думу нужно спешить, это сразу рабочим большую силу придаст.
Порфирий прошел к печке, тихо сел на скамью. Со стола свисает красное знамя, бабы малость не успели на нем докончить вышивку. Лиза тоже, как только час у нее найдется свободный, вместе с ними сидит, вышивает. Красивое получится знамя, и буквы на нем никогда не слиняют. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Егор Иванович сказал: «Вечные, гордые слова». И еще он сказал, что носить и хранить это знамя должна Лиза, право на это жизнью своей она заслужила…
Клавдея, Дарья и Ленка вместе прихорашивают елку. Вон из цветных листков железнодорожного расписания поездов Дарья наделала фонариков, цепляет их на ветки. Клавдея из ваты и теста налепила зайцев и ангелков. Забавно! А Ленка все делает свои любимые снизки бус из красных ягод толокнянки. Ждут веселого рождества. Будет ли веселым оно?
Он не заметил, как сполз на пол со скамьи, не запомнил, как Дарья и Клавдея подняли его и сонного перевели, положили на постель.
Среди ночи за Порфирирм прибежал Савва. Долго тормошил и тряс его за плечо. Сбоку стояла Клавдея с зажженной лампой и часто крестилась. Тень от ее руги птицей металась по бревенчатый стене. На елке отблескивали какие-то стекляшки, нарезанные из водомерных трубок. Савва кричал Порфирию в ухо:
— Порфирий Гаврилович, вставай! Да вставай же! На подходе эшелон, позвонили из Хингуя. Вот-вот будет здесь. Против нас выслан. Ты понял? Солдаты. Говори — что делать?
Порфирий лежал с открытыми глазами. Он уже видел Савву и видел, как мечется по стене черная тень от руки Клавдеи, а слова до его сознания никак еще не доходили — он продолжал спать с открытыми глазами.
— Дружинники все наготове, собрались в мастерских, — кричал Савва. — Обороняться или уходить? Куда?
Порфирий молчал. Савва заметил на столе кружку с водой, схватил ее и плеснул Порфирию в лицо. Тот задергал плечами, оторвался от подушки.
— А? Что? — спросил, все еще не понимая, зачем возле него стоит Савва и почему Клавдея держит зажженную лампу.
Савва вновь повторил свои слова. Порфирий сел, стиснул ладонями виски.
— Пошли, — вдруг сказал он, спрыгивая на пол с постели. Быстро намотал портянки, сунул ноги в валенки, пощупал боковой карман — тут ли револьвер — и бросился к двери. — Пошли!
Поземка на елани крутилась такая же злая, как днем, только теперь на станции уже горели огни и тускло светились, будто сквозь молоко. Разговаривать было не о чем. Порфирий спросил, известно ли, сколько в эшелоне солдат. Савва ответил:
— Рота одна. — И прибавил: — Гордей Ильич велел перевести стрелки в тупик, что у пакгауза. На самую станцию не допускать.
На этом и кончился разговор. Порфирий прикинул: с одной ротой солдат дружинники, пожалуй, могут сразиться. Только потом-то что?
Со стороны Рубахиной донесся еле слышный гудок паровоза, потом сквозь мглу засветились желтые пятна головных фонарей. Порфирию стало жарко. Он сдвинул на затылок шапку, обтер рукавицей мокрый лоб. Отсюда идти как раз одинаково что до мастерских, что до пакгауза. Бросятся ли солдаты из вагонов сразу в бой? Вряд ли. Наверно, дождутся утра. Порфирий толкнул локтем Савву.
— Иди собирай, кто у нас поречистее — и к эшелону-А я сразу туда.
— Один?
— Ну, а как иначе? Действовать надо немедля!
Ему запомнились, полюбились такие слова Лебедева, он часто теперь повторял их про себя: «Вот лежат огниво и кремень, холодные оба, а ударь — высечется горячая искра и может зажечь большой костер. Не умея кресать, сперва и в кровь собьешь себе пальцы, но все же потом добудешь огонь. Сам по себе он никогда не загорится. Надо действовать!»
Поземка путалась в ногах у Порфирия, иногда приподнимаясь курящимися рыхлыми столбами и осыпая ему плечи колючей белой пылью. Она подстегивала, гнала его вперед, и все же воинский состав к пакгаузу приближался быстрее, полз, изгибаясь на стрелках и ощупывая светом фонарей забитые снегом казенные склады с прокованными железом дверями и высокими цоколями из дикого камня. Паровоз уткнулся буферами в порожнюю платформу, заведенную в самый конец тупика, пыхнул последними клубами пара и остановился как раз в тот момент, когда Порфирий начал взбираться по лесенке на угол цоколя.
Проходя мимо жарко дышащего паровоза, Порфирий заглянул в окно. Незнакомые люди. Должно быть, тулунская бригада. Машинист проводил Порфирия взглядом, но не сказал ни слова, стоял у окна и молча вытирал паклей промасленные руки. Одна, другая визгнули двери теплушек, уронив в белизну снега полосы красного света от железных печек и словно вытолкнув вместе с собой на площадку по нескольку человек. Ох, в самом деле не зря ли он пошел сюда один? Сейчас схватят — и весь разговор. Военное положение. А у него в кармане револьвер…
— Эй, кто тут? Стой!
Порфирий миновал затененную стену склада и вышел на площадку, насквозь продуваемую злым сквозняком. К нему навстречу потянулись солдаты. Где-то в дальнем конце состава блеснули штыки.
— Товарищи! Братья солдаты! — проговорил Порфирий и остановился, вглядываясь в их лица. — Братья, не верьте вы небылицам, какие плетут про рабочих. Не со злобой в груди, а с надеждой встречаем мы вас, наших товарищей, нес оружием в руках, а с горячим приветом… — Порфирию хотелось поговорить с кем-то одним по душам, запросто, но вперед никто не подался, и получилось, будто он держит речь на собрании. — Солдаты! Почему рабочие подымают знамя восстания? Потому, что бесправная жизнь для нас стала вовсе невыносимой, а мы — люди, и жить нам хочется по-человечески. Мы долго надеялись на царя, да впустую. Чужой он народу и народ чужой для него. Девятого января сколько тысяч людей он покосил! А за что? За веру в него же. Обманщик он подлый. Манифест подписал, обещал все свободы. А где же они? Какие свободы? Умирать? Прислал вас расстреливать…
— Погоди, — сказал один солдат и вышел вперед. — Зачем же так? Мы не каратели. Мы стрелять в вас не станем.
И, согласные с ним, зашелестели в полутьме площадки солдатские голоса. У Порфирия горло стиснуло радостью. Вот как: не враги, а друзья! Все ли? Здесь собралось немного, человек двадцать. А как остальные?
— Товарищи… Вправду?..
А солдаты уже обступили Порфирия. Кто-то схватил его за руку и тряс, никак не выпуская. Другой совал кисет с табаком, просил: «Закуривай». Третий, жарко дыша в лицо ему, спрашивал: «Браток, как звать-то тебя?» А сзади шумели: «Айда, буди всех, скликай на митинг».
Порфирий не верил своим ушам. Редко шли воинские поезда, настроенные мирно, доброжелательно. Оно и понятно. С чего быть добрым, когда голод, холод, грязь и медленная дорога изо дня в день выматывают у солдата душу, а начальство знай науськивает его на рабочих? Порфирий никогда не искал в жизни «фарта» и не надеялся на него. Но это было похоже на «фарт»! Как по-другому назовешь такую удачу? Приехали не каратели, а товарищи.
Толпа солдат вокруг Порфирия становилась плотнее. В этом тесном кругу ему казались все лица знакомыми, а голоса когда-то слышанными. Улыбки, взгляды, махорочный дым… И ему вспомнился свой первый день в мастерских, тачка с. тяжелыми железными стружками, изрезанные до крови босые ноги и ласковая теплота от дружного говорка рабочих, обращенного прямо в душу к нему. Вот и сейчас вокруг него тоже так говорили, бросали соленые шуточки через плечи друг другу, перекликались между собой, сливая весь свой разговор как раз с тем, о чем думал Порфирий.
Над головами солдат мелькнула серая папаха офицера, и Порфирий внутренне как-то съежился, гася в себе светлое настроение: сейчас загремит начальственный зык, и, может быть, даже загуляет перчатка, хлеща солдат по щекам. Но он и еще раз обманулся. Солдаты уважительно пропустили офицера вперед, и тот очутился перед Порфирием. Привычным жестом он козырнул двумя пальцами и протянул руку.
— Прапорщик Заговура, — назвал себя. И прибавил — Вторая рота Третьего железнодорожного батальона решила поддержать вас, товарищи рабочие. Мы знаем о всех ваших требованиях и находим их вполне справедливыми. А митинг мы лучше соберем утром все вместе у вас в мастерских…
Только теперь Порфирий заметил, что сбоку от прапорщика Заговуры стоит Терешин и широко улыбается.
20
Эта демонстрация из всех была самой радостной и самой яркой. Среди заснеженных улиц города кострами пылали полотнища красных флагов, и ветер распахивал их широко и упруго. Женщины, девушки повязались цветастыми платками. И, может быть, оттого еще, что это был второй день рождества, народу на улицы вышло особенно много. Солнце прорубило в тучах небольшие оконца и светлыми зайчиками взблескивало на гранях штыков у солдат. Рота, как на параде, чеканила шаг. За нею шли дружинники — не так красиво и ровно, но с тем же ощущением своей свободной силы. Это ощущение передавалось и людям, несущим кумачовые лозунги революции, и толпе горожан, разлившейся вдоль тротуаров; не умолкая, резали морозный воздух то «Марсельеза», то «Смело, товарищи, в ногу», а чаше всего — призывные и волнующие мелодии «Варшавянки».
…В бой роковой мы вступили с врагами,
Нас еще судьбы безвестные ждут.
Но мы поднимем гордо и смело
Знамя борьбы за рабочее дело…
Вера шагала рядом с Саввой, бросала на него влюбленные взгляды и, вся отдаваясь мечте о счастье, как клятву, выговаривала слова песни:
…Станем ли, братья, мы дольше молчать?
Наших сподвижников юные очи
Может ли вид эшафота пугать?
У нее давно зажило расшибленное плечо и вернулись прежние задиристость и веселость. Агафья Степановна тоже поправилась. Филипп Петрович вдруг сбросил свою раньше времени одолевшую было его старческую немочь. В доме стало по-прежнему все хорошо — отчего и не быть ей снова веселой? Ну, а если прибавить еще, что Савва с матерью вел тихий разговор (который до слова подслушала Вера сквозь дверь) — и мать сказала Савве, что свадьбу нужно бы сыграть перед масленой: и еще, если своими глазами (и тоже тайком) Вера видела купленную для нее фату, тонкую и серебристую, как летнее облачко, и белые восковые цветы…
Лиза, пригибаясь против ветра, несла расшитое золотыми словами красное знамя. Оно шумно трепетало у нее над головой, а когда ветер спадал, мягко струилось по плечам. Лавутин спрашивал:
— Не тяжело ли?
Лиза готова была со знаменем в руках обойти всю землю вокруг. Ветер бил прямо в грудь, а знамя, казалось, летело ему навстречу, и оттого становилось хорошо и легко. Не поворачивая головы назад, Лиза чувствовала, что за нею — нет, не за нею, за знаменем — могуче льется река человеческая, и вся сила, вся мощь этой реки неведомым током вошла в полотнище кумача, пытающего высоко на древке, зажатом в ее руках. Она несет в себе эту силу! Разве может она устать?
Передние ряды остановились у крыльца городской управы, и толпа стала их обтекать, заливая всю площадь. Солдаты построились полукругом внизу, дружинники поднялись по ступеням крыльца.
— Давай флаги, знамена сюда! — кричали они. — Оратора! Речь!
Лиза и другие, кто был с флагами, протиснулись сквозь строй солдат. Терешин подтолкнул Порфирия:
— Давай сегодня ты.
Тот не заспорил и под крики: «Да здравствует революция!», «Братьям солдатам рабочий привет!» — потянул за собой Заговуру и вместе с ним взошел на крыльцо.
Порфирию уже не раз приходилось говорить на митингах и рабочих сходках, но тут он сперва стушевался — слишком много собралось на площади народу. И еще: волновал вид штыков, встопорщенных к небу. Было обычным думать о них только как об угрозе себе, а тут они сияли спокойным, холодным блеском, утверждая свидетельство силы революции. Порфирий повел глазами. Увидал знакомые лица Веры и Саввы, Севрюкова, Цани Мезенцева, дальше — мохнатую шапку Ивана Герасимовича и рядом с фельдшером Алексея Антоновича. А вон и Дарья-сестра… Сорвала платок с головы, машет ему. А вон Нечаев. И Филипп Петрович вместе с женой приволокся. Финоген кому-то на плечо подсаживает парнишку… Свои, свои! Товарищи… И то, что среди них промелькнула сухонькая фигурка Лакричника, наглая рожа Григория и его просторный тулуп, под которым легко спрятать лом или дубинку, Порфирия уже не растревожило. Без дряни тоже не обойдешься.
— Товарищи! — начал он, поднимая руку, чтобы люди притихли. — На вывеске здесь написано: «Городская управа». Вон нас сколько вокруг нее собралось, жителей города. А дальше порога сюда нам вход заказан. Разве жалобщиками только войти, челобитчиками. Так докуда же нам все кланяться?! И почему должны мы кланяться? Почему только на это, на поклоны, права нам даны? Нет, довольно! Объявили уже мы нашим властям, что городскую думу, выбранную из одних богачей, не признаем, незаконная она. Теперь перед всем народом объявляем об этом. И просим всех принять участие в новых выборах, чтобы гласные в думу вошли по справедливости. От тех, кто трудится, а не только от тех, кто наш труд поедает. Товарищи солдаты поддерживают нас в этом…
— Поддерживаем! — звонко выкрикнул Заговура. И штыки солдат слегка зашевелились.
— …Будет выбрана новая дума, мы убавим полицию, а построим новую больницу, лечить людей; мы закроем монопольки, чтобы зря людей не спаивали…
— Хо-хо! — над толпой рявкнул Григорий. — Говори, горький пьяница! Чья бы коровка мычала, а твоя бы молчала.
Но Григорию под нос кто-то сунул кулак, и он осекся, притих.
— …Новую школу откроем — пусть у каждого детишки учатся. Мы не будем при управе выезд — шесть лошадей и коляски бархатные — содержать, а поставим фонари на темных улицах, чтобы по ночам народ спокойно ходил. И налогов с богачей постараемся взять побольше, чтобы городу в грязи не тонуть. А военное положение в городе мы отвергаем. Оно вовсе ненужное. Беспорядков в городе от нас нет, а с теми, кто хочет эти беспорядки устроить, да и устраивает, мы и сами управимся. Сегодня мы здесь стоим только у крыльца, завтра — войдем как хозяева…
После Порфирия слово взял прапорщик Заговура. Тронул черные усики на круглом румяном лице, сбил на затылок папаху.
— …Нам приказали в город войти, чтобы навести здесь порядки. Мы решили навести их вместе с рабочими. Позором для русских солдат мы сочли расстрелы братьев своих. Мы — солдаты железнодорожного батальона, стояли в Черемхове, мы видели, как живут и работают шахтеры — не живут, мучаются! — видим и знаем, как живут повсюду рабочие. И если требуют они свободы себе — правда на их стороне. Дальше так жить невозможно. И мы решили всеми мерами их поддержать. Но, товарищи, наши солдаты живут ведь тоже не лучше. Под суконной шинелью и у них живая душа человеческая. Им тоже надоела, бесправная жизнь, надоело, что их считают скотом бессловесным. В Иркутске, в городском саду, так и написано: «Собакам и солдатам вход воспрещен». Нас послали сюда, как собак, натравили нас на рабочих. А мы решили стать людьми и связать свою судьбу с судьбой наших братьев — рабочих…
Баранов сидел у окна в своей квартире, расположенной наискосок от городской управы, тер ладонью жирный затылок и бесился. Он не слышал, что говорили ораторы, но угадывал это по их жестам, по движению толпы. За спиной у Баранова стояли Киреев и Сухов. Поодаль, пристроившись на диване, вздыхал отец Никодим и с хрустом ломал неживые, длинные пальцы. Лука Федоров, поскрипывая новыми лаковыми сапогами, переминался возле бронзовой Венеры.
— Значит, господа, изображаем картину «Совет в Филях»? Отступаем еще, — горько сказал Баранов и повернулся к Кирееву. — Кто Кутузов — я или ты, милочок?
Киреев пожал плечами.
— После отъезда Ошарова мне командовать, так сказать, почти нечем. А вам дозволено призывать на помощь войска.
— Вон они, Романом Захаровичем призванные, — вполголоса сказал Сухов, — митингуют.
Баранов скосил его гневным взглядом.
— Ты, милочок, помалкивал бы. Семечка в свое время не разглядел — вот тебе целое поле бурьяна и выросло. А насчет войск: если бы из каждой моей телеграммы хотя один солдат появлялся, я бы уже целый корпус выставил. А этих считать нечего, — ткнул он пальцем в стекло, — этих пихнул сюда дурак…
— Командующий войсками Сибирского военного округа генерал-лейтенант Сухотин, — заметил полицмейстер. Он обиделся на Баранова. «Семечка не разглядел»! А кто его и где разглядел?
— Такие-то командующие и в Маньчжурии войну про… командовали, — обозлился вовсе Баранов. — Кого он послал? Солдат, которые год целый в Черемхове стояли, с рабочими там целовались. И этот прапор их, как пить дать, был членом какого-нибудь комитета. А сюда таких солдат нужно, которых вошь в дороге два месяца ест, которые от злости орут и корчатся, что никак до дому доехать не могут. Вот каких нам надобно!
— А такие, Роман Захарович, думают только о том, как добыть для своего эшелона так называемые паровозы. Они задерживаться по городам и вовсе не любят, — возразил Киреев.
— Ничего, сходу ударят разок! А больше, может, и не понадобится. — Киреев отвлек гнев Баранова от полицмейстера на себя. — Ты-то чем похвалишься? Железная дорога — твоя держава. А ты в штаны пускаешь, когда в управление свое идешь. Ну, чем ты распорядиться сейчас на станции можешь? Даже телеграф железнодорожный они забрали себе! Что бы ты делал, если бы и у меня городской телеграф не держался? — он помягче взглянул на Сухова.
— Городскими делами они меньше своих, железнодорожных, пока занимались, потому и держится городской телеграф, — буркнул Киреев, — в чем я после вот этого митинга, так сказать, тоже начну сомневаться. Вам еще мало, Роман Захарович, что вашу думу уже, так сказать, низложили? Следующим…
Баранов стукнул кулаком по подоконнику, попал в кромку и от боли затряс рукой.
— Ты не каркай, милочок! Я пока здесь жив-здоров сижу. И плюю я на все низложения. Верю в государя, в правительство, в бога верю. Поможет нам бог, отец Никодим?
Тот встрепенулся, быстрее зашевелил своими длинными пальцами.
— Господь наш всеблаг и всемилостив…
— Господь-то всеблаг, — оборвал его Баранов, — но говорят: бог-то бог, да не будь и сам плох. А вот ваши проповеди, отец Никодим, оказались все всуе. В кого-нибудь вдохнули они смирение христианское?
Отец Никодим печально поник головой.
— Когда вы сами, Роман Захарыч, подаете пример подражания… — начал он блеющим от волнения голосом, наматывая на пальцы серебряную цепь наперсного креста.
Баранов махнул рукой.
— Не сужу вас, отец Никодим, если даже из Гапона ни хрена не вышло. Проповеди ныне людей не берут — стало быть, время пришло духовенству в латы заковываться, брать мечи. Кто из святых, отец Никодим, ходил закованным в латы?
И не дождался ответа. Отец Никодим только встряхнул своей длинной гривой и прошептал про себя что-то вроде: «Господи, владыка живота моего…» Теперь Баранов добрался до Луки Федорова.
— Ну, а где же твои «русские люди», Лука Харлампиевич? Погляди в окно: Россия-то рушится. На знаменах там что написано? «Пролетарии всех стран…» Гроб самодержавию! Сапоги у тебя здорово скрипят. Дом в городе ты себе тоже хороший отгрохал. Который десяток тысяч в банк кладешь? Стоишь вон, бронзовую бабу оглаживаешь, а государя-императора не любишь…
Федоров быстро отдернул руку от выпуклостей Венеры и начал медленно багроветь с самых кончиков ушей, потом волна крови залила его рябые щеки, лоб, все лицо. И только нос почему-то сделался странно сизым.
— Ура государю нашему! — выкрикнул он уже с оттенком привычности. — Жизнь свою за него положу.
— Так в чем же дело? Ступай и клади, — тотчас же влепил Баранов. — Самое подходящее время. Вон, кидайся солдатам на штыки. А отец Никодим бесплатно по душе твоей панихидку отслужит.
Федоров только крякнул, развел руками и сделал плачущее лицо.
— Роман Захарыч, да ить палками-то их всех не перебьешь! Опять же не Суворов я. А и то кое-кого мы перекалечили, будет им память.
— Память-то будет. — Баранов постучал по подоконнику пальцами. — Только кому и какая? Припомнят они тебе палки твои.
— И ругаете, и пугаете, Роман Захарыч, — с упреком сказал Федоров. — А чего мне делать — все одно я не понимаю. Не на штыки же кидаться в самом-то деле! Когда станут они, эти, без солдат и без ружей ходить — пожалуйста! Сколько хотите своих ребят соберу…
Мрачное лицо Киреева осветилось улыбкой. Он придумал сложно построенную шутку.
— Лука Харлампиевич справедливо, так сказать, Суворовым себя не считает, но Куропаткиным он смело может назваться. Смелость у него именно куропачья.
Баранов встал, круто повернулся на каблуках, кивнул головой на окно.
— Они пошли, решение приняли. Ну-с, господа, — он засунул руки в карманы, — а мы какое решение примем? В который раз уже собираемся? «Рождество твое, Христе, боже наш, воссия мирови свет разума…» Надо бы пить водку, веселиться. А у нас? Эти красные флаги одну смерть мне уже в дом принесли. Кто из вас гарантирован? Я спрашиваю: какие решения должны мы принять сегодня? Сегодня, пока они поднялись только на крыльцо и не вошли еще в управу.
Наступило молчание. Постепенно все подтянулись к окну. Только один отец Никодим остался на диване и все крутил меж пальцами серебряную цепь. Баранов смотрел па толпу, хлынувшую вслед за солдатами и знаменосцами по направлению к вокзалу, отсчитывал свистящим шепотом:
— …двадцать… сорок… сто… сто шестьдесят…
Киреев размышлял, какое наказание на него теперь обрушат Дурново и Трепов, и бесполезно тужился мыслью: что может он сделать со своими отрядами жандармов и полиции против этакой силы? Сухов глядел в окно просто так, даже с некоторым любопытством Большое начальство за эти штуки на улицах спросит не с него, а с Киреева; Роман же Захарович сам видит: выше головы не прыгнешь.
У Луки Федорова от красных флагов рябило в глазах, и даже почему-то резало в животе.
— Войско, войско нам надо. Боле-то что? Господи! Взорвать бы их пушками…
И все молчаливо с ним согласились.
Вошла Анастасия в трауре. Тяжелыми пятками простучала по паркетному полу. Отец Никодим приподнялся, благословил ее и сунул для поцелуя крест. Киреев и Сухов щелкнули каблуками. Лука сморкнулся в платок, вытер им губы и сам приложился к ручке Анастасии.
— Папа, тебе принесли телеграммы, — сказала она и подала Баранову два листка бумаги.
Тот быстро пробежал их, облегченно вздохнул и. нашарив рукой свое кресло, не сел, а комком мягкого теста влепился в него.
— Вот… вот… — сказал он и повертел перед собой рукой с телеграммами.
— Внял всевышний! — возгласил Федоров, доверчиво переполняясь отраженной радостью.
— Господа, я читаю! Лука, замолчи… Телеграмма из Омска. Подпись генерал-лейтенанта Сухотина. «Дано распоряжение командиру 23-го Восточно-Сибирского полка Зубицкому привести в повиновение мятежную рогу 3-го железнодорожного батальона, водворить порядок на линии. Вышлите встречающего для заблаговременного ознакомления полковника Зубицкого с обстановкой. Представьте немедленно мне списки главарей восстания, также административных лиц, проявивших бездействие». Господа, поздравляю!
— Так сказать, что значит «бездействие»? — не разделяя той буйной радости, которая одолевала Баранова, спросил Киреев.
— Военный суд разберется. Я лично принимал все меры. Шестьдесят семь телеграмм, господа!
— Дозвольте, Роман Захарович, выехать мне навстречу Зубицкому, — быстро проговорил Сухов.
— Полагаю, по старшинству, право поехать принадлежит мне, — сверля полицмейстера злым взглядом, возразил Киреев. И подумал: «Успел, мерзавец, первым выскочить!»
Баранов решительно принял сторону Сухова.
— Куда же поедешь ты, милочок? — сказал он Кирееву. — Все-таки ты потолковее его. А вдруг ночью сегодня в городе баталия начнется? До подхода Зубицкого.
Вот этого Киреев и боялся. Но делать было нечего. Он фыркнул и отошел в сторону. Анастасия из-за плеча отца заглянула в телеграммы.
— А во второй что написано, папа?
— Да тут не так уж существенно. Из Красноярска. Словом, объясняют причины задержки важнейших телеграмм: почта и телеграф были захвачены бунтовщиками. Понятно, почему Сухотин так долго мне не отвечал. Выходит, в Красноярске дела завязывались еще почише наших, но, — Баранов ногтем щелкнул по бумаге, — но войска там уже освободили телеграф. Господа! У меня появился аппетит. Настя, милая вдовушка, приглашай к столу. Чем бог послал. Прошу! «Рождество твое, Христе, бо-же наш, воссия мирови свет ра-зума! В нем бо звездам служащие, звездою уча-хуся…» — запел он.
И все гости вразброд подтянули ему.
21
Одна за другой догорели елочные свечи — было их всего пять. Последняя долго не гасла: огонек то замирал маленькой желтой точкой на конце фитиля, то вдруг тянулся кверху вздрагивающим язычком пламени. И тогда по окнам, забеленным узорами инея, пробегали красноватые тени.
Порфирий и Лиза сидели рядом, смотрели на мигающий огонек. Это была их первая в жизни елка. И потому каким-то особенным миром и счастьем веяло теперь от этого зеленого деревца. В сатинетовой голубой кофточке, с золотистыми косами, распущенными на концах, Лиза цвела: под вечер приходил Борис, для него зажгли в первый раз елочные свечи. Он смеялся, прыгал и пел, вместе с Ленкой затеял веселую игру в жмурки. Ребячья забава увлекла Клавдею, Дарью. Завязав платком глаза, ходила по избе с растопыренными руками и Лиза. То справа, то слева ей кричали: «Огонь!.. Огонь!..» И вдруг она узнала голос Порфирия: «Огонь!..» Потом весь вечер он веселился вместе с семьей, и Лиза не улавливала на липе у него прежней холодной скованности…
После ужина Лиза провожала Бориса. Когда она вернулась, все уже спали. Только Порфирий ее дожидался, один сидел в темноте.
— Как ты зазябла, — сказал он, столкнувшись с Лизой руками.
Наощупь помог ей раздеться, повел рядом с собой. Они сели на скамью у печи. Порфирий распахнул пиджак, полой прикрыл Лизины плечи, тесно прижался к ней. И Лиза почувствовала, поняла, что неспроста так долго дожидался ее Порфирий, что сердце его сейчас наполнено счастьем внутренней свободы, давшейся ему наконец — не только неволей одной заставил он себя веселиться у елки. И боялась напомнить о Борисе — вдруг спугнешь каким-нибудь неосторожным словом покой души Порфирия?
Он изредка спрашивал Лизу:
— Тебе тепло?
— Тепло…
Он сам попросил ее зажечь оставшиеся огарки на елке.
— Хочу еще поглядеть на огоньки.
И прежде чем Лиза встала, порывисто поцеловал ее в губы.
Потом они опять сидели рядом, набросив на плечи пиджак Порфирия, и перешептывались, казалось бы, о пустяках, но для них почему-то в это мгновение имевших свой неповторимый, большой смысл.
— Воском всю ветку закапало…
— На стекле — тоже, словно ветки нарисованы…
— Рука у тебя горячая…
Погасла и последняя свеча. Над красным угольком фитиля поднялся белый дымок и наполнил избу сладким, праздничным запахом. Стало темно. И оттого словно еще теплее…
— Гудок? — вдруг сказал Порфирий и встал.
Лиза прислушалась.
— Да… Вправду…
Гудок без конца сотрясал ночную морозную мглу. Казалось, звукам его некуда улететь и оттого они становятся гуще, острее, напористее, просверливают деревянную стену дома.
Порфирий подбежал к окну, несколько раз жарко дохнул на стекло, — забитое инеем, и приник глазом к проталинке. Он привык определять время по звездам. Нет, до утра еще далеко! Порфирий оглянулся: Клавдея и Дарья тоже поднялись. Чуть мерцали в потемках стекляшки на елке. Ленка мычала, вертела на подушке головой и не могла проснуться. А в ровный и грозный, все разрастающийся гуд теперь еще вплелись такие же тягучие и тревожные свистки паровозов. Что такое? Среди последних беспокойных дней только один этот выдался каким-то полностью беспечно-радостным, согретым надеждой на большую победу. С переходом роты солдат на сторону рабочих особенно твердо поверилось: вот она, революция, вот они, теперь крепко взятые в руки права: вот оно, зоревое счастье свободы! Что же случилось? Почему гудки так настойчиво скликают на помощь? Всех, всех!
— Оделись? — спросил Порфирий, разламывая револьвер и проверяя, все ли гнезда в барабане заполнены патронами. Сунул его Лизе в руку. — Бери. Этот посильней твоего. А я винтовку возьму.
— Знамя брать? — спросила Лиза.
Ее одолевала мелкая дрожь. Гудок настойчиво и тревожно стучал в самое сердце. Нет, нет, это не на собрание, не на митинг, это — в бой! В бой под красными флагами, за самое священное и дорогое — за свободу. Лиза спрашивала Порфирия, а сама обвивала древко теплым, греющим пальцы полотнищем. Надо ли спрашивать? Десятки людей там, в мастерских, уже, наверно, ищут глазами свое, родное, рабочее знамя.
— Пошли! — Порфирий ударил ногой примерзшую дверь. — Нет, стой, так негоже. Дарья, ты останься. Нельзя девчонку кидать одну. Кто знает… потом закоченеет тут.
Они все четверо стояли тесно в одном кругу и слышали дыхание друг друга. Гудки звали всех, но всем уйти было нельзя.
— Я помоложе и поздоровее, — сказала Дарья. — Тогда тебе оставаться, Клавдея.
— При дочери мать должна оставаться, — возразила Клавдея.
— Правильно говорит, — решил Порфирий.
— У Клавдеи ноги больные, — снова сказала Дарья. — А ежели что случится — разве я тебе не сестра?
— Ладно. Пусть так, Клавдея останется. Все. Пошли.
Порфирий нажал плечом дверь. Их всех осыпало иголками инея, осевшего на притолоке, и вместе с густыми клубами пара в избу вломились рвущие густую чернь ночи гудки. Ленка вскрикнула. Клавдея бросилась к ней.
— Филипп, — открывая край ватного одеяла, сказала Агафья Степановна. — Слышишь? Гудки… Какие-то нехорошие…
— Угу. слышу, Агаша, слышу, — уползая глубже под одеяло, сонно отозвался Филипп Петрович. — Гудят.
— Да ведь не время еще… И стонут… Слышь, надрываются… — Она повернула голову мужа к себе, дунула ему в глаза. — Проснись, Филипп. И Савву, поди, побудить надо.
Филипп Петрович сел на постели, свесив ноги.
— Верно, черт его бей… чего-то неладно. Вздувай огонь, Агаша. — Он соскользнул с кровати, прошлепал босыми ногами через комнату. — Савва, вставай! Тревога!..
Савва моментально оделся. В кухне Агафья Степановна зажгла свечу. Реденький свет, отражаясь от беленого потолка, падал на Верочкину постель, слабо озарял лицо девушки, растомленное глубоким сном. Весь день с Саввой они ходили по городу, а вечером, несмотря из мороз, вдвоем долго катались на салазках со снежной горки, устроенной во дворе.
— Думаешь идти, Савва? — Филипп Петрович натянул штаны, верхнюю рубашку, но по-прежнему стоял босой, попеременно поджимая стынущие ступни ног.
— А как же, Филипп Петрович? Неспроста такие гудки.
Филипп Петрович еще потоптался на месте. Щелкнул пальцами.
— Погодь маленько, Савва. Вот, черт его бей… Агата, куды мои валенки задевались?
— Да вон же, у печки. — Она стояла в узкой двери, прорубленной в кухонной переборке. — Ты что, Филипп, тоже., туда?
— Так ведь как же, Агаша… дело-то ежели такое… Товарищи…
— Да нет, я ничего, Филипп, — глухо проговорила Агафья Степановна. — Иди, коли надо. Только…
— Так мы же вместе будем, Агафья Степановна. — Савва уловил ее беспокойство. — И вообще не одни. Ясно: все рабочие соберутся.
— Ну ступайте с богом. — Она перекрестила Савву, поцеловала в голову мужа, — Еды какой-нибудь в карманы суньте себе. Скоро ли, нет вернетесь…
— Еды. Это ты верно, Агаша, насчет еды. Давай-ка сюда Пироги вот. И колбаса хорошо тоже…
— А я патронов прихвачу еще пачечки четыре.
Савва забрался под тюфяк рукой, достал патроны и остановился, издали глядя на спящую Веру. Филипп Петрович всякой снедью усердно набивал себе карманы. Агафья Степановна, стоя к нему спиной, чего-то искала на полке. Савва кошачьим шагом прокрался к Вериной постели и, не спуская глаз с Филиппа Петровича, прикоснулся губами к теплой щеке девушки.
Гудки стонали, не прерываясь, и комариным писком отзывались на них стекла в окнах.
— Ты готов, Филипп Петрович?
— А чего же? Готов.
— Пошли.
Вечером у Мирвольских долго засиделся Иван Герасимович. Пили чай и даже по. рюмочке выпили кагору. Беседовали о событиях минувшего дня, который Иван Герасимович называл днем весны революции, образно сравнивая красные флаги с цветами. Потом старик стал читать стихи и, войдя в удар, заявил, что прочтет на память всю «Полтаву». Предложил даже на спор проверить его по книге От спора Алексей Антонович отказался, а «Полтаву» прослушал с удовольствием, и тем большим, что фельдшер читал стихи превосходно.
А потом, когда Иван Герасимович ушел, Ольга Петровна прилегла в своей комнатке на диван, Алексей Антонович придвинул к печке мягкое кресло и в нем задремал. Проснулись они за полночь, посмеялись такому происшествию и решили бодрствовать уже до утра. Они сидели оба с книгами в комнате Ольги Петровны, когда, далекий, от станции к ним донесся гудок. Алексей Антонович взглянул на часы: без десяти пять. Что такое? А звук гудка все разрастался, дрожал на низких басовых нотах. Ольга Петровна отложила книгу в сторону.
— Что это означает, Алеша?
Они вышли в полутемный, прохладный зал, где, как всегда в такие дни, у них стояла рождественская елка. Только с каждым годом меньше на ней оставалось игрушек и все больше тускнели серебряные дожди и золотая канитель. Здесь гудок был слышнее, отчетливее, он словно нес в себе живой человеческий призыв.
— Алеша… этот гудок — революция в опасности.
Теперь прибавились еще и паровозные свистки, они торопили людей, заставляли быстрее принимать решения.
— Они зовут на баррикады, — сдавленно проговорил Алексей Антонович. — Я пойду туда, мама.
— Я тоже пойду, Алеша.
— Это невозможно!
— Когда зовут на баррикады, идти туда — долг каждого честного человека.
— Мама, не делай этого. Твои годы… Такой жестокий мороз. И неизвестно…
— Я пойду с тобой!
Они оделись в простое, но теплое платье. Алексей Антонович проверил свой саквояж с набором медицинских инструментов, добавил в него кое-что. Ольга Петровна сложила в сумку все бинты, какие нашлись у них в доме.
— Мы зайдем по пути к Ивану Герасимовичу и скажем ему, чтобы он забрал все из больничной аптеки, — проговорил Алексей Антонович, застегивая свой саквояж, — хотя, боже, не знаю, как мне хочется, чтобы все это осталось нетронутым!
А гудки все звали и звали на помощь, неотступно твердили: «Идите все. Идите скорее. Революция в опасности».
Ольга Петровна оглядела топки печей, закрыты ли, погасила лампу в своей комнате. Алексей Антонович посветил ей спичкой; чтобы она не запнулась, идя к выходной двери. Мигнули красные искорки на елке, алебастровые слоники на комоде словно подшагнули вперед. Держа в руке висячий замок от наружной двери, прежде чем выйти в сени, Ольга Петровна заставила сына еще раз осветить спичкой квартиру.
— Твоего отца, Алеша, увели из дому в рождественскую ночь, — сказала она, когда от спички остался только тлеющий уголек. — Почему в моей жизни рождественские ночи такие тревожные?
В доме Мезенцевых тоже не спали. В половине третьего ночи из Красноярска на резервном паровозе приехал Лебедев. Он останавливался в Иланской и в общей сложности ехал до Шиверска три дня. Иван сразу же побежал за Терешиным, который жил от их дома не особенно далеко.
У Лебедева словно песок был насыпан в глаза, так их нажгло ледяным ветром на быстром ходу паровоза — с последнего разъезда как-то уже невозможно было отойти от окна. Он умылся теплой водой, которую ему из печи в чугунке достала Груня. Стало чуточку легче глазам. Поливая на руки Лебедеву, Груня рассказывала ему самые важные новости, то. чем было переполнено и ее сердце: про роту Заговуры, про вчерашнюю демонстрацию у городской управы. В постели беспокойно заворочался Саша-дня три ему нездоровилось, — и Груня побежала к нему Лебедев стал ходить по горнице из угла в угол. Никак не сиделось. Что же так долги не возвращается Мезенцев с Терешиным?
Он ходил и думал: «Рота солдат для Шиверска — это здорово. В Красноярске тоже весь Второй железнодорожный батальон стал на сторону рабочих. Совет рабочих и солдатских депутатов вершит все дела. Почта и телеграф в руках восставших, железная дорога — опора восстания, открыто выходит газета «Красноярский рабочий». Ведь это уже революция явная, ощутимая! Теперь пошире, пошире разлиться ей, дать повсеместно открытый бой самодержавию! Что надо сделать здесь? Что уже сделано без меня? Арсений прошлый раз напоминал: «Связь, связь между городами…» Да, без этого и без взаимной поддержки друг друга бороться тяжело. Захвачен ли здесь городской телеграф? Демонстрация к городской управе… А почему не захвачена сама управа?..»
Вошли Мезенцев с Терешиным. Воротники, шапки у них густо облеплял иней. Здороваясь с Лебедевым, Терешин крякнул:
— Морозец жмет.
Лебедев весь еще в своих мыслях, даже не дождавшись, пока Терешин разденется, в упор спросил его:
— Петр Федосеевич, городской телеграф заняли?
Терешин нацепил на гвоздь свою шубу, потер ладонью стянутые морозом щеки.
— Нет, Егор Иванович… не заняли.
— Почему? — Лебедев сделал шаг вбок, пропуская Терешина мимо себя.
— Почему?.. — Терешин пожал плечами, присел к столу. — Ну… не так это просто… Не в пустой сарай зайти…
Выходит, побоялись?
Негнушейся с холоду рукой приглаживая волосы, в разговор вмешался Ваня Мезенцев.
— Советовались мы насчет городского телеграфа, Егор Иванович. Но туда Сухов согнал чуть не всю полицию. А у нас телеграф есть и свой, железнодорожный.
— Друзья мои, да как же можно допускать, чтобы сейчас свободно шли правительственные телеграммы! Ведь они же направлены против нас, — взволнованно проговорил Лебедев И прибавил с тяжелым укором: — Товарищи, вы допустили ошибку.
— А что же было сразу начинать открытый бой? Нам первым? Да при объявленном военном положении, — обиженно возразил Терешин.
— Но вы ведь и не пробовали! Может быть, даже обошлось бы и без боя.
— Не пробовали… — Терешин опустил глаза. Нет, они здесь не труса праздновали. Просто не придали этому серьезного значения. И лишку порадовались своим удачам.
Лебедев сердито заходил по комнате. Начали дело — и сразу уже заминка.
— Бой? — рубанул он в воздухе кулаком, останавливаясь против Терешина. — А если бы и так! В Москве рабочие не испугались. Пусть бои разгораются повсюду, сливаются в один общий бой. Петр Федосеевич! Ведь революция сейчас из подполья вышла на улицы! Это уже не стачка, это — восстание! Смелость в действиях еще поднимет дух у народа. И надо наступать, наступать…
Терешин вскочил.
— Егор Иванович! Конечно, городской телеграф… Но мы ведь ничего не уступили против нами взятого!
— Не наступать, Петр Федосеевич, — это уже уступать. Стоя на месте, можно только защищаться, победы же никогда не добьешься. А нам надо не защищаться, нам надо нападать… — Он сразу замолчал.
Загудел гудок, сначала глухо, словно проламывая, пробивая какое-то препятствие, потом вырвался на свободу и стал шириться, разрастаться. Лебедев замер посреди комнаты, вопросительно глядя на Терешина. Тот пожал плечами Мезенцев наклонился к окну, будто улица могла ему ответить, что значит этот необычный гудок. Груня копошилась у печки, готовясь покормить Лебедева. Из рук у нее выскользнула тарелка, и осколки со звоном разлетелись по полу;
— Дежурит Гордей Ильич, — наконец вымолвил Терешин. — О гудках никакого уговору не было. Не пакостник ли какой забрался?
И снова стал вслушиваться, слегка поводя квадратными плечами. А гудок становился раскатистее и напряженнее, тугими волнами заполнял всю избу и внутренний тревогой своей сдавливал дыхание у людей.
— Товарищи, надо идти. Случилось что-то серьезное.
Они молча и быстро оделись. Мезенцев чуть приотстал, пропуская остальных в дверь перед собою. Тихонько шепнул метнувшейся к нему Груне:
— А ты не тревожься, мы скоро вернемся. — Прижал ее ладони к своим щекам и, ласково отведя их, выбежал на крыльцо.
Гудки плыли над землей. А земля со всех направлений отзывалась поспешным скрипом шагов на мерзлом снегу, возбужденными голосами людей. Над вокзалом тихо мерцало широкое переливчатое пятно желтого света от электрических фонарей. Его иногда пробивали голубые клубы дыма, словно катящегося по крышам, — это лязгая поршнями, деловито куда-то бежал паровоз. Тонкий переклик сигнальных рожков, как всегда, передавал его от стрелки к стрелке.
И было во всем этом какое-то соединение обычного и странно-тревожного.
22
Полковник Зубицкий принял приказ командующего военным округом с какой-то внутренней брезгливостью. Черт знает, до чего довели русскую армию! Зубицкий не сочувствовал революции, но ему была противна и роль усмирителя. Полк с честью сражался на полях Маньчжурии. А теперь какими лаврами он должен увить свой венок? И Зубицкий решил: к чертям собачьим! Если первый эшелон полка, с каким ехал и сам он, с ходу пройдет через Шиверск, сразу подадут ему паровоз, связываться со взбунтовавшейся ротой он не станет. Подаст командующему рапорт, что никакого сопротивления не встретил и даже самой мятежной роты не обнаружил на станции, — и точка! Кто среди такой канители сейчас разберется в подлинной обстановке? Тем более что и приказ Сухотина был дан в самых общих чертах: «Привести в повиновение воинскому долгу восставшую роту и открыть свободное продвижение поездам». Если сам он проедет беспрепятственно, значит доказано: движение на линии свободное. А как именно приводить в повиновение восставшую роту и куда ее потом девать — в приказе не сказано. Словом, есть хорошая лазейка, чтобы не запачкать рук в таком грязном деле.
Но на последнем перегоне перед Шиверском в вагон к Зубицкому явился Сухов Наговорил всяких страхов о положении в городе, предупредил, что восставшая рота настроена весьма воинственно, высказал свои соображения, как можно захватить ее врасплох, внезапно, и тут же прибавил, что Баранов уже сообщил в Омск, командующему, о принятых мерах заблаговременной связи с Зубицким. Полковник скривил губы: лазейка оказалась заткнутой. И остается только одно: проделать все «это» как можно быстрее, короче. План самый простой: въехать на станцию глухой ночью, моментально оцепить пакгауз и вагоны, в которых размещается рота Заговуры, и принудить ее к немедленной сдаче оружия. А дальше с нею пусть делает что хочет сам Сухотин.
Однако свой хитроумный маневр с оцеплением пакгауза Зубицкий проделал впустую. В вагонах мятежной роты не сыскалось ни души, хотя там еще оставались самые свежие следы пребывания людей. Рота Заговоры ушла. Видимо, кто-то успел ее предупредить, поднять по тревоге; может быть, даже за те несколько десятков минут, пока разгружался эшелон самого Зубицкого и его солдаты, ломая ногами звонкие, мерзлые сугробы, выстраивались в шеренги.
И тут загудел гудок в мастерских, а потом разноголосо засвистели паровозы. Зубицкому стало ясно: он разгадан. И еще: рота Заговуры ушла в крепкую оборону, за каменные стены мастерских, засела там вместе с рабочими. Гудки еще скликают их. Кто скажет, какими силами и каким оружием, какой решимостью, наконец, они располагают? Дикое дело! Кроме сомнительных, грязных лавров, возможно получить здесь еще и поражение, самое постыдное поражение, если начать действовать и теперь с бухты-барахты!
На рассвете его парламентеры сходили в мастерские. Им глаз не завязывали, парламентеры видели все: баррикады и во дворе толпы рабочих с винтовками. Заговура ответил коротко:
— Оружия не сдадим, потому что служим справедливому делу.
— Какому?
— Защищаем свободу, объявленную манифестом семнадцатого октября.
Рядом с Заговурой стояли главари из рабочего комитета. Они сказали:
— Мы вместе.
И Заговура подтвердил:
— У нас дело общее, — и предложил парламентерам — Езжайте своей дорогой. А мы и сами, добровольно, уедем из Шиверска. Только дождемся, когда будет здесь переизбрана городская дума и снято военное положение.
Зубицкий распорядился оцепить мастерские и сам поехал к Баранову. Он ругался там так, как приходилось ему ругаться только в окопах. Баранов ругался еще крепче. Позиции обоих определялись предельно просто. Баранова: «Тебе, милочок, дан приказ начальства защищать меня, ну и защищай. Не то донесу о твоем бездействии». Зубицкого; «Черт бы вас побрал!»
Вернулся он разъяренный. Мороз за сорок пять, рвет землю на части. Над городом чад, будто окрест все горит. Сводит пальцы, коченеют ноги, нос, щеки. Чуть не догляди — и белая маска. Солдат в цепи нужно сменять каждый час. Кем? Второй эшелон подойдет, может быть, только завтра. А о третьем, четвертом и пятом вообще нет точных сведений. Приходится ради чередования еще прорежать оцепление, хотя и так солдаты стоят через двадцать сажен друг от друга. Ну и выпала же ему боевая операция! Украшение истории полка! Черт знает какая нелепица! А у жандармов и у полиции рожи довольные, армия за них старается…
Зубицкий еще раз послал парламентеров. И снова им ответили:
— Не сдадимся. Снимите оцепление — сами уйдем. Вы себе езжайте на свои квартиры, а у нас свое дело: стоять на страже свободы.
И Зубицкий, выслушав это, зло прошипел:
— Ну и стойте. Мы тогда тоже будем стоять.
Он распорядился не пропускать никого ни в мастерские, ни из мастерских. Пусть хорошенько им голод животы подтянет. Вряд ли у них там есть существенные запасы. Пусть морозцем в холодных цехах проберет до костей. Пусть без сна поморятся. А подойдет второй эшелон — сразу давнуть. И кончено.
Вера пришла в отчаяние, когда проснулась и узнала, что случилось ночью.
— Мама, мам, ну почему же ты меня не разбудила? — не находя себе места, металась она по дому.
— Это дело мужское, Верочка. Тебе там делать вовсе нечего, — тоном, не допускающим возражений, объяснила ей мать.
— Да я бы сама подумала, что мне делать!
Она сбегала на станцию. Увидела цепь солдат вокруг депо и мастерских, жандармов, выглядевших как-го по-особому празднично, и, вся посиневшая от мороза, пришла обратно. Рассказала матери, «какая там страхота сейчас, у железной дороги», всюду штыки, штыки и шашки.
— Дай мне свою шаль, мама.
— Зачем?
— Шибко холодно. Пойду опять.
— Зачем, говорю?
— Так… не могу я дома. — И вдруг всплеснула руками. — Да ведь они же еще и голодные!
— Отцу я собрала… Положил он в карманы. Конечно, на двоих на полный день маловато.
— Мама, да ведь с ними товарищи.
Агафья Степановна призадумалась. Дочь правильно говорит: мало кто мог догадаться хлеба с собой захватить. Поделятся Филипп и Савва между всеми и сами останутся голодными. Послать Верочку…
— Как бы тебя там не подстрелили?
— Нет, мама! Ну чем я перед солдатами виноватая? Пройду. — Она ухватилась за одно это слово и без конца упрямо твердила: — Пройду.
Агафья Степановна собрала ей полную корзину, сложила все, что было наготовлено на святочную неделю. Сказала:
— Ступай, а я по соседкам похожу — как они думают?
Пуховая шаль и тяжелая корзина на руке Веру быстро согрели. И оттого стало ей сразу как-то спокойнее, веселее. Она ощущала, как пар от дыхания нежными пушинками садится ей на ресницы, и нарочно не смахивала иней. Это очень красиво — иней на черных ресницах. Она не думала ни о какой опасности. Какая может быть опасность, когда так хорошо, тепло под шалью — щеки ну просто пылают, — из корзины вкусно пахнет пирогами с черемухой и в груди словно кто-то поет: «Ты красивая, ты молодая! И дружка своего ты сейчас увидишь!»
Вера вприскочку перебежала через широкую сеть запасных путей, с которых почему-то убраны были теперь все вагоны, и направилась прямо к депо — здесь короче можно пройти в мастерские. Она знает такой проход: мимо кондукторской «брехаловки», потом за угол депо, а там сразу и забор мастерских. А в заборе выломаны две доски. — Раз — и уже во дворе. Корпус главного цеха. В этом конце двора близенько от забора. Вон его окна! Отсюда, с главных путей, прямо рукой подать, до них. Да ведь по воздуху не перелетишь через забор, в окна эти не впорхнешь, как птичка. А тут, на путях, стоит оцепление.
Закуржавевший, скрюченный морозом бородатый солдат наклонил штык ей навстречу.
— Куды? Нет проходу.
— Да я ведь поесть… отцу несу, — просительно сказала Вера, не сводя глаз с плоско заточенного острия. Неужели таким вот мерзлым железом этот солдат может ткнуть ее в сердце?
Солдат лязгнул затвором винтовки.
— Уходи, говорят!
Этот может.
Но Вера не пошла назад, а побрела вдоль цепи. И как-то сразу стала у нее теряться прежняя резвость в ногах. Она миновала четырех линейных и нырнула в промежуток между пятым и шестым. И сразу с двух направлений в нее нацелились штыки:
— Назад!
И опять она не повернула назад, а пошла дальше. Пропустила еще пять или шесть человек. Но все равно получилось то же: так же наклонились штыки и так же рыкнул на нее простуженный бас:
— Куды?
Вера подумала: эти видели, как ее прогоняли другие. Оцепление загибается за угол. Тем. из-за забора не было видно. Она пошла быстрее, наполнившись сразу надеждой. Повернула за угол, вломилась в сугроб и начерпала за голенища валенок снегу. Линейный солдат сказал ей с упреком:
— Чего тебя в эку беду понесло?
Стоит, улыбается в заиндевелые усы. Этот, наверно, пропустит. Только — куда? Здесь, как и везде, высокий и плотный забор с колючей проволокой поверху. Ей не перелезть. И Вера, проваливаясь в сугробы, пошла дальше, за следующий поворот.
Тут, против открытого пустыря, заставленного красными от ржавчины, старыми, поломанными паровозами, заваленного скатами негодных колес и всяким другим железным хламом, солдаты были расставлены реже. Если бы даже пройти сквозь их оцепление и потом мимо этих паровозов — там опять-таки стоит, забор, и самый высокий. Но Вера все же попросилась у ближнего к ней солдата:
— Дяденька, дозвольте пройти, хлеб отнести отцу.
Солдат отмахнулся:
— Иди, иди, проваливай отсюда.
Вера снова пошла вдоль цепи — и с тем же успехом: словно от ветра, навстречу ей один за другим наклонялись штыки. Корзина теперь больно резала руку, ныли коленки — Вере все время приходилось месить ногами снежную целину.
Уже как-то совсем на одно лицо стали казаться солдаты, и Вера больше не выбирала, а подходила к каждому подряд:
— Дяденька, пропустите…
Длиннее ей не удавалось сказать — ее прогоняли, грозя кулаками, прикладами. И все же она шла опять, упрямо теша себя мыслью: кто-нибудь да пропустит. Просилась, не думая вовсе о том, что если бы сквозь цепь ее и пропустили, так все равно через забор ей нигде не перелезть.
Она удивилась, увидя знакомый ей проход возле депо. Вот снятый с колес вагон четвертого класса — кондукторская «брехаловка». Стало быть, она завершила уже полный круг! И без пользы. Ну да, вот и этот бородатей солдат, который первый заорал на нее: «Куды?» Морозом его совсем свело в крючок, винтовка побелела, будто известкой намазана. Сам колотится, точно в лихорадке, но ядовито щерит зубы: тоже узнал ее. И вдруг Вера, сама не понимая как, переступила запрещенную линию и пошла напрямую к депо, мимо «брехаловки». Бородатый в спину ей выкрикнул:
— Куды? Стой! Назад! — и, как тогда, лязгнул затвором.
У Веры колючим страхом стянуло плечи, и показалось, что это прошла пуля между лопатками. И все-таки она не могла, не хотела остановиться. Видела, как попеременно мелькают носки ее подшитых валенок, видела, что депо и прокопченный закоулок между ним и «брехаловкой» приближаются ей навстречу. И слышала, как в два хрипатых голоса ей вслед несется бесстыдная брань и щелкают затворы уже нескольких винтовок. Но выстрелов Вера почему-то не слышала. Ей мерещилось: солдаты еще ловят на мушку… И горькая слюна наполняла рот. Вера боялась оглянуться, увидеть тот короткий, острый огонь, который осенью страшно блеснул в глаза ей# а скосил крестного…
На самом же деле солдаты в нее даже и не целились — стрелять приказа им пока еще не было.
Она поняла, что действительно осталась жива, только тогда, когда вбежала в засыпанный паровозной гарью узкий проход между депо и забором двора мастерских, когда нырнула в знакомый ей пролом в заборе и ее осадил новый окрик: «Стой!» Но это были свои… Тут же узнали. Один из дружинников, охранявших проход, в сердцах даже сплюнул:
— Верка! А ты зачем сюда?
— Надо!
Никто не мог сказать Вере точно, где находятся отец и Савва. Она заглядывала то в один цех, то в другой. В них было полутемно, а тусклый свет зимнего дня едва пробивался сквозь запыленные окна — Зубицкий приказал перерезать провода электрической станции. Народу везде толпилось много. Солдаты, рабочие. Были и женщины — жены рабочих. Они все вместе у входов, у окон громоздили баррикады из железа и дерева.
Вера вышла снова во двор. Огляделась. Людей много. Тоже строят баррикады — и у проходной, и у вспомогательных цехов. Она, подошла к дружинникам, разламывавшим товарный вагон, узнала среди них слесаря Семена, «дядю, достань воробушка», и стала расспрашивать, не видел ли он Савву. Тоже нег. Тогда она спросила:
— Здесь-то зачем строите баррикады?
Семен ответил:
— А это, девушка, наперво, чтобы и во двор не дать им войти, коли вздумают. Видишь, заборы какие надежные? А выломать в них доски и ворваться во двор все-таки можно. Тогда зажмут нас еще крепче в каменных-то стенах. Так вот, чтобы они ломать заборы не вздумали и весь двор был бы наш, мы и тут кой-где ставим свои укрепления. С этих двух сторон, — Семен показал на проходную и потом к пустырю, где за забором стояли старые, ржавые паровозы, — с этих сторон двор-то эвон какой широкий, поле целое. Из окон главного цеха его никак не оборонишь. Надо, стало быть, и здесь нам на всякий случай иметь защиту. Смекаешь теперь?
— Ну, смекаю. Только ведь не будут же они стрелять, дядя Семен! — После того как Вера проскочила сквозь оцепление, ей стало казаться, что стоят солдаты просто так: попугать видом своим. — Зачем им в рабочих стрелять?
— На это я тебе, девушка, скажу: кто его знает…
Семен опять занялся своим делом, а Вера дальше побрела по двору, думая над его словами. Да, конечно, хотя заборы и высокие и солдаты вообще, может, не станут стрелять, а приготовиться к бою нужно.
Вере очень хотелось есть, но взять из корзины хотя бы только один пирожок она не смела, ей казалось это нечестным: взять самой, прежде чем она накормит отца и Савву.
Ей повстречались Лиза и Дарья, они волокли по снегу длинную лестницу. Под мышкой у Лизы было зажато красное знамя на древке. Вера подумала: наверно, знамя будут прикреплять на крыше главного цеха. Дарья кивнула ей:
— Ищешь Савву? Он в нарядной.
Вера еле втиснулась туда. Но Саввы и там не оказалось. Были знакомые: Лавутин, Мезенцев, Севрюков. Нечаев, Порфирий, с ними вперемежку много солдат и рабочих. Говорил Лебедев, по-видимому отвечая Буткину, который стоял перед ним, недовольно встопорщив свои угловатые, острые плечи. Вера прислушалась.
— …мы не должны выжидать. Я считаю, что и теперь самое лучшее, пока не прибыл второй эшелон к Зубицкому, выйти отсюда захватить вагоны, прицепить паровоз и уехать всем, кто имеет оружие, в Красноярск. Надо соединять наши силы. Нельзя дробить их! Порознь каждому городу драться труднее. И надо наступать! Я возражаю против обороны.
Лавутин глухо спросил:
— Уедем, а как тогда наши семьи?
Нечаев закипел:
— А я бы все это оцепление сейчас перестрелял. Они все на виду, а мы из-за укрытия — раз, раз! Просто и здорово.
— Целый полк нам одним не перестрелять, — сказал Порфирий, — а могут и второй тогда еще подослать. Егор Иванович верно говорит. Ежели мы с Красноярском сольемся, да еще, может, иланцы туда подъедут, из Канска, из Тайшета, — какая будет, общая, сила! А с Буткиным я тоже никак не согласен.
— Что теперь скажет Заговура? — крикнул кто-то из толпы. — Военное дело он лучше знает. Ему сейчас и решать.
Заговура молодецки поправил папаху.
— Я^думаю по-прежнему. Оборона у нас очень сильная. Взять нас здесь невозможно. На штурм они не рискнут. Зубицкий должен будет согласиться на наши условия. Тем более, что мы требуем только справедливого. Они уйдут, и это будет нашей победой.
Нечаев страстно вдруг выкрикнул:
— Я проберусь сегодня ночью и испорчу телеграфный аппарат, я знаю, как это сделать…
Вера спохватилась: чего же она стоит? Выбралась из толпы и пошла опять по главному цеху. Но слова, услышанные в нарядной, никак не покидали ее. Очень хотелось поверить этому молодому, красивому офицеру с черными усиками. Не сдаваться! Держаться до победы! Пусть уходят эти… Разве им одолеть такие баррикады и крепкие каменные стены? И тут же рисовалось сосредоточенное, напряженное лицо Лебедева: «Нельзя дробить наши силы, надо объединять их, пробиваться в Красноярск…» Порфирий Гаврилович его поддержал, сказал: «Верно». Должно быть, уедут. И Савва уедет. Ей сразу стало холодно от этой мысли. Но только на минуту. А пусть, если надо! Уедут — и она с ними уедет. Останутся здесь — она тоже останется. Слово «свобода» на утесе они вдвоем с Саввой писали и патроны хоронили, прятали вместе. И как бы теперь их жизни ни повернулись — они всегда будут вместе и всюду вместе будут защищать свободу…
— Веруська!
— Саввушка!
Он спрыгнул откуда-то сверху, с баррикады, взгроможденной у окон вдоль всего цеха. Вере показалось, что он спрыгнул прямо с потолка. Такая высокая баррикада!
Савва увлек девушку в сторону, посадил за чугунной махиной станка на ящик с песком. Здесь было почти вовсе темно, и оттого как-то особенно поблескивали глаза у Саввы.
— Ух, ты! Ну. понимаешь, никак не думал я, — повторял он, примащиваясь на ящике поудобнее и запуская руку в корзину. — Вот здорово! Капустные! А мы тут с Филиппом Петровичем…
И Савва принялся рассказывать, как утром на общем с солдатами митинге рабочие поклялись, что будут стоять за свободу до последней крайности. А чего же и не постоять? Мужчины имеют винтовки, патроны есть, баррикады построили прочные. С едой только дело похуже. Да ничего, солдаты с собой кое-чего принесли. Делятся… Егор Иванович, правда, сразу говорил, что не нужно запираться в мастерских, а лучше уехать всем в Красноярск или выйти за город, чтобы иметь подвижность. На Вознесенке, говорил он, засесть будет куда крепче, чем здесь, в кольце. Послать своих товарищей в соседние города, чтобы тоже быстрей поднимались, и к войскам — чтобы отказались стрелять в рабочих, ушли бы. Ну, а не уйдут — тогда сражаться, наступать, маневрировать. По обстоятельствам — так и в деревни отойти, там определенно подкрепление из крестьян получить можно. Словом, бороться в движении, пока по всей железной дороге восстание не сольется в единое. Но Заговура — военный человек! — пересилил, сказал, что в таких мастерских сидеть можно, как в крепости, хоть год. И это тоже будет победа. Ну и рабочим это как-то ближе к сердцу пришлось: все родное, даже стены, каждый кирпич сто раз своей рукой ощупан. А куда же на Вознесенку? Да в такой мороз… Тут Буткин еще поддержал Заговуру: «Правительство вернее пойдет на уступки, если мы не станем первыми нападать!»
Он говорил как всегда, чуточку ухарски, с бесшабашинкой, и Вера совсем повеселела: Савве все удается, он все может, и если он здесь — то непременно победит, а с ним вместе и все победят. Она тоже теперь шутила, смеялась и по очереди с Саввой таскала из корзины пироги. А когда стала объяснять ему, как пробиралась сюда, то и дело прибавляла: «Потеха, да и только!»
Здесь, за станком, было хорошо, как в маленькой комнатке. Они сидели вдвоем, и никто сюда не заглядывал. Иссякли наконец разговоры о солдатах, о баррикадах и вообще обо всем таком. И Вере постепенно все больше стало казаться, что она где-то дома или возле дома, сидит и болтает с Саввой.
Она полезла в корзину и вместо пирога, впотьмах схватила там руку Саввы. Выпустила, засмеялась. Но тогда Савва в свою очередь поймал ее за руку, и они шутя стали бить друг друга по пальцам. Веру смех одолевая все больше, она качнулась, наклонилась вперед, и Савва неожиданно обнял ее за плечи, припал лицом к волосам и, может быть., даже поцеловал возле уха…
Вера тихонько высвободилась, поправила шаль.
Погрозила пальцем: «Больше не смей!» И оба замерли, переживая чувство внутренней радости.
В дальнем конце цеха зажгли масленый факел, по потолку и стенам заметались крылатые тени. И это сразу напомнило Вере, что здесь они сидят давно, отец, наверно, совсем голодный, корзина же наполовину опустела. И еще подумалось, что хлеба-то и у всех осажденных мало, а она знает, каким способом можно его сюда передать. Наскоро пересказав свой замысел, Вера вскочила.
— Ой, Саввушка, побежала я. А тяте, пожалуйста, ты уж сам отнеси.
Савва пошел ее провожать. У пролома они постояли, прислушиваясь. Солдаты кашляют, словно дрова рубят, под каблуками у них повизгивает мерзлый снег.
— Веруська, там… не опасно?
— Ну!
— Смотри, только не приходи сюда больше.
— Ладно, — она махнула на него варежкой и ловко нырнула в пролом.
Смеркалось. Морозный чад еще плотнее, чем утром, стлался над землей. С револьвером наготове Савва пробрался вслед за девушкой до угла депо. Припрыгивая на своих местах, закутанные в башлыки, топтались солдаты. Вера пошла прямо на них, беспечно помахивая варежкой. Савва приподнял револьвер: «Посмейте обидеть». Один солдат было и потянулся, хотел дать дерзкой девчонке крепкий подзатыльник, но Вера бесенком извернулась у него под рукой, отпрыгнула, как мячик, и уже издали раскатилась долгим звенящим смехом Савва счастливо улыбнулся и тихонько поставил курок револьвера на предохранительный взвод.
23
Всю ночь Вера ходила по домам рабочего поселка, торопила женщин;
— Пеките скорее хлеб.
Агафья Степановна сразу завела две квашни.
А ночь над городом стояла тревожная. Не слышно было пьяных песен, обычных для святочной недели. Новая песенка звенела где-то над окраиной города:
Царь испугался, издал манифест:
«Мертвым свободу, живых под арест!»
И скорбные-скорбный припев:
Россия. Россия, жаль мне тебя.
Бедная, горькая участь твоя!
Не бродили по улицам с вифлеемскими звездами христославы; вместо них на пустых перекрестках мелькали полицейские и военные патрули.
Утро тоже занялось печальное, серое. Смотреть с горы вниз, в долину, на станцию, депо и мастерские — глубокое, мутное озеро дымного чада, в котором с крышами утонули дома. И фонари не светят, а только показывают место, где сами стоят.
Нести провизию в мастерские собралось много женщин — человек сорок. Вера повела их и все время торопила:
— Скорее, скорее, пока солдатам в тумане плохо видать.
Сплошной ватагой они вломились в цепь солдат, разорвали ее, прихлынули к высокому забору, где Вера вчера провалилась в сугроб, и тут сразу растеклись широко. Закоченевше солдаты сначала не поняли, куда и зачем идет такая толпа с мешками. Кто-то из унтеров заорал:
— Разойдись!
Кое-кто из солдат заработал прикладом. Но женщины стояли уже близ забора и метали через него свои узлы. Здесь оцепление было редким, сбежаться много солдат не могло, и пока они чинили расправу над некоторыми, остальные женщины через забор перебросили все.
Довольная, что все так хорошо удалось, Вера понеслась вдоль путей к вокзалу. Острый, морозный воздух больно резал ей грудь, кололо в боку, но она летела, все прибавляя шагу. Солдаты оцепления поворачивали головы вслед за ней, узнавали вчерашнюю: «Вот коза-девчонка!»
Поравнявшись со входом в депо, с той тропинкой возле «брехаловки», по которой она шла вчера, ожидая немедленной смерти, Вера теперь на последнем дыхании пролетела сквозь цепь солдат и упала, споткнувшись в проломе.
— Ну и вот. Все! — выговорила она.
Ее поднял, поставил на ноги дружинник.
— Эвон! Ты опять?
— А чего? Мы вон хлеб для вас принесли. Накидали через забор.
Дружинник хвистнул:
— Фью! Это и ты там была? Ну, молодец тогда. Шагай, грейся.
Отряхивая с рукавов снежную пыль, Вера пошла в главный цех. Здесь было все так же, как и вчера: на крыше алело знамя революции, громоздились у окон и у входов баррикады, гудели людские голоса. Горели костры посреди цеха, женщины кипятили воду, бог весть из чего готовили похлебку. Хлеб, переброшенный через забор, уже ходил по рукам.
Вера глянула за станок, где так хорошо ей было с Саввой. Там нет никого. И ей стало стыдно, что она опять пришла ради Саввы, а с отцом так еще и не повидалась.
Филиппа Петровича Вера нашла в инструменталке. Он и еще два слесаря чинили ружья. Вера охнула:
— Тятя!
Филипп Петрович стал обнимать дочку. Руки его пахли железом. Глуша радость в голосе, он выговаривал ей — зачем пришла.
— Мало ли что тут затеется. Видишь, какие штуки, — и показал на свой верстак. — Всякое делать умею, а ружья, черт его бей, в жизни еще чинить не приходилось.
Голос Филиппа Петровича был какой-то домашний, словно он, сидя у печки, подшивал валенки, а не пилил и сверлил металл, починяя винтовки, но Вера знала отца и по взгляду. «Надо так надо» — говорили его глаза. Он тянулся к дочери, гладил ей плечи, а между тем в другой руке беспокойно тискал недоконченную деталь. Видимо, у каждого ружья был уже свой нетерпеливый хозяин. И Филипп Петрович, поглядывая на Веру, опять взялся за инструменты. Его, за сутки страшно стосковавшегося о доме, прорвало разговором. Он то расспрашивал: «Как там Агаша-то?» — и обещался наготовить ей медных колечек для занавески, то рассказывал, «что деется» в мастерских. Савва поставлен старшим на баррикады «у тех окон, которые выходят к депо и на главные пути», а сейчас, наверно, опять совещается в комитете. Нечаев ночью уполз «портить телеграф» и не вернулся. Что с ним? Не сцапали бы жандармы. Ранним уч ром еще раз приходили от Зубицкого, пугали пушками, прибывшим вторым эшелоном. Но Заговура только посмеялся: «Нет никаких пушек у Зубицкого». Филипп Петрович говорил и тоже посмеивался, но смех у него получался не очень веселый.
Вера долго просидела с отцом, а когда ушла, его слова о пушках все почему-то стучали у нее в голове. Из пушек — в рабочих!
Она бродила возле нарядной, ждала Савву, но сегодня туда не пускали, чтобы не мешать комитетскому совещанию. Вера подумала: не сходить ли ей на время домой, успокоить мать? Оцепление вокруг мастерских ей теперь казалось уже вовсе не страшным. Но в этот момент со двора в цех вбежал дымящийся струйками морозного воздуха длинный Семен, бросил на ходу караульному у двери:
— Солдат еще подтянули. Катят сюда пулемет, — и скрылся в нарядной.
Без суматохи, но быстро все сразу пришло в движение. В руках у рабочих появились винтовки, одни полезли на баррикаду, откуда через верх забора было видно железнодорожное полотно и площадка перед депо и «брехаловкой», другие, перемешавшись с женщинами, сгрудились у нарядной. Веру оттеснили далеко от двери, и когда комитетчики вышли, она заметила Савву не вдруг — сперва услышала его голос, гулко отдавшийся под сводами цеха:
— Первая дружина, ко мне!
Лавутин с большим отрядом побежал во двор. Там уже разместилась рота восставших солдат — защищать ворота главного входа и забор со стороны пустыря.
Порфирий махал шапкой, подзывая к себе свою дружину. Рядом с ним стояли Терешин, Лебедев и Заговура, нетерпеливо о чем-то переговаривались. Вера, работая локтями, стала пробиваться к Савве — спросить, а ей что делать (кого же иначе спросишь?) — и в испуге отшатнулась назад: с шумом и звоном вся верхняя часть огромного, под потолок, окна вдруг рухнула ливнем осколков стекла, и в этот же миг по противоположной стене будто мышь прошмыгнула — оставила свой след в отбитой штукатурке. А с улицы вместе с косматым морозом в разбитое окно ворвалась пулеметная скороговорка. Точно дятлы стали долбить снаружи кирпичные стены…
— Ага, вы так? — с немного напускной веселостью выкрикнул Заговура. И приказал, вытягивая нараспев: — О-огонь!
С высоко взмощенных баррикад застучали ответные выстрелы. В цехе сразу стало как-то просторнее. Кто поднялся наверх, припал к баррикадам, кто — без оружия — спрятался за чугунные станины, привинченные к полу. Вера кинулась за Саввой Ее осыпала ржавая пыль, сбитая пулями с потолка, и ослепила на время. Про» края глаза, девушка ощупью полезла по какой-то железной рухляди, перемешанной с вагонными досками. Мороз щипал ей кончики пальцев.
— Саввушка!.. Савва!
Он стоял, бочком пристроившись на баррикаде за толстым стальным листом. Оглянулся.
— Веруська! Куда ты? Зачем?
И, отворачиваясь лицом к окну, свободной рукой показал вниз:
— Уходи. Уходи скорей! Слышишь?
Но Вера уже пристроилась рядом. Втягивая голову в плечи, она отыскала просвет между брусьями и заглянула в него. Увидела серое снежное поле, исчерченное ровными линиями рельсов, вдали — полускрытые в морозном чаду постройки железнодорожного поселка, узнала свой дом. а ближе, там, где с утра стояло оцепление. увидела частые взблески красных огней — это из-за укрытий по окнам мастерских стреляли солдаты. Савва нажал ей локтем в плечо. Крикнул требовательно:
— Говорят тебе, уходи!
Вера только плотнее прижалась к стальному листу, упрямо потрясла головой: «Нет!» — И съежилась вся: Савва выстрелил у нее над самым ухом. Слева тоже кто-то стрелял. И еще подальше. И еще… Звонко, так что обрывалось сердце. Глуше стучали выстрелы справа, в другом конце цеха. И вовсе глухо доносилась пальба со двора.
Вера опять заглянула в просвет. Те же укрытия из шпал и вагонеток, поблескивающие огнями, но рядом с одной из вагонеток теперь лежит длинное черное тело. Убитый… Ей стало как-то не по себе. Это победа рабочих. Но это все же и смерть человека. А к ним, к этим людям, к солдатам, у Веры ненависти не было. Только чувство горького недоумения. Зачем? Ну зачем они стреляют в рабочих? И начали первыми. Свои же, русские! Теперь вон лежит уже один убитый. Может, даже это Савва его подкосил.
Выстрелы так и гремели со всех сторон. Савва стрелял часто, и Вера видела, как толчками у него вздрагивают плечи. Вкладывая новую обойму патронов, он каждый раз наклонялся к ней, кричал:
— Да уйди же ты, бога ради, Веруська!
И Вера зябнущими руками крепче цеплялась за брус, мотала головой: «Не уйду».
Опять по окнам ударил пулемет, теперь чуточку ниже, задев и верхнюю кромку забора. Опять со звоном в цехе посыпались стекла, от забора полетела щепа, а слева от Веры кто-то вскрикнул протяжно:
— А-а-ай!
— Веруська, скорей помоги ему.
Теперь она не посмела ослушаться Савву. Выбирая, куда ей лучше поставить ногу, стала карабкаться по нагромождениям баррикады.
— Дядя Семен!
Давно ли Вера видела его совсем здоровым? Теперь он лежал ничком на груде мерзлого железа. Кровь капала с повисшей безвольно руки и тонкими сосульками застывала на острой грани окованного железом бруса.
Вера подсунула Семену под мышку свое плечо и стала спускаться вниз, думая только, как бы ей не сорваться с баррикады и не уронить раненого.
— Веди в нарядную, — кричали ей, — там перевязывают.
У Веры едва хватило сил преодолеть эти сорок — пятьдесят шагов по мягкому земляному полу — таким тяжелым оказался Семен. Она все время наступала на какие-то гайки, болты, цеплялась за железные прутья, и каждый раз, когда она спотыкалась, Семен отзывался глухим, сдержанным стоном.
В нарядной уже находилось трое раненых — рабочий и два солдата. Один из солдат сам себе бинтовал руку от кисти и до локтя, шепча:
— А, дьяволы, я с вами ишшо…
У второго солдата все лицо было залито кровью. Его перевязывала Ольга Петровна. Рабочий со сброшенным на пол валенком и штаниной, разрезанной выше колена, лежал на грязном, промасленном столе. Над ним склонились Мирвольский и Иван Герасимович. Фельдшер светил керосиновой лампой. В руках Алексея Антоновича мерцали искорками блестящие стальные инструменты. Везде была кровь: на халате Мирвольского, на белых тряпках, подложенных под ногу рабочего, на столе, с которого она капала на пол.
Иван Герасимович воркующим баском упрашивал:
— Ну, потерпи, голубчик, еще чуть-чуть. Ну, только самую малость.
— Дядю Семена шибко ранили, — сказала Вера.
Алексей Антонович поднял на мгновение лицо, бледное, напряженное, Вере глазами показал на скамью у стены.
— Посиди с ним. Мы сейчас… Кажется, тоже тяжелое.
Последние слова он произнес еле слышно, только для Ивана Герасимовича. И у того беспокойно дрогнула рука с лампой. Раненых все ведут и ведут, а запасы бинтов быстро тают. Что делать, когда все иссякнет?
Вера помогла Семену лечь на скамью. Ах, скорее бы там кончал Алексей Антонович! Как мучается Семен… Ее тошнило от вида крови, которая здесь текла всюду, куда ни погляди. В глазах у Веры запрыгали черные пятна. Ольга Петровна отвлеклась на минутку от раненого, подала ей кружку с лекарством:
— Дай ему выпить. — И прибавила ласково: — Да выпей, девочка, и сама.
Немного спустя она подошла уже с ножницами. Точными движениями распластала надвое рукав ватного пиджака у Семена. И Вера опять побелела, увидев развороченное пулей плечо. И ей стало страшно еще и другого: она ушла, а там вот так же могут ранить Савву…
— Осколки кости, — вполголоса проговорила Ольга Петровна, чего-то осторожно касаясь пинцетом в кипящей кровью ране. — Алеша, ты скоро? Артериальное…
— Здесь тоже… Я скоро. Зажми пока.
— Девочка, помоги мне.
Ольга Петровна заставила Веру приподнять и положить себе на плечо руку Семена, сама нащупала у него подмышкой артерию и с силой вдавила туда свой кулак. Раненый закричал, и Вера всхлипнула:
— Дядя Семен… миленький, потерпи…
Вошел еще один рабочий, держась за висок. Шатнувшись, припал спиной к косяку двери и тут же съехал на пол.
— Иван Герасимович, — сказал Мирвольский. кинув короткий взгляд на раненого. — Прошу вас. Я здесь докончу один.
Дверь снова распахнулась. Вбежали Буткин, Заговура, Порфирий и Лебедев. Заговура был белее полотна и нервно щипал свои черные усики. Буткин остановился у двери, смотрел на Лебедева, как обличитель Стрельба за стенами все нарастала, и дятлы долбили кирпич непрерывно.
— Здесь, оказывается, уже перевязочная, — немного растерянно сказал Заговура. — Все равно… Давайте решать… Бороться становится трудно: у них пулемет. Сейчас они поставят второй…
— Сдаваться? — бешено спросил Порфирий. Он ел глазами Заговуру.
— Под прикрытием пулеметов они ворвутся во двор, потом сюда…
Порфирий теснил его грудью:
— Сдаваться?
— Нужно вступить в переговоры.
Порфирий рванул Заговору за портупею, зло прошипел:
— Ты…
Лебедев стал между ними.
— Спокойнее, Порфирий Гаврилович… Сдаваться нельзя! Идти сейчас на переговоры — значит предать революцию и опозорить себя. Нам нужно прорываться. Это еще возможно сделать.
— Мы потеряем много людей, — вздрагивающим голосом сказал Заговура.
— Если сдадимся, мы потеряем в застенках еще больше!
Буткин стремительно шагнул от двери, грозящим жестом поднял руку. Не сдерживая себя, закричал:
— Я говорил: не надо было браться за оружие. Кровь этих людей на вашей совести, Лебедев! А вы хотите еще новых жертв!..
Порфирий бросился к нему, но Лебедев опять оказался посередине.
— Замолчите, Буткин, — тихо, но властно сказал Лебедев, и бугры на висках выступили у него особенно сильно. — Здесь не место для таких разговоров.
— Вы всегда… Не затыкайте мне рот! — еще громче выкрикнул Буткин. — Довольно! Я должен сказать, что это безумие, что вы…
— Я выстрелю в вас! — Лебедев выхватил, вырвал из кармана револьвер, дулом уперся Буткину в грудь. — Посмейте только посеять панику среди людей!
У Буткина задергались губы, но не страх, а ненависть отразилась у него на лице.
— Подчиняюсь насилию. Но знайте, Лебедев, это вам не простится, вся эта ненужная кровь, — Он оттолкнул револьвер, отошел и снова стал к двери. — Я молчу. Я вынужден…
Порфирий метнул злой взгляд на Буткина, взмахнул своими длинными руками, словно собираясь снова броситься на него, но пересилил себя и повернулся к Лебедеву.
— Егор Иваныч, советуй — как?
— Всеми силами держаться до вечера. А когда стемнеет и еще гуще станет морозный чад, сделать проломы в заборе, что выходит на пустырь. Там оцепление реже, ржавые паровозы, скаты колес, хорошее прикрытие. Выйти там безопаснее всего. И тогда — все врассыпную, полями…
— А куда?.. Потом-то куда? — спросил Порфирий.
Лебедев стиснул пальцами свой выпуклый, высокий лоб.
— Скрыться!.. Кто как сумеет, — сказал он, рывком отнимая руку. — На конспиративных квартирах. Уйти в ближние деревни. Зубицкий за каждым в отдельности гоняться не станет. А там будет яснее, что делать дальше. У нас будет время!
— Егор Иванович! — вдруг страстно выкрикнул Порфирий. — А если в Красноярск? К товарищам. Как сразу ты советовал. На соединение с ними.
— Да!.. Конечно, Порфирий Гаврилович… Но… теперь труднее подготовить состав, подвести к мастерским, когда здесь идет бой.
Наступило недолгое молчание. Заговорил Порфирий:
— Егор Иванович, а если бы сейчас заранее послать нам человека найти машиниста? Сговориться. Стемнеет, и пусть выгонит он порожняк за семафор. Впотьмах никто на станции не разберется. А мы, как вырвемся, сразу туда. И ходу!
— А как… найти машиниста? — нервничая все больше, спросил Заговура.
— Да есть свои люди! — сказал Порфирий. — Хотя бы Селезневских. Этот сделает.
— Нет, как найти?.. Как выйти сейчас к нему отсюда?
И опять наступило молчание. Только глухо стонал Семен, которому Алексей Антонович начал перевязывать рану. Да еще стучались пули в кирпичные стены.
— Да, не легко, — наконец выговорил Лебедев. — Нужно выбрать кого-нибудь молодого, ловкого, смелого. Отвлечь внимание солдат особенно сильной стрельбой где-нибудь здесь и дать возможность ему проскочить в другом конце двора. Может быть, дождаться сумерек?
— Мы можем не продержаться до сумерек, — запинаясь, сказал Заговура. — И потом: если в сумерках мы начнем только искать машиниста — когда же идти на прорыв? Под утро? Нет, нет, столько нам не продержаться…
И еще раз наступило молчание.
— Надо пробовать сейчас, — проговорил Лебедев.
— Савву Трубачева послать, — сказал Порфирий. — Самый ловкий. И находчивый. Другого — не знаю кого. Он сам придумает, как ему выбраться отсюда.
Вера подняла голову. Савву?.. Здесь и то убивают, А выйти за ограду…
Она подбежала к Лебедеву.
— Я пойду. И все сделаю, — торопливо сказала, боясь, что если Савва узнает об этом прежде, чем она уйдет, он не позволит ей пойти вместо него.
— Ты? — Лебедев не удивился словам Веры. Он знал: девушка — невеста Трубачева. Тоже смелая и толковая. Это она привела утром женщин с хлебом, — А как ты пройдешь?
— Я? Пройду — и все. Прямо. Я три раза уже проходила. А Селезневских как раз тятин кум.
— Проходить-то проходила она, верно это, — сказал Порфирий. — Только тогда солдаты еще не стреляли.
— Ну так что! А зачем в меня и сейчас станут стрелять?
Она даже без тени сомнения верила в это: ей действительно пройти будет проще, чем Савве. Не станут же солдаты стрелять в безоружную девчонку!
— Шагай проворнее, — сказал Порфирий. — Егор Иванович, у этой выйдет. Она проюлит меж солдатами. Только поняла ли ты, что надо сделать?
— Все поняла. Сказать Селезневских, чтобы потемну паровоз к порожняку подцепил и за семафор вывел. А там дожидался бы.
Лебедев задумался. Риск есть. Будет риск и для Трубачева. Может быть, даже больший. Но у Саввы и жизненного опыта больше. Он доказывал это делами не раз. Действительно, парень очень находчивый. И во всяком случае нельзя отпустить эту девушку, не посоветовавшись с Саввой. Он может придумать что-нибудь менее опасное.
— Нет, погоди, Порфирий Гаврилович, смаху не будем решать, — сказал Лебедев и подтолкнул Веру в плечо. — А ты пойди позови сюда Трубачева. Только скорее.
Вера хотела заспорить, но поняла — бесполезно. С неприязнью сторонясь молча стоящего Буткина, она проскользнула мимо него.
Глянула на баррикаду. Савва стоял на том же месте, привалясь к брусьям, и так же после каждого выстрела толчками дергались его плечи.
— Саввушка! — крикнула снизу Вера.
Он не услышал. Вдавливал новую обойму патронов в магазинную коробку винтовки, а сам не отрывал глаз от окна.
И у Веры вдруг промелькнула дерзкая мысль. Она не позовет к Лебедеву Савву, потому что тогда, конечно, пошлют его. А солдаты могут убить. Она пройдет сама, прямо сейчас, как три раза уже проходила. Ее не тронут. Она пойдет своей счастливой дорожкой мимо депо и «брехаловки». Это место особенно хорошо видно от Саввы. Увидит ли он ее? Еще светло. Увидит! Пусть полюбуется, как ловко она прошмыгнет. Савва сразу расскажет об этом Лебедеву, и все поймут, что она поступила правильно.
Во дворе суше, звонче хлопали выстрелы. Посвистывали пули, летя непонятно куда.
Вера пролезла в пролом, прокралась вдоль стены депо. остановилась у самого уголка, замирая. Знакомый холодок страха защекотал ее возле ушей. Ну, сколько тут — еще сотня шагов? Бояться ведь нечего Солдаты Зубицкого целятся по верху окон, даже случайная пуля ее не заденет, пройдет над головой. Вера оглянулась. В каком окне Савва? Отсюда не угадать.
Девушка зажмурилась и сделала несколько шагов вперед, всем существом своим угадывая, что теперь она идет уже вся открытая, — тяжело поднять веки, когда винтовки направлены прямо в тебя… Но почему в нее? Солдаты ведь стреляют выше! И Вера открыла глаза. Взгляду ее сразу предстала протоптанная в снегу узкая тропинка, затянутые белым инеем рельсы, горки из шпал, а за ними — проросшие таким же инеем, солдаты. Колючки из штыков нацелены в окна… Подлые! В Савву…
Вера пошла быстрее и смелее. Нет, теперь она не станет хихикать, вертеться бесенком перед солдатами. Пойдет в упор на них, и пусть посмеют…
Одна колючка штыка вдруг наклонилась. Блеснул короткий красный огонь. Яркий, как солнце, он почему-то разросся в полнеба, приподнял его, расколол и швырнул Вере в лицо жгучую ледяную метель… А потом… не стало уже ничего,
24
Не дождавшись возвращения Веры, Лебедев из нарядной сам вышел в цех — поискать Савву. Время дорого! Нужно немедленно принимать окончательное решение. Заговура раскисает совсем. Еще больше тревожит поведение Буткина…
Как все произошло? С прибытием первого эшелона Зубицкого рота Заговуры ушла в пустые мастерские. Это он, Заговура, дал гудок, сзывая рабочих. Там он произнес речь, убеждая всех, что мастерские неприступны и стойкая их оборона заставит власти принять все требования восставших. Людей увлекли его слова. Они обещали более легкий путь к победе, чем призыв Лебедева на этом митинге — соединить свои силы с восставшими в Красноярске. Люди готовы были сразиться с врагом, но не где-то в неизвестности, уезжая в далекий город. Другое дело — тут вот, на привычном месте. И тогда выступил Буткин.
Предложил разойтись по домам, через представителей вести переговоры. Гнев охватил рабочих: «Как! Струсить Зубицкого? Разойтись сейчас по домам? Поднять без боя руки вверх? Отказаться от всего, что нами уже захвачено, взято? Нет! Правильны слова Заговуры: построить баррикады, стоять до конца!»
И вот сам же Заговура теперь отказывается от обороны, готов сдаться, а Буткин, оставшись вместе со всеми в мастерских, сеет разлад и неверие: «Не надо было браться за оружие!»
Лебедев дернул пряжку, затягивая ремень потуже. Сдаваться? Нет, никогда! Только прорыв! Выйти, вырваться из этого кольца! Теперь люди поняли свою ошибку. Как горько, что это уже после жертв, которых могло и не быть!
«Но где же Савва Трубачев? Куда девалась Вера?»
Лебедев пошел вдоль баррикады. Савва все время стоял здесь. Куда бы это мог парень уйти? Дружинники, старательно целясь, стреляют. Тревога Заговуры еще не сказалась среди них. Нет никакой сумятицы. День близится к вечеру. В разбитые окна видно серое небо. Это не тучи, а морозная мгла. К ночи она плотнее ляжет на землю. Продержаться бы до ночи… Продержимся!
Вот Лиза Коронотова В коротком полушубке, с закутанной в суконную клетчатую шаль головой. Укрывшись за толстыми листами котельного железа, она стоит и тоже стреляет из револьвера. Рядом с нею укреплено красное знамя восстания. Недавно пуля сбила его с крыши. Но подбежала Дарья и тут же подняла, а Лиза укрепила его у себя на баррикаде. Молодец! Не боится, что солдаты после этого стали стрелять в ее окно особенно яростно.
Лебедев взобрался на баррикаду, в узкую щель между брусьями бросил взгляд на площадку перед мастерскими, откуда вели огонь по окнам солдаты Зубицкого. Теперь они держат себя еще осторожнее, их напугала меткая стрельба дружинников. Одни отползли в канаву, за обратный скат невысокой насыпи, другие укрепились за штабелями шпал, за перевернутыми вагонетками. На рельсах лежит человек. Женщина… Пуховая шаль, завязанная под мышками, темно-синяя юбка, подшитые валенки… Что… что такое?.. Да это же Вера!.. Морозный воздух острой болью резнул Лебедеву горло, на мгновение задернул серым туманом глаза. Убили… Но как, зачем она оказалась там? И Лебедеву вдруг припомнились испуг и тревога, отразившиеся на лице Веры, когда Порфирий предложил послать Савву. Да, конечно, она тогда еще задумала оберечь любимого от опасности. И вот… Бедная девушка!
Лебедев перебрался по брусьям к Лизе, она стояла здесь и должна была все видеть.
Лиза повернула к Лебедеву лицо, запорошенное железной окалиной, и тут же пригнулась: пуля ударила в лист железа, осыпав их обоих ржавчиной.
— В который раз так… — испуганно проговорила она. И, не дожидаясь расспросов Лебедева, сама взволнованно стала рассказывать, как Вера выбежала из пролома, постояла возле угла депо, оглянулась…
— …Сердце у меня так и оборвалось. Крикнуть бы ей: «Воротись! Куда ты?» Все равно не услышит. И все тут. которые были рядом со мной тоже… Ой, Василий Иванович, гляньте…
Дверь цеха распахнулась. Лавутин со двора втащил Савву, крепко держа парня за руку у плеча. Савва вырывался, выдергивал руку, кричал:
— Гордей Ильич… Гордей Ильич, пусти!.. Пусти, я пойду. Может, она жива еще..
Лавутин не выпускал его, подтягивал к себе, убеждал:
— Не смей! Не смей, говорю! Сам только зря погибнешь…
Лебедев быстро спустился вниз. Такое страшное горе у человека! Савва вовсе не владеет собой и способен бог знает на что. Какие слова найдешь, чтобы утешить его, ободрить? Ничем, никак не утешишь. Но вокруг тесное кольцо осады, и пули просверливают баррикады, смерть грозит многим. Сейчас нужны мужество и мужество, воля… Савву может привести в себя только приказ.
— Опомнись!.. Слушай меня…
Савва рванулся и от Лебедева.
— Егор Иванович, не держи…
— Стой! Я приказываю тебе!
Сжатым кулаком Савва потер лоб, протянул руку к Лебедеву.
— Егор Иванович, дай хоть вынести ее…
— Ты видишь — сейчас невозможно. Тебя сразу убьют…
Снова распахнулась дверь, и в клубах белого пара вбежал Заговура. Лебедев бросился к нему.
— Что случилось?
Заговура постукивал зубами.
— Нам все равно не удержаться… Прибыл еще эшелон… Нужно вступить в переговоры… Я не хочу этого делать без вас, но я… — Он тонко с отчаянием вскрикнул — Я должен!
— Вы должны продержаться до темноты. Не дать им ворваться во двор. Если у вас есть совесть! Если вы не предатель! — Лебедев оттеснил его к стене, схватил за портупею, тряхнул: — Заговура, через два часа наступит темнота, и мы вырвемся!
Заговура сунул руку в карман шинели, выхватил комок бумаги.
— Вот… сейчас перебросили оттуда… Зубицкий в последний раз предлагает… обещает солдатам прощение… просить о прощении, если… сдадимся… Иначе — военно-полевой суд, — он кусал свои побелевшие, сохнущие губы, — солдатам скрыться невозможно… И тогда всем расстрел или каторга…
— Заговура! Мы вырвемся и будем продолжать борьбу!
Прострочила по стене снаружи пулеметная очередь. Заговура молча потряс головой. Лебедев понял: он все равно сдастся — теперь или через два часа. А без его роты попытка соединить свои силы с восставшими в Красноярске бессмысленна. Значит, только уход в подполье, в конспирацию… А сейчас — продержаться до темноты.
— Савва, ты слышал? Ты понял? Заговура сдается! Пойди приготовь шесть человек. Каждому топор, лом — что найдется. Как смеркнется, ступайте в конец двора, к паровозному кладбищу. Все соберемся — сразу проделать в заборе проходы. Будем прорываться.
Савва смотрел перед собой каким-то отсутствующим взглядом, хотя и силился понять, что говорит ему Лебедев. Автоматически повторял за ним:
— Да., да… я понимаю… шесть человек… в заборе проходы… прорываться… Я сделаю, Егор Иванович…
Лебедев коротким порывистым движением обнял его и отпустил.
— Савва, тяжело, я знаю. Не вздумай самовольничать. За жизнь всех людей сейчас отвечаешь. За революцию. — Лебедев сделал шаг к двери. — Заговура, идемте.
— Куда?
— Во двор… Проверять наружную оборону. Вы должны быть вместе со мной — На ходу он жестко прибавил: — Чтобы вы не подняли белого флага.
Морозная мгла уже наполняла углы двора, а дальше, за забором, лежала серой неподвижной толщей Ночь будет — хоть глаз коли. Хорошо! Стрельба стала реже. Видимо. Зубицкий выжидает ответа Заговуры. Сколько времени будет он выжидать? Засветло штурмовать он не станет. Зачем ему нести лишние потери? Впотьмах легче подойти к забору, взломать его и потом ворваться во двор и в мастерские. Надо опередить расчеты Зубицкого.
В каменных кладовых прямо на полу пылали костры из вагонных досок. Туда, сменяясь на баррикадах через каждый час, бегали греться осажденные. Особенно сильно зябли дружинники и солдаты из роты Заговуры, те, кто держал оборону снаружи корпуса главного цеха, у проходной, у вспомогательных цехов, препятствуя осаждающим взломать забор. На кострах в котлах и ведрах женщины таяли засыпанный паровозной гарью снег: Зубицкий приказал перекрыть трубы, и мастерские остались без воды. Дружинники подходили, черпали чем придется эту мутную жидкость, пили и сплевывали, когда на зубы попадались угольки. Шутили, смеялись. «Есть снег — мы и без воды проживем». Но лица у всех были измученные — видно, что люди держатся крайним напряжением воли.
Лебедев с Заговурой обошли все посты, все баррикады, построенные во дворе. Дружинники спрашивали:
— Как там, не сымает осаду Зубицкий?
Они и сами теперь понимали: если Зубицкий не уйдет, им здесь гибель. А сдаться — позор, измена делу революции. И только ли позор? Тогда их всех перепишут и будут судить. Выходит, предать революцию, стать на колени — и потом все же на каторгу!
И когда Лебедев говорил каждому:
— Как стемнеет, идем на прорыв, — лица рабочих сразу светлели.
— Вот это правильно! Эх, Егор Иванович, сразу бы нам послушать тебя…
На баррикадах, которые защищала рота Заговуры, солдаты слушали Лебедева, хмуро отмалчиваясь. Заговура прежде успел им внушить, что есть только одно спасение — сдаться Кто-то даже спросил:
— А когда поднимать белый флаг будем?
Лебедев ответил:
— Не будем!
Заговура, все время молчавший, сказал:
— Когда уйдут те… кто не хочет сдаваться.
И Лебедев почувствовал, что эти слова Заговуре дались нелегко. Обезволенный страхом, он все же не хотел стать подлецом.
Они обошли весь двор и вернулись в здание главного цеха. Здесь их нагнал Буткин.
— Лебедев, я все же не могу молчать! Долго вы будете продолжать это безумство’? — выкрикнул он, забегая вперед и становясь на пути. — Я спрашиваю: долго?
Лебедев даже не замедлил свой шаг, хотя в виски ему так и ударило бешенство. Ответил он совершенно спокойно:
— Пока не выведу отсюда людей. Вы, если хотите, тоже можете сдаться. А истерики прекратите немедленно. Я требую.
Буткин просверлил его ненавидящим взглядом.
На короткое время в нарядной собрался комитет. Обсудили только подробности: как сгруппироваться, идя на прорыв, и как, потом, рассыпаться по пустырю, и кому уходить на нелегальные квартиры. Все остальное было ясно.
После всех слова попросил Заговура. Он сидел согнувшись, руки его лежали на коленях, и пальцы все время подергивались.
— Товарищи, я прошу… поверить… понять… законы к военнослужащим строже, чем к гражданским… И только потому…
Он не договорил, отвернулся. И никто на его слова не отозвался.
Лебедев встал, посмотрел в другой конец нарядной, где на скамьях лежали забинтованные люди Перевязки были закончены, и Мирвольский с матерью переходили от одного раненого к другому, успокаивали, давали лекарства. Иван Герасимович в уголке на спиртовке кипятил хирургические инструменты.
— Ну, а как же нам быть с товарищами, которые сами не смогут идти? — спросил Лебедев. — Унести?
Мирвольский поднял голову, передал склянку с лекарством Ольге Петровне, а сам быстро подошел к Лебедеву.
— Нет, нельзя, — сказал он вполголоса, чтобы не услышали раненые, — этим людям нужно лежать в больнице. Постоянное наблюдение. Раны очень тяжелые.
— А что… ты предлагаешь, Алексей?
Мирвольский потеребил промоченные кровью полы халата.
— Мы останемся с ними. Перевезем в больницу. — Он помолчал: — Я позабочусь, чтобы они смогли скрыться, когда для них это будет можно и если понадобится.
Лебедев пожал ему руку и вышел. Остальные комитетчики его уже дожидались.
Сумерки сгущались быстро. Они опускались сверху, с блекнущего неба, а от земли им навстречу поднимался плотный морозный туман. На станции вспыхнули электрические фонари — желтые пятна с радужными кольцами и колючками коротких лучей вокруг них. За забором нечасто пощелкивали выстрелы, и красные мечи прокалывали мглу. Зубицкий давал понять: он ждет. Такой же редкой стрельбой отвечали баррикады. И это значило: «А мы не сдаемся!»
Вернулся из разведки Порфирий. Приглядываясь и прислушиваясь, он изнутри обошел вокруг всего забора. Похоже, что Зубицкий готовит удар со стороны главного входа, через проходную. Там, в ближнем переулке, слышно, топчется много солдат, сильно скрипит снег под их сапогами. За паровозным кладбищем на пустыре стоит по-прежнему редкая цепь. Видимо, Зубицкий считает, что у восставших может быть только два решения: сидеть в мастерских или сдаться.
— Через полчаса двинемся, — сказал Лебедев.
Он распорядился натаскать досок под стену одной из каменных кладовых, стоявших в противоположном от пустыря конце двора, полить доски мазутом. Зажечь этот костер, когда люди соберутся к забору. Пламя костра озарит пустую часть двора и этим еще плотнее сделает темноту вдали от огня. А главное, озадачит Зубицкого: «Что это значит — пожар? И на время прикует к себе взгляды его солдат. А нескольких минут уже достаточно, чтобы выломать доски в заборе и выйти на пустырь.
Стало совсем темно. Один за другим потянулись в дальний конец двора дружинники, к ним присоединилось несколько солдат из роты Заговуры. Оставшиеся поддерживали стрельбу. Иззябшая, сползла с баррикады Лиза. Стала навивать на древко полотнище знамени.
— Оторви, — сказал ей Лебедев. — Удобнее нести. Запомни, Лиза: ты будешь беречь это знамя и потом, когда разойдемся.
Лиза тихо сказала:
— Сберегу.
Прошли Терешин с Лавутиным и с ними последняя группа дружинников. Воткнутые в земляной пол, в разных концах мастерских горели два дымных факела. Они почти не освещали цех, только слабые багровые тени от них медленно и словно безнадежно переползали по опустевшим баррикадам и по иссеченной пулями штукатурке стен. Буткин молча стоял на пороге нарядной. Лебедев оставил цех последним.
Он догнал товарищей на половине пути. Шли медленно, осторожно разваливая снег ногами, чтобы он меньше скрипел.
Наконец все собрались во дворе в назначенном месте. Савва и с ним еще шесть человек стояли уже наготове, всунув ломы и топоры в щели забора.
Прошло еще несколько минут, и вдалеке, по ту сторону корпуса мастерских, стало вспухать желтое зарево, плотнее сдвигая мрак у забора, где стояли дружинники.
Лебедев подал команду, и Савва нажал ломом. Захрустели доски. На пустыре за паровозным кладбищем участилась стрельба. Там услышали какой-то необычайный треск, но не поняли, что это значит. Стреляли наугад, сквозь тьму и морозный чад не видя цели.
Дружинники пролезли в проломы и потекли к пустырю, навстречу выстрелам, прижимаясь к длинным вереницам мертвых паровозов, к скатам ржавых колес. Пули летели высоко, но иногда вдруг вспарывали сугробы, бросая людям в лицо снежную пыль.
Низко пригибаясь к земле, Лебедев с Порфирием и Лизой шли впереди. За ними и по сторонам от них шебаршили шаги, словно струилась по снежному полю поземка.
У тендера последнего паровоза они все трое постояли минутку, прижимаясь к холодному железу. Впереди пустырь, открытое поле. Горит греющий красный огонек на семафоре. Из глухой черноты взблескивают выстрелы. Теперь уже вовсе близкие, но по-прежнему беспорядочные и неуверенные. Здесь самая большая опасность — стоит оцепление.
— Бегом! — шепнул Лебедев. — С ходу прорвемся, сомнем!
Порфирий пронзительно свистнул. Это был для дружинников сигнал прорыва. Заранее договорились прорываться молча, не открывая огня. Чем меньше будет здесь стрельбы, тем позже дойдет тревога до Зубицкого.
Тьма сразу вся на широком пространстве наполнилась топотом ног. Сухой морозный воздух перехватывал дыхание у бегущих, щипал в гортани. Чаще загремели выстрелы. Послышались вскрики. Лавиной рабочие налетели на цепь солдат, подмяли их. Возникли короткие схватки, борьба врукопашную. Лебедев споткнулся, и его обогнал Порфирий. Блеснул близкий огонь, но пуля никого из них не задела. Порфирий свалил стрелявшего, выхватил у него винтовку и побежал дальше. Не отставая, держались рядом Лебедев и Лиза. А за ними, теперь раздробившись на группы, бежали дружинники. Вырвался бас Лавутина:
— Ах, чтоб тебя!.. — и тонкий вскрик. Кого-то он подмял на пути.
Над снежным полем в плотном морозном тумане мелькали неясные тени.
Солдаты Зубицкого растерялись. Стреляли во все стороны, на шум, как попало, может быть даже друг в друга…
А дружинники, прорвавшись через оцепление, уходили все дальше и дальше в открытое поле, за семафор, через железнодорожные пути, в темные переулки рабочего поселка.
25
Маятник высоких стенных часов отсчитывал секунды. Он тикал еле слышно, но удары его в мозгу Алексея Антоновича отдавались острой болью. Как тяжело, когда наступает ночь и ты остаешься наедине со своими теснящими друг друга мыслями!
Эта — уже третья ночь после «усмирения». Новогодняя ночь! «Усмирили…» В городе стало «спокойно», много домов, где сегодня играет музыка, люди танцуют, пьют вино, веселятся. А в мастерских и вокруг них еще свежи пятна крови…
Солдаты Зубицкого сейчас, наверно, подъезжают к дому, к своим казармам. А у скольких людей теперь не будет дома? Каждую ночь арестовывают. В городе не снято военное положение. Очень храбрыми стали опять и Киреев и Сухов. Еще бы! У восставших были убитые, много раненых, а разбежавшихся можно выловить. Во всяком случае они считают так.
Ходят слухи, что на Сибирскую железную дорогу с запада направлена карательная экспедиция Меллера-Закомельского, а с востока двинут отряд Ренненкампфа. Кого еще и за что карать, когда и так пролиты реки крови?
Михайл был прав, как всегда. Нельзя революцию делать, стоя на месте. В момент восстания нельзя дробить силы. Нельзя обороняться. Нужно наступать. В Красноярске борьба еще продолжается, но и там рабочие тоже в осаде. Если бы сразу соединиться с ними, таков ли оказался бы исход? Чем кончится восстание в Красноярске? Они теперь тоже борются в одиночку.
Уехать в Красноярск нашим не удалось. Поздно поверили Михаилу. А вырваться из осады все-таки вырвались и разбежались. Не сдались. Во время прорыва не потеряли никого, только троих легко ранило. Это большая победа. Сдался Заговура с солдатами, сдалось еще несколько трусов из рабочих. Схватили Буткина. Их всех теперь увезли в Красноярск. Будут судить. И, видимо, с жестоким приговором, Михаил говорит: революционная борьба теперь не может прекратиться, она только примет другие формы — это такой процесс развития жизни, который остановить уже ничем невозможно. И в этом Михаил, конечно, тоже прав.
Он вызывал к себе вчера на конспиративную квартиру. Завидное спокойствие. Будто не висит теперь и над его головой угроза военно-полевого суда, расстрел или каторга. Михаил велел все уничтожить. Уничтожено сразу. Советовал спрятаться, уйти в подполье. Вот это невыполнимо. Ему, Мирвольскому, этого не суметь, он может только то, что может.
Михаил, Лавутин, Терешин, Коронотов с женой, Иван Герасимович, Савва Трубачев — несчастный юноша! — все живут сейчас на нелегальных квартирах. Им оставаться здесь нельзя. Рано или поздно, а найдут жандармы — город небольшой. И уехать не просто. Рабочий Пучкаев сел в поезд и сразу попался. Пешком тоже не уйдешь. Зима. Чудовищные морозы. Как, чем помочь? Его дом, конечно, под самым неусыпным наблюдением. На той квартире, где он вчера встречался с Михаилом, сегодня уже побывали жандармы. Михаил знает дело, он назначил встречу не там, где живет. Известно ли Кирееву, что встреча все-таки состоялась? Почему его, Мирвольского, до сих пор держат на свободе?
Это первая зима, когда новый год приходит не в тихом блеске елочных огней. Мать лежит у себя полубольная. Такого обилия крови, страданий ей видеть еще не приходилось. Слесарь Семен умер у нее на руках. А когда все кончилось, принесли эту бедную девушку, Верочку, которая помогала ей перевязывать слесаря и потом так храбро сказала: «Я пройду». И не прошла. Она еще сказала: «Зачем в меня будут стрелять?» Выстрелили… Она почти не приходит в сознание. Обморожены руки, ноги. И еще — пулей раздроблена верхняя челюсть. Девушка выживет, но останется обезображенной навсегда. А какая была красавица!..
Четверть двенадцатого… Мама просила сказать, когда будет без двадцати. Она все же встанет, чтобы чокнуться в честь нового года. Может быть, тысяча девятьсот шестой год окажется счастливее тысяча девятьсот пятого… Она прилегла одетая, одетая в темное, траурное платье, которое обычно надевает только в годовщину кончины отца…
В сенечную дверь постучали. Он забыл калитку заложить на засов. Впрочем, теперь это не имеет никакого значения.
Алексей Антонович пересек полутемный зал, приподнял портьеру в комнату матери.
— Мама, извини, я тебя беспокою. И не волнуйся… За мной пришли.
— Алеша… Боже мой!.. Открывай. Я сейчас встану.
Ольга Петровна поднялась, провела рукой по лицу, поправила свои седые волосы. Найти, надо найти в себе еще немного сил, чтобы проводить его со спокойным лицом. Это необходимо. А там…
Она твердым шагом пошла навстречу, отбросила портьеру, прямая ступила в зал…
— О боже! Анюточка… — И вспыхнувшая радость у нее немедленно угасла. — Ты в арестантском… Бежала?
— Ну, проходи же, садись и рассказывай — совсем ошеломленный, повторял Алексей Антонович.
— Алеша, я боюсь, что у меня совсем немного свободного времени.
— За тобой погоня?
— Погони нет. Но ты уверен, что твой дом не под слежкой?
— Нет, в этом я не уверен. Точнее, уверен, что слежка именно есть.
Они вошли все в комнату Ольги Петровны. Анюта терла обожженные морозом щеки.
— Я, может быть, и на вас навлекаю беду…
— Анюта!
— …но в этой одежде ни к кому другому я не могла постучаться. А на дворе такой страшный мороз, и человеку нужно согреться. Ольга Петровна, дайте мне поскорее во что-нибудь переодеться. А ты, Алеша, дай адрес.
— Я дам тебе адрес Михаила.
— A-а! Как хорошо… Алеша, я заложила за собой калитку на засов. Если в нее постучат, есть какая-нибудь возможность выйти отсюда?
— Выйти?… Зима… Двойные рамы.
— А спрятаться?
— Где же… В… подполье, в чулане… или в дровах во дворе. Да, только в дровах. Михаил у Коронотовых однажды так прятался.
— В доме сразу найдут, а в дровах — когда их перебрасываешь, они очень громко стучат.
Ольга Петровна торопливо вынимала свои платья из гардероба, бросала их на диван, шепча:
— Нет, все это слишком нарядное и ей совсем не по росту.
Она остановилась, повернулась к сыну.
— Алеша, но можно ведь подняться по внутренней лестнице на чердак, потом вылезть через слуховое окно, там ветви тополей лежат прямо на крыше, проползти по брандмауерной стенке и спуститься в соседний двор. Собак у Нефедовых нет. Можно зарыться в сено в сарае или выйти на противоположную улицу. Калитка у них на ночь не запирается.
— Но для этого нужно быть эквилибристом, мама. Тем более ночью. Темно. Только звезды…
Черные глаза Анюты зажглись дерзким огнем.
— Ольга Петровна, не надо… Алеша, дай мне свое, что-нибудь старое, в чем колешь дрова. Мне будет удобнее лазать.
— Ты сможешь?
— Неси скорее, Алеша. И, пожалуйста, адрес Михаила Ивановича.
— Подгорная, семнадцать. Я сейчас…
Он побежал в прихожую, сгреб в охапку свой рабочий костюм, ватную куртку, ушанку, валенки. Принес и бросил на пол.
— Вот… Но только в поясе брюки тебе, наверное, будут широки, я стал полнеть. И великоваты валенки.
— Валенки надень мои, Анюточка, а пояс я сейчас ушью, — в руках Ольги Петровны быстро замелькала иголка.
Анюта сняла и бросила к печке свой арестантский бурнус, предварительно вынув из кармана небольшой револьвер.
— Бурнус непременно уничтожьте. Улики, — сказала она. — Алеша, отвернись, я буду переодеваться. Но не уходи. Мне нужно рассказать самое необходимое — на случай, если я не дойду. Тогда передашь Михаилу Ивановичу. Так вот, — она присела расшнуровать свои тяжелые ботинки. — Судили меня за бродяжничество. Подложный паспорт. Четыре года тюрьмы. Опять в Александровский. Только теперь в уголовную. Для них это выгоднее — в такую среду. Политических обвинений предъявить не могли, цепочка на мне оборвалась. Это самое главное. А теперь второе. Товарищи хотели устроить побег. И все никак не получалось. Я знала об этом. Потом, когда Красноярск объявили на военном положении, стало и совсем невозможно. И тут нас посадили в вагон, повезли. Слушай, Алеша. Почему-то меня поместили отдельно. Почему-то в вагоне со мной оказался Буткин…
— Буткин?!
— Да. И тоже в арестантском. Он успел мне шепнуть, что побег будет устроен в дороге. Ну вот, я с ним и убежала. — Сильное волнение вдруг охватило Анюту, она застегивала ворот рубахи и никак не могла продавить пуговицу в петли. — Не отошли еще с мороз} руки… Алеша, все дело в том, что Буткин оказался предателем…
— Так я и знал! — воскликнул Алексей Антонович. — Я всегда не верил ему…
— …Об этом тоже скажи Михаилу Ивановичу. Ну вот, я, кажется, почти и готова.
— Но как ты убедилась, что Буткин предатель? И в чем? Михаил может спросить.
— Слишком много, Алеша, было всяких «почему-то» в нашем побеге. Почему-то побег был устроен именно здесь, а не в другом городе. Почему-то поезд остановился далеко от вокзала, где нет фонарей. Почему-то все стражники спали, пока Буткин открывал отмычками двери. Почему-то бежали мы только двое…
— Но если заранее были подкуплены люди! — перебила Ольга Петровна. — Что же тут удивительного?
— Так думала и я. И потому бежала с легким сердцем. Но этих «почему-то» потом оказалось и еще больше. И я постепенно поняла, что рядом со мной идет человек, продавший свою совесть, а полковник Козинцев поручил ему через меня выследить Михаила Ивановича.
— Какой негодяй! — с отвращением сказала Ольга Петровна. — Ты не ошиблась, Анюточка? Почему бы он мог сделать это?
— Не знаю… Видимо, побоялся военного суда, запуган был каторгой за соучастие в восстании. У него и так было уже много арестов… И притом… его постоянная ненависть к Михаилу Ивановичу… Это все сквозило в его разговоре со мной… Не прямо, но я поняла… Боже, до чего мало времени! Сотни мелочей — их все сейчас не перескажешь… Но это все так.
— А по-моему, тебе вовсе нет надобности спешить. При такой ситуации никто не станет тебя арестовывать в моем доме, — повертываясь к ней, сказал Алексей Антонович. — И мы обдумаем хорошенько, как тебе скрыться.
— Меня здесь могут арестовать жандармы Киреева, которого Буткин не успел предупредить.
— Буткин сделает это прежде всего, — возразил Алексей Антонович.
— Он этого не сможет сделать, потому что он… убит. Из этого вот револьвера… — и рука Анюты вновь вздрогнула. Она взяла револьвер со стола и сунула его за пояс. Заметила, как переменился в лице Мирвольский. — Я вырвала у него во время борьбы… Это была необходимость, Алеша… Словом, теперь военно-полевой суд для меня обеспечен…
Ольга Петровна вдруг быстро шагнула к двери, приподняла портьеру, вслушалась.
— Алеша, тебе не показалось, что кто-то перепрыгнул к нам во двор?
Алексей Антонович тоже прислушался.
— Нет, мама. Да отсюда вряд ли можно и услышать.
— Просто развинтились нервы, — виновато проговорила Ольга Петровна.
— Я выйду во двор и посмотрю, — сказал Алексей Антонович.
— Не надо, — остановила его Анюта, — я уже ухожу.
— Поэтому в особенности нужно.
— Если есть слуховое окно, ни тебе, ни мне лучше во двор не выходить. — Она уже улыбалась, хотя и принужденно. Даже попыталась шутить. — А это все, что осталось от Анюты, пожалуйста, сожги, Алеша, — она подгребла ногой к печи тюремную одежду. — Как удивительно получается: в новый путь каждый раз я ухожу из вашего дома и всякий раз уношу что-нибудь твое, Алеша.
Она обняла Ольгу Петровну, Алексею Антоновичу подала руку, задержала ее, может быть, чуть больше, чем положено по обычаю, и пошла.
— Алеша, покажи мне этот путь… к звездам.
Ольга Петровна осталась одна. Постояла с закрытыми глазами. Да, Анюта начала свой путь к звездам. Но разве обязательно ей для этого нужно было отказаться совсем от любви? Как в жизни все сложно и запутано! Когда создается одно, непременно разрушается другое. Впрочем, всегда создается лучшее…
Она подсела к круглому столику. Ей что-то попалось под ноги. Тюремные башмаки Анюты… Ольга Петровна толкнула их под свисшую до самого пола плюшевую скатерть. Задумалась. Стремительно вертится колесо жизни. Дождутся ли безоблачного счастья для себя все эти люди, сейчас стремящиеся к звездам? Дождутся ли?.. Почему «дождутся»? Добьются ли?.. Она услышала шаги сына.
— Ну что, Алеша?
— Все благополучно, мама. Мы с Анютой крались так, словно возле сеней уже стояла полиция. Вместе поднялись на чердак, из слухового окна я показал ей тополя. Она прошла по крыше, как тень, спустилась по ветвям. Я даже не расслышал, как она спрыгнула на ту сторону. Какая все-таки она ловкая и смелая! Мама, у меня никак не укладывается в сознании: Анюта вынуждена была стрелять, она убила… Не в бою, а в борьбе один на один…
— Алеша, она убила предателя.
— Все равно, для этого нужно большое мужество.
— Сталь всегда закаляется в огне, Алеша. Ты замкнул дверь к лестнице на чердак?
— Да. Ключ повесил на прежнее место. Сейчас я отнесу все эти вещи на кухню и буду жечь… Но я не могу забыть ее слов: «все сжечь, что осталось от Анюты».
— Она хотела сказать: «от прежней Анюты». И ее слова «к звездам» значит: на путь самой опасной, смертельной борьбы.
— Я так ее и понял. И все же в этих словах есть и какой-то иной оттенок. Мама, это, может быть, ребячество, моя приверженность к символам, но я сожгу сегодня вместе с вещами Анюты свою фетровую шляпу. Ту, в которой всегда я был только доктор Мирвольский. Ты не станешь смеяться?
— Нет, не стану. — Ольга Петровна поднялась, стала убирать в гардероб свои платья, набросанные на диван. — А. дрова из кухни, Алеша, принеси сюда. Мы эти вещи сожжем здесь.
Алексей Антонович посмотрел на нее с благодарностью.
— И потом здесь тяга сильнее, — как бы к чему-то сказанному ранее прибавила Ольга Петровна. — Захвати еще большие ножницы. Эту штуку придется изрезать на части, так она в печь не войдет.
Алексей Антонович принес дрова, Ножницы, искромсал серый тюремный бурнус Анюты на крупные куски, открыл дверцу печи и оглянулся:
— Мама! А что же наш новый год? — он вынул часы, посмотрел — Двадцать восемь минут второго…
— Забыла! Совершенно забыла… Но мы все же встретим его, Алеша, — Ольга Петровна достала из буфета бутылку кагора, рюмки, — не будем нарушать старинный обычай. Минувший год, Алеша, был бы самым грустным в моей жизни, — сказала она, принимая от сына рюмку с вином, — и я выпила бы это только как символ надежды на что-то лучшее. Но теперь, после нашей встречи с Анютой, я выпью со светлым и твердым чувством веры.
Они чокнулись.
— Бот и — все наше торжество, Алеша, — проговорила Ольга Петровна, убирая вино опять в буфет, — потому что этот новый год все-таки тоже траурный… Теперь затопи печь, начинаются будни.
Сухие сосновые дрова горели веселым желтым пламенем. Дверца печи подрагивала от сильной тяги. Сквозь поддувальную решетку начали падать мелкие золотые угольки. Алексей Антонович, сидя на низенькой скамейке, брал проволочными щипцами куски тюремного бурнуса и засовывал в топку.
— Как гудит в трубе, — пробормотал он, — мороз, должно быть, еще усиливается…
Резкий, сильный стук в калитку заставил его вскочить на ноги. Ольга Петровна тоже встала. Они посмотрели друг другу в глаза.
— Алеша, иди открывай. Не торопись. И не пускай сразу в мою комнату. Скажи, что я не одета. Я здесь все доделаю. — Она быстро притянула сына к себе, поцеловала в лоб. — Будь мужественным, Алеша.
Алексей Антонович выбежал в зал, за ним опустилась портьера, два раза щелкнул ключ в замке.
Теперь стучали уже в сенечную дверь, яростно, без перерыва, сотрясая стекла в широком кухонном окне. Мирвольский постоял впотьмах, потом на ощупь сорвал с себя галстук, накрахмаленный воротничок, швырнул их в свою комнату, стащил пиджак и, снова вдев его в один рукав, выбежал в сени.
Ночная тишина квартиры наполнилась грохотом мерзлых сапог, чертыханьем, простуженным кашлем и бряцаньем шашек. Мирвольский зажег на кухне лампу. Ага! Киреев, три жандарма, ощипывающих ледяные сосульки с усов, и жмущийся к дверному косяку Лакричник.
— Павел Георгиевич, такого я от вас не ожидал, — вздрагивающим голосом сказал Алексей Антонович, — вы чуть не высадили дверь.
Киреев пьяно засмеялся. Он был еще под густыми парами. Ушел прямо с праздника от Баранова, потому что Лакричник прибежал туда: дело не терпит отлагательств — а на кого можно понадеяться в новогоднюю ночь? Он пренебрежительно оттолкнул Мирвольского и, оставляя за собой плитки спресованного снега, отвалившиеся с каблуков, пошел в комнаты.
— Знаю, что вы, так сказать, не ожидали, поэтому и нагрянул к вам неожиданно. За беспокойство прошу простить, приходится второй раз гостить у вас на елке. Надеюсь, сегодня вы окажетесь любезнее, чем в первую нашу встречу у вас. При полном содействии с вашей стороны вся эта так называемая процедура много времени не займет. Почему вы долго не открывали?
— Я собирался лечь в постель, разделся, и вдруг этот ужасный стук…
Киреев заглянул в комнату Алексея Антоновича. Покачал головой.
— Но ваша постель, так сказать, совсем еще не приготовлена.
— В своем доме я не считал обязательным вводить тот порядок, какой, возможно, принят у вас, Павел Георгиевич. Я всегда раздеваюсь прежде, — проговорил Мирвольский, становясь постепенно спокойнее.
— У вас в квартире находится посторонний. Кто он и где он?
— Посторонних у меня нет никого.
— Предупреждаю вас о так называемой самой серьезной ответственности за свои слова. — Киреев взял стул и грузно уселся на него прямо посреди комнаты. — Превосходная елочка…
— Я повторяю: у меня в квартире посторонних нет. И не было.
— В таком случае я приступаю к обыску. — Он подался вперед, крикнул в переднюю: — Сивков! Обыскать сени, кладовую, кухню, подполье, чердак. Колдобин!. Обыскать все остальное.
Жандармы затопали по квартире. Алексей Антонович уже с усмешкой поглядывал на них: времени прошло, пожалуй, достаточно — и мать успела все сжечь. Колдобин покружился по залу, в комнате Алексея Антоновича заглянул под стол, под кровать, ткнул кулаком в матрац, потом вернулся снова в зал и направился в комнату Ольги Петровны. Алексей Антонович быстро стал ему на пути.
— Туда нельзя, там спальня моей матери.
Киреев размяк в тепле, откинулся на спинку стула.
— Очень сожалею, но при обыске это не имеет никакого значения.
— Вы хотите ворваться в комнату к неодетой женщине? — возвышая голос, воскликнул Алексей Антонович.
Киреев подошел к двери, стукнул несколько раз косточками пальцев. Птичка, видимо, там. Деваться ей некуда, в окно не вылетит. Только бесполезная трата времени.
— Прошу открыть, мадам.
Послышался возмущенный голос Ольги Петровны:
— Позвольте же мне одеться. Что там случилось?
И Алексей Антонович понял по ее слегка наигранному тону: успела сжечь. Киреев бросил небрежно:
— Три минуты, мадам.
Он несколько раз смерил шагами зал из угла в угол, поиграл на комоде алебастровыми слониками и остановился перед Мирвольским.
— Как ваши раненые?
— О здоровье больных я рассказываю только их родственникам, — сухо сказал Алексей Антонович.
Киреев пожал плечами: дерзить начинает доктор.
— А нелегальная литература у вас есть?
— Есть. Библия.
— Не понимаю.
— Не удивительно.
— При чем так называемая библия?
— А вы читали ее, знаете, что в ней написано?
— Вопросы, так сказать, задаю я, а не вы, — озлился Киреев.
Но щелкнул ключ в замке, и вышла Ольга Петровна.
— Павел Георгиевич, что все это значит?
— Колдобин! Обыскать комнату. Прошу прощенья, мадам, но долг службы обязывает. — Он отстранил Ольгу Петровну, вошел вместе с Колдобиным в ее комнату.
Нет никого. Киреев распахнул буфет, гардероб, поводил рукой между платьями, Колдобин шашкой потыкал под диван.
Ввалился Сивков. Прогрохотал тяжелыми сапогами, осипло отрапортовал Кирееву:
— Обыскано все, ваше благородие! Дверь на чердак замкнута.
— Мадам, будьте любезны открыть дверь на чердак.
— Охотно. Но я, право, не помню, где у нас ключ. Мы так давно им не пользовались. — Она смотрела на Киреева спокойно, внимательно и даже словно бы с доброжелательным участием. — Ах да, Павел Георгиевич, вы шарили сейчас в буфете. Вы там не видели ключа?
Киреев взбеленился.
— Сивков, сломать дверь!
— Вот, не угодно ли, можете выбить еще это окно, — с той же язвительной доброжелательностью в голосе сказала Ольга Петровна.
Ей стало ясно: ищут Анюту, и, следовательно, сыну немедленный арест не грозит. Нет оснований. Так пусть же хорошенько побесится этот жандарм.
— Я действую всегда только по долгу службы, мадам. — Киреев повернулся к ней спиной и так стоял до тех пор, пока не вернулся Сивков и не доложил, что на чердаке тоже нет никого.
— Лакричник! — заорал Киреев.
Вот прохвост! Испортил праздник. Можно было еще часа два повеселиться у Баранова. Ведь клялся как, мерзавец! И «пломбу» какую-то свою на калитке повесил. Пломба оказалась цела, а птичка выпорхнула. Куда и как?
Вошел Лакричник, поклонился Ольге Петровне, прижал шапку к сердцу.
— Только абсолютнейшая уверенность в увиденном собственными глазами, извините меня, и абсолютнейшая неуверенность в господине Мирвольском, извините меня, Алексей Антонович и Ольга Петровна, пожалуйста, извините…
— Да что вы, Геннадий Петрович, бить вас я не собираюсь, — весело сказал Алексей Антонович, — надеюсь, это за меня сделает сам Павел Георгиевич.
И действительно, словно по его подсказке, Киреев влепил Лакричнику звонкую затрещину. Тот вылетел в темный зал.
Киреев пыхал злостью. Нет ничего, за что бы зацепиться. А надо бы, надо забрать этого доктора. Подъедет Меллер-Закомельский, он не будет вникать в существо, он просто спросит: «В чем ваша деятельность?» Так сказать, числом сколько? И если Меллер потом доложит о его бездеятельности — так уж не Трепову, а самому государю. И это может оказаться концом его карьеры. Разве взять Мирвольского за участие в баррикадных боях? Он не стрелял, он не удирал из мастерских вместе с другими бунтовщиками, а был все время при раненых. Долг человеколюбия и прочее. Как будет истолкован такой арест? Черт его знает! У Меллера неограниченные права, а для Киреева существуют все-таки законы, инструкции, форма, правила.
— Вам придется дать подписку о невыезде, господин Мирвольский.
— Пожалуйста. Ездить я не люблю, — с готовностью отозвался Алексей Антонович.
Киреев сел к столу, и взгляд его упал на дверцу печи, в отверстиях которой переливались желтые огни.
— Почему так поздно топите печи, мадам?
— На улице сильный мороз, — насмешливо разъяснила Ольга Петровна, — а я не рассчитывала на ваш визит.
Киреев потянул носом. Теперь только он почувствовал, что в комнате пахнет паленым. Чего они там жгут? Он сорвался с места, резко двинул ногой и выбил из-под свисающей со стола скатерти какой-то предмет. Колдобин заглянул под скатерть.
— Ботинки, ваше благородие, — сказал он, вставая. — Тюремные.
— Вздор! — воскликнул Алексей Антонович, между тем против воли бледнея. — Это мои рабочие ботинки.
Киреев повертел их в руках. Как следует даже еще не просохли. Куда же девался человек? Киреев открыл дверцу печки, поворошил угли проволочными щипцами. Сожгли они, что ли, эту девицу? Чепуха! Они сожгли ее тюремную одежду. Выходит, птичка действительно все же была, но улетела. Ничего. Зато оставила отличные улики. От этих улик доктор не отвертится. Как он побелел! Теперь не улыбается больше.
— Вам нравятся такие ботинки, господин Мирвольский? Это действительно так называемые рабочие ботинки. В них очень удобно копать землю на каторге, — сказал Киреев, выискивая, как ему поострее выточить свои слова — отплату за все. — К сожалению, эти вам не по ноге. Но вам выдадут такие же достаточного размера.
Первый момент нервного оглушения у Алексея Антоновича прошел. Он увидел как-то особенно ясно окаменевшее, гордое лицо матери и на стене над ее головой фотографический портрет своего отца с засунутым в угол рамы извещением каторжной тюрьмы о его смерти. Уже с тем спокойствием, когда слышно, как леденеют кончики пальцев, Мирвольский перевел глаза на Киреева. Вспомнился тот давний рождественский вечер, на который намекнул сегодня Киреев, входя в дом. Еще размереннее и ровнее, чем тогда, с трудом дыша и чувствуя, что он взбирается на опасную кручу, Мирвольский ответил:
— Благодарю вас, Павел Георгиевич. В просторной обуви мне, вероятно, будет легче копать землю… для вашей могилы.
26
Барон Меллер-Закомельский сидел, откинувшись на спинку мягкого кресла и волосатыми длинными пальцами в разных направлениях медленно передвигал по скатерти стола литую бронзовую пепельницу. Требовалось решить, как, не отрывая карандаша от бумаги и дважды не повторяя одной и той же линии, вычертить квадрат, соединенный накрест диагоналями и еще как бы с крышей над ним. Дьявол этот Скалой! Знает тысячи всяких шарад, фокусов и головоломок.
От окурка скомканной сплющенной папиросы вился тонкий дымок. Барон, чуть прищурясь, наблюдал, как растекается, тает под потолком салон-вагона нежная голубая струйка. Только фирма Катык умеет делать такие отличные папиросы, в которых удачно сочетаются крепость и аромат. Уголком глаза сквозь узоры на оконном стекле Меллер видел заиндевелые провода, протянутые от ближнего столба к вагону. Они казались толстыми, как веревки. Дальше, в дымке морозного чада, вырисовывались здания депо, мастерских, вокзала со свисающими с крыш наплывами снеговых сугробов.
Кругом снега… Мертвая, холодная Сибирь! Карательная экспедиция на Черноморье была куда приятнее. Южная осень, голубое небо, свежий виноград в прохладных росинках… Никак не выписывается скалоновский квадрат!.. Ну что ж, надо уметь находить приятное в жизни всегда, брать от нее именно только приятное. Черноморье… Зато поездка в Сибирь — это скачок к большой известности, права самодержца. Скалой как-то сострил: «Сам бог имеет меньше прав, чем Меллер-Закомельский». Почему? «Бог не имеет права быть жестоким». Мерзавец, очень тонко подметил.
Повар к обеду обещал приготовить уху из какой-то особенно вкусной местной рыбы со странным названием «хариус». «Посмотрим — так ли она вкусна?» Рыбу послал городской голова — каждый кулик свое болото хвалит. Засыпали дарами. Купец Василев прислал две корзины старого рейнвейна. Этот бьет своей просвещенностью. За обедом, пожалуй, лучше выпить рейнвейна, от коньяка смертельно болит голова.
Меллер-Закомельский удобнее переложил ноги, потянулся опять к пепельнице… Надо быстрее кончать с бунтовщиками. Короткими сокрушительными ударами Ренненкампф напрасно собирается затеять нелепую комедию с военно-полевыми судами. Глупо! Если суд, так, значит, и закон. Приговоры, в справедливости которых можно сомневаться. Расследования, которые можно опровергать. Аресты, которые можно объявлять незаконными. Судебные дела — только повод к протестам. Судебные дела — бумага, которую можно читать и можно потом перечитывать на разные лады и тыкать в нее пальцами: вот это верно, а это нет. Кому это нужно?
Вон идет через пути какая-то баба. Приказать сейчас поручику Евецкому выпороть ее, — он застенчив, как женщина, но именно женщин очень любит пороть. Не будет никакого ареста — бабу просто возьмут за руки и уведут в вагон. Не будет никаких приговоров — просто казаки завернут ей на голову юбку. А результат — багровые рубцы на всю жизнь и страх у всех остальных баб: выходит, можно каждую вот так выпороть. Другой пример из опыта — в Иланской. Собрание, митинг в депо, и дух свободы витает: в Канске друзья рабочих арестованы, надо вызволить, а посему — не давать Меллеру-Закомельскому паровоза! Смешно! Депутация от рабочих, речи, ссылки на манифест, конституцию, неприкосновенность личности и другие права. Много восклицаний. А вот свои практические действия: депо взято в кольцо, первый залп прямо сквозь окна, затем со штыками и шашками на прочес. Вся операция заняла менее двух часов. Никаких арестов, протоколов следствия, приговоров суда. А результат — уничтожено около семидесяти бунтовщиков и достигнуто полное повиновение на станции.
По линии железной дороги теперь идет молва: пощады не жди. В этом и вся идея: не судить, а карать. Давая неограниченные права, государь именно это имел в виду. Именно это… Невозможно пользоваться законами, когда все бурлит и плещет. Какой аргумент убеждения сыщется сильнее страха смерти? И смерти зримой, настигающей всюду, карающей смерти. Глуп будет генерал Ренненкампф, если этого не поймет. И пусть! Ему же хуже. Впрочем, поймет, конечно…
Барон потянулся, зевнул. Серая тень на его лице сменилась улыбкой. Ни с того ни с сего вспомнился анекдот Скалона про Линевича: «Главнокомандующий составлял донесение о трофеях. Требовалось перевести захваченные орудия в батареи, считая по шести конных орудий в батарее. Захвачено у японцев оказалось тридцать шесть орудий. Итак. Тридцать шесть разделить на шесть. Берем пять раз, и записываем в частное пять. Пятью шесть — тридцать. Отнимаем тридцать от тридцати шести, получается в остатке шесть. Шесть при делении на шесть дает в частном единицу. Записываем, как полагается, единицу справа от пятерки и получается пятьдесят один. Пятьдесят одна батарея!»
Этот мерзавец Скалой непременно заготовил для истории какой-нибудь анекдот и о нем, о Меллере-Закомельском.
Вошел подтянутый, благоухающий фиксатуаром и с целым созвездием зрелых угрей на подбородке поручик Евецкий.
— Ваше превосходительство, пятый эшелон 23-го Восточно-Сибирского полка прибыл на станцию.
— Это, кажется, из того же полка, который здесь проводил операцию?
— Так точно, участвовали в усмирении его первые два эшелона.
— Примерный, патриотически настроенный полк. Кто командует Пятым эшелоном?
— Капитан Константинов, ваше превосходительство.
— Передайте ему мой приказ, но как просьбу, в вежливой форме: выделить восемнадцать — двадцать команд по пяти-шести солдат с унтером в каждой. Разумеется, самых решительных и преданных престолу. Снабдить их достаточным количеством патронов. Последующие распоряжения даны будут позднее. Скалой спит?
— Так точно, ваше превосходительство.
— Разбудите. И скажите, пусть принесет списки по Шиверску, которые нам передал в Омске генерал Сухотин.
— Разрешите идти?
— Одну минутку.
Барон потянулся рукой к папиросной коробке нарочито небрежным, плавным движением. Ему нравилось быть богом, вернее выше бога, как говорил Скалой — Меллером-Закомельским. Отдавать свои приказания тихим голосом, вежливо, зная, что все до единого они все равно будут выполнены беспрекословно. Карать бунтовщиков жестоко, беспощадно — и оставаться добродушно-ласковым со своими подчиненными. Это усиливает ореол его могущества, его право неограниченно и безотчетно распоряжаться жизнью и смертью. Вот так: взять или не взять из коробки папиросу.
— Поручик, берите себе всех кексгольмцев и с Бауэром начинайте порку. Мастеровых, находящихся на работе, в первую очередь. — Он поравнял кончиками пальцев в коробке верхний ряд папирос. — Кого именно — вам покажут жандармы и патриоты из самих рабочих. Число — сколько хотите. — Он взял папиросу сам и, протянув коробку Евецкому, сказал с небольшой лукавинкой: — Посеките шомполами и несколько женщин. Какие вам понравятся.
Евецкий покраснел, щелкнул каблуками и вышел. Барон усмехнулся: и хочется поручику, а краснеет. Молодость…
Поглаживая белую шелковистую бороду и пуская вверх кодечки тающего голубого дыма, он стал опять решать задачу с квадратом. Но так и не решил до прихода Скалона. Тот явился помятый, заспанный, с тоненькой папкой, завязанной тесемками, — Меллер ненавидел пухлые «дела». На правах адъютанта и любимца, он не тянулся перед генералом, называл его просто по имени-отчеству и брал папиросы без разрешения. Развязал папку, вынул список, испещренный цветным карандашом, пододвинул барону.
— Телеграфисты есть? — спросил Меллер-Закомельский, не глядя на бумагу. И погрозил Скалону пальцем. — Вы чему улыбаетесь?
— Да так, посторонняя мысль, Александр Николаевич.
— А я знаю, чему вы улыбаетесь. Моему вопросу о телеграфистах!
Скалой наклонил свою лысеющую голову. Генерал правильно разгадал его улыбку. Но как же вытерпеть, если чуть не о каждом революционере Меллер спрашивает, не телеграфист ли он?
— Вы не понимаете одного, Михаил Николаевич, — с ласковым упреком разъяснил Меллер-Закомельский Скалону, — не понимаете, что телеграфисты принесли очень большой вред отечеству, больше, чем иные бунтовщики с винтовками. Ведь одно время телеграфисты совершенно парализовали всякую возможность переговоров по проводам. Что это?
— Я все понимаю, Александр Николаевич.
— А зачем же тогда смеетесь?
— Генерал Линевич однажды спросил…
— Дорогой мой, оставьте Линевича к обеду. Когда вы рассказываете в компании, у вас больше блеска и игривости. Не лишайте меня прелести новизны. — Он стал водить по списку пальцем с остро отточенным ногтем. — Скажите, Михаил Николаевич, а этот мерзавец, здешний ротмистр Киреев, вызван?
— Ждет приема с утра.
Генерал вопросительно взглянул на своего адъютанта.
— Сперва вы отдыхали, Александр Николаевич, а потом я отдыхал, — объяснил Скалон. — Тут еще и депутация представителей города ожидает приема.
— Что за депутация?
— Из гражданских лиц. С хлебом-солью. Вся здешняя знать во главе с отцом города, но между тем — сукиным сыном.
Каламбур Скалона барону понравился, но он не улыбнулся, а сказал старчески-ворчливо:
— Прежде хлеба-соли один из этих меня уже рыбкой встретил, а другой — рейнвейном. Теперь речами хотят еще угостить? Речами всю Россию вон до чего довели. Михаил Николаевич, где эта депутация?
Скалой показал пальцем в окно по направлению к вокзалу:
— Говорят, они там уже часа полтора переминаются. Меллер-Закомельский подошел к окну. С огромным караваем ржаного хлеба, положенным на серебряное блюдо, застланное льняными полотенцами, впереди всех стоял Баранов и поколачивал ногой об ногу. В штиблетах, хотя и всунутых в теплые калоши, у него совсем закоченели пальцы. Он не рассчитывал, что ждать приема им придется так долго Тут же стоял Василев, одетый потеплее и в каракулевой шапке пирожком. Елена Александровна, приехавшая вместе с ним из любопытства — познакомиться с грозным генералом, — то и дело оттирала Ивану Максимовичу шерстяными перчатками уши. Как вбитый в платформу, стоял в лисьей дохе Лука Федоров. За ним Гурдус и другие купцы — капиталом помельче. Топтался Григорий, зять Аксенчихи. Он развернулся на извозных делах довольно широко и был уже приглашаем Лукой Федоровым в гости. В длинной, как ряса, черной шубе прохаживался отец Никодим. Из-за плеча Григория выставлялась чья-то фуражка с чиновничьей кокардой…
Барон мелкими шажками отошел от окна. Они ждут приема. Будут рады, если даже увидят своего спасителя только на тормозной площадке вагона и он им скажет несколько слов. Но богу не следует часто спускаться на землю, Меллеру-Закомельскому — тем более.
— Михаил Николаевич, вы умеете ругаться? Резко, но так, как можно при дамах. Выйдите к ним, дорогой мой, и скажите своими словами, что они… и перед государем и отечеством головой своей виноваты. Растолкуйте им, что мы не на праздник сюда приехали, а делать скорбную, черную работу. И речей никаких нам не надобно, мы любим государя нашего и выполняем веления государевы.
— Хлеб-соль принять?
— А это уж как хотите.
Даже двойные стекла в окнах и глухие стены пульмановского вагона вдруг прорезал тонкий женский крик. И гнев, и страх, и отчаяние, и мольба о пощаде слышались в нем… Потом возмущенный гуд мужских голосов… Гортанная, начальственная брань… И снова молящий, всхлипывающий крик женщины…
— Кексгольмцы начали, — послушав, но не подходя больше к окну, проговорил Меллер-Закомельский, — Еще только ведут, а эта голосистая уже умирает… Да, так выйдите к депутации, дорогой мой, и объясните ей все. Пусть они идут с богом. У нас так много дела, дни короткие, скоро начнет темнеть. А мерзавца ротмистра сюда позовите…
Киреев вошел, постукивая зубами и от мороза — озяб в шинели и шевровых сапогах, пока добрел по снегу до вагона, — и от страха перед всесильным генералом. Дурной приметой было уже то, что Меллер-Закомельский заставил его ждать очень долго. А потом явился какой-то поручик и коротко объявил:
— К генералу, — как будто он, Киреев, подследственный.
Но генерал не закричал на него, не стал жечь глазами — взгляд у него был беззлобный, по-стариковски усталый, хотя в самых зрачках и отблескивало что-то жестокое и непреклонное. Меллер-Закомельский протянул Кирееву свою волосатую с подсохшими пальцами руку, посадил напротив себя, предложил папиросы. Все плавными, спокойными движениями. И говорил тихо-тихо, как-то почти не шевеля губами, молодо алеющими в шелковистой белой бороде. Он не произнес ни одного ненужного слова, сразу приступил к самому существу.
— Вот списки главных бунтовщиков и попустителей, — сказал он, подавая Кирееву бумаги, принесенные Скалоном, — они составлены за подписями вашей и господина Баранова и посланы были вами в Омск по требованию генерала Сухотина. Имелось в виду принять судебные и административные меры. Это отпало. Я облечен неограниченными правами, и меры будут приняты на месте, здесь, сразу и окончательные. Можете вы что-нибудь изменить в этом списке?
Кирееву полегчало. Списки составлены им же, следовательно в них нет никакой тайной мины. Генерал спокоен, вежлив и явно доброжелателен. Вспомнился бешеный Трепов. Как бы крутился тот на каблуках, сотрясал тишину вагона извозчичьей бранью, бил кулаком по столу!
— Никак нет, ваше превосходительство, — сказал он, — список вполне исчерпывающий.
— Читайте, Михаил Николаевич, — барон задумчиво постучал мундштуком папиросы об ноготь, неторопливым движением поднес ее к губам. — Прошу вас.
— Терешин Петр Федосеевич, — прочитал Скалой и взял карандаш.
Меллер-Закомельский молча взглянул на Киреева. Зажал папиросу губами.
— Так сказать, один из наибольших главарей, — ответил Киреев на немой вопрос генерала, силясь угадать, так ли он понял его взгляд: ведь необходимые пометки были сразу сделаны на списке.
Барон чиркнул спичкой, невнятно, сквозь папиросу, проговорил:
— Расстрелять.
И Скалой против фамилии Терешина поставил крестик.
— Виноват, — запинаясь, произнес Киреев, — но Терешин, так сказать… скрылся.
Меллер-Закомельский приблизил огонек к папиросе.
— Почему? — тихо спросил он и пыхнул голубым дымком.
Киреев дернулся на стуле, пробормотал:
— Были приняты меры, но, так сказать… — и умолк.
— Нечаев Степан Степанович, — прочитал Скалой. И, чему-то улыбаясь, прибавил: — Телеграфист.
— Во время осады мастерских тайно проник в служебное помещение, пытался повредить телеграфный аппарат, но был захвачен чинами вверенной мне охраны и… — Киреев не сразу нашел нужное слово, — и, так сказать, членоповрежден. Лежит дома.
— Расстрелять, — сказал Меллер-Закомельский все тем же тихим голосом и, выждав, когда карандаш Скалона поставит крестик, объяснил: — Телеграфистов обязательно нужно расстреливать.
— Коронотовы Порфирий Гаврилович и Елизавета Ильинична, — читал дальше Скалой. — Ротмистер, это супруги?
— Так точно. Оба в числе главарей. Она — за революционную деятельность совокупно с уголовным преступлением — пять лет уже отбывала наказание в Александровской каторжной тюрьме.
Меллер-Закомельский наклонил голову, легким движением мизинца стряхнул пепел с папиросы.
— Пометьте и этих, Михаил Николаевич.
Скалой поставил крестики.
Киреев побледнел. Заявить, что Коронотовы тоже скрылись? Жандармы дважды уже побывали на заимке, но ни Порфирия, ни жены его не нашли. Мать сказала: «Как ушли, так и не вернулись. Может быть, убили их». Неправда. Среди убитых этих не было… Генералу явно не понравилось, что Терешин скрылся. О Коронотовых он не спрашивает прямо. И Киреев промолчал.
— Трубачев Савва Иванович, — читал Скалой, поигрывая карандашом.
— Слесарь. Молодой, но из числа самых революционно настроенных. Командовал группой дружинников во время боя, — почти механически доложил Киреев, в смятении думая между тем, что и парень этот тоже исчез куда-то и что по горячему. следу взять его было можно без труда, так как он вместе с родственниками невесты своей отвозил ее к Мирвольскому в больницу. Теперь же — ищи ветра в поле. Смятение, отразившееся на его натужно-одеревеневшем лице, привлекло внимание Меллера-Закомельского. Проговорив свое легкое и беспощадное «расстрелять», он вдруг наклонился к Кирееву, пометя бородой по столу.
— А этот слесарь не скрылся?
— Так точно, ваше превосходительство, скрылся, — сдавленным голосом подтвердил Киреев.
— Ротмистр, как же это? — Барон медленно откинулся на спинку кресла. И не дождался ответа Киреева. — У слесаря есть семья?
— Невеста во время действий тяжело ранена, лежит в больнице, но есть так называемые ее родители.
— Выпороть, — сухо сказал Меллер-Закомельский. И жестом попросив Скалона передать Кирееву список, вбил ему как гвоздь в темя: — Кто еще скрылся? Покажите.
Киреева пальцы не слушались. Он глядел в список, видел целый ряд фамилий скрывшихся рабочих и никак не мог показать хотя бы на одну из них.
— Лавутин Гордей Ильич… — наконец начал он, не узнавая собственного голоса.
И вдруг его мысль, придавленная ощущением неотвратимой кары, неожиданно сработала. Зачем говорить правду? Зачем без нужды навлекать на себя гнев этого — о, Киреев теперь раскусил его! — тихого, но беспощадного генерала? Кто и как разберется, когда именно скрылись все эти люди? Почему нельзя предположить, что они сейчас все на своих квартирах? И исчезнут только в тот момент, когда за ними явятся каратели Меллера-Закомельского?
— Ваше превосходительство, оказывается, других, кроме Лавутина, нет, — проговорил он, вдруг обретая подвижность пальцев и тыча в список. — А вот, например, врач Мирвольский, рабочие Пучкаев и Коноплев мною уже арестованы и преданы суду.
Меллер-Закомельский внимательно посмотрел на Киреева. Как он тужится перед начальством! Думает о полковничьих погонах, о медалях, крестах. И, безусловно, сейчас что-то врет.
— Пометьте в списке наиболее злостных бунтовщиков — и будем кончать, — устало сказал барон.
Киреев отчеркнул больше десятка фамилий. Скалой молча проставил на полях крестики, провел ладонью по списку.
— К этому, ротмистр, вы должны мне дать еще точные адреса и провожающих, чтобы ночью люди не путались в незнакомых улицах. — Он посмотрел на Меллера-Закомельского. — А как с остальными, Александр Николаевич?
Барон погасил папиросу и встал.
— Нагайками. Включая и семьи. Но покрепче!
В дверь сунул голову комендант поезда подполковник Заботкин.
— Обед готов, Александр Николаевич, — сказал он, словно выдал государственную тайну.
Меллер-Закомельский благодарно кивнул ему головой. Расправил бороду.
— Чудесно! Но рыбу спускать, подполковник, пусть повар еще подождет. Вкус ухи решают секунды, а я еще не освободился. — Он подошел к вытянувшемуся во фронт Кирееву и, храня еще на губах улыбку, с какой он давал свои наставления Заботкину, сказал неторопливо: — А вы, ротмистр, подайте прошение об отставке.
Лицо Киреева искривилось судорогой. Удар был слишком силен. Киреев думал все, но только не это. Уйти в отставку по требованию Меллера-Закомельского — значит погибнуть совсем. Кто и куда его возьмет потом на службу?
— Ваше превосходительство… — только и вымолвил он оторопело.
— Горестная смута охватила многие города и стала угрозой самому существованию империи, — приподняв правую руку и защемив между пальцами конец бороды, очень тихо, но внушительно сказал барон. — Этого не случилось бы, если бы люди, на коих возложена охрана и защита устоев самодержавной власти, оказались достойными доверия государя. А ваше поведение одобрить я не могу, ибо судят только по результатам. Сейчас нет иного средства восстановить спокойствие настрадавшейся России, — барон плавно повел ладонью, — как срезать головы начисто всем бунтовщикам. Верю в справедливость этого во имя будущего России. Да воцарятся отныне и навсегда на земле нашей тишина и спокойствие. Но, карая изменников отечества, должно строго наказать и их попустителей. А вы, ротмистр, виновны в попустительстве. Пусть случай с вами будет другим в пример. Идите.
Он дал дойти Кирееву до двери, упиваясь сознанием своей безграничной власти. Движение пальца — и человек отрешен от должности, движение пальца — и человек избит шомполами, движение пальца — и человек расстрелян. Что может быть выше такой власти? И вдруг ему захотелось сделать еще движение пальца — простить. Простить не и} жалости, а из простого расчета: заставить Киреева после этого с яростным бешенством выдрать здесь последние корни крамолы, то, чего не успеет сделать он сам, Меллер-Закомельский.
— Ротмистр, — сказал он своим мягким, усталым голосом, — я заменяю вам отставку строгим выговором. Но вы должны это понять.
27
Весть о кровавой расправе в Иланской достигла Шиверска прежде, чем дополз сюда поезд Меллера-Закомельского.
Страшно, когда людей арестовывают, бьют на допросах, ссылают на каторгу, гноят в тюрьмах; страшно, когда восставших окружают, солдаты и стреляют из пулеметов по баррикадам, прошивают их насквозь, косят людей, как траву. Еще страшнее, когда безоружных, зажав в кольцо, колют штыками и кинжалами, убивают прикладами, когда приходят на дом, ничего не говоря, берут за руки, волочат на мороз и там секут шомполами, нагайками или расстреливают. Мужчина ли, женщина ли — все равно. В борьбе всегда есть вера в победу; тут — только муки, а в конце — обязательно смерть.
Мало кто из шиверцев спал в ту ночь. Люди прочнее запирали двери, подтягивали болты на ставнях, хотя и знали, что это все равно не спасет, не поможет. Некоторые уходили вовсе из дому. Но куда же уйдешь, если на дворе уже через полчаса мороз прожжет до костей? По звонким, скрипучим перекресткам улиц бродят жандармы. полицейские. Теперь их праздник, им дано право стрелять в любого, кто не замрет на месте при первом же окрике: «Стой!»
Даже сама природа словно испугалась приближения кровавого генерала. Все замерло, ни единого дуновения ветерка, дым из труб поднимается прямо вверх, сливается в черное облако и, смешавшись с морозным туманом, плотно ложится на город. Нет даже месяца — первый день новолуния. И звезды сквозь серый чад не могут осветить своими слабыми лучами затаившуюся в страхе землю. Глянуть вдоль улицы — черно, ни в одном окне, ни в единой щели ставней нет огонька.
А люди не спят, сидят, перешептываются и вслушиваются в паровозные гудки, будто можно узнать по ним, пришел или не пришел состав Меллера-Закомельского.
Но в ту ночь карательный поезд не прибыл. Он двигался медленно, опасаясь подложенных мин, высвечивая себе прожекторами путь и, кроме того, проверяя его контрольным паровозом с двумя платформами впереди, нагруженными бутовым камнем.
С бессонными, красными глазами люди утром пошли на работу в мастерские, в депо, женщины днем, как всегда, понесли им обед…
В ту ночь, когда Меллер-Закомельский еще творил свою расправу в Иланской, в маленьком домике кочегара Петунина собрались Лебедев, Порфирий, Терешин, Лавутин и Ваня Мезенцев. Хозяин надел тулуп и вышел следить за улицей, чтобы жандармы не захватили врасплох.
После разгрома восстания прошло двенадцать дней. И все эти дни комитетчики и руководители обороны, которым удалось пробиться сквозь кольцо солдат, осаждавших мастерские, жили на конспиративных квартирах, разбросанных по всему городу. Жили, тая надежду, что Красноярск отобьется и можно будет уехать туда. Или — что пойдут из Маньчжурии новые эшелоны с войсками, которые в свою очередь сами поднимут знамя восстания. Или — что снято будет военное положение, и хотя с горечью проигранной первой схватки, но можно будет вернуться к обычной жизни. Однако стало известно, что и Красноярск продержался немногим больше, чем Шиверск. Правда, держится еще Чита, но до Читы далеко. А эшелоны из Маньчжурии вступают на Сибирскую железную дорогу по-прежнему слабо зажженные революционным огнем. Видимо, харбинские товарищи не сумели поработать с ними как следует — армию выиграло самодержавие. И не отменяется военное положение в городе, и, значит, из всех свобод существует только одна: свобода арестов. Теперь надвинулась новая угроза: расстрелов без суда и следствия.
Связи с соседними комитетами оборвались.
— Решать, что делать, товарищи, нам нужно немедленно, — сказал Лебедев, загораживая со стороны окна коптилку шапкой, — пока не появился здесь Меллср-Закомельский. Тогда все станет еще сложнее. Мы не знаем его замыслов. Повторит ли он Иланскую или весь город возьмет на прочес. Возможно и последнее. Здесь было восстание, от крытый бой с самодержавием — здесь боль-> ше поводов для расправы.
— А я так думаю, Егор Иванович: это — конец, — угрюмо проговорил Лавутин. не отрывая глаз от красного огонька коптилки. — Потом снова кто-то начнет, а мы… мы уже кончили. Попробовали. Сил недостало. Ну, что же, надо понимать. Чего себя веселыми снами тешить?
— Так ты что же, Гордей Ильич, от революции отрекаешься? — спросил его Лебедев и тронул за руку: «Опомнись, Гордей Ильич!»
— Нет, не отказываюсь я, Егор Иванович, — так же пристально глядя на огонек, ответил Лавутин, — будут казнить меня, и то крикну я: «Да здравствует революция!» А драться сейчас больше я не могу. Почему? Потому что вот она, сила, большая у меня, — он приподнял свою огромную ладонь, — а эту печку все одно мне не сдвинуть. Чего же тут? А у меня, Егор Иванович, в семье жена и шестеро ребят. Давно уже бог знает как мы жили, а теперь им стало есть и вовсе нечего.
— И как же ты считаешь, Гордей Ильич? Что делать?
— Оставаться здесь. Беречься, чтобы не выследили. Новых схваток пока не затевать. А ведь сколько они ни бей, ни стреляй, а когда-нибудь отстреляются. Снимут военное положение. Опять можно будет пойти в мастерские. Дела нашего, рабочего, Егор Иванович, напрочь из сердца я не выкидываю. А только взяться опять, когда станет можно.
— Гордей Ильич, ты не имеешь права так рассуждать! Ты член комитета и должен продолжать борьбу, показывать другим пример.
Лавутин тяжело перевел дыхание.
— Сейчас я ничего не могу, Егор Иванович… Как хочешь… Не могу!..
Тогда заговорил Мезенцев, оправляя, одергивая рубашку по солдатской своей привычке.
— Пал духом Гордей Ильич. Нехорошо. Я вот в Маньчжурии воевал, и часто бывало: вроде совсем засыпали тебя пулями и бомбами закидали, ан нет, жив — и снова воюешь. Разгромили нас, верно. А не побежденные мы. И кричать «да здравствует революция» надо нам не когда на казнь нас поведут, а пойти сейчас и страху и смерти навстречу. Так, как, видел я, друг мой Паша Бурмакин — один встал на бруствер и против сотни японцев пошел. За честь своей родной земли. А мы пойдем за наше святое рабочее дело. Прятаться здесь? Не верю я. Все одно помаленьку нас выловят. А погибать — так не бесчестно, не на виселице. И хотя семья у меня не такая, как у Гордея Ильича, а поменее, но сердце за них у меня тоже болит, — голос Мезенцева дрогнул. — И я так считаю, нисколько не медля, сейчас нам выйти на линию, Савву Трубачева прихватить, еще человек пять, и рельсы у мостика над Уватчиком нам развинтить, спустить под откос Меллера-Закомельского. Коли и погибнем потом, так не зря. А дух у всех остальных это подымет.
— Нет, Ваня, погибнем зря, — покачал головой Лебедев. — Так просто спустить под откос поезд Меллера-Закомельского нам не удастся. Едет он, конечно, с большими предосторожностями. А толк ли в том, чтобы лишь красиво погибнуть, как Нечаев всегда доказывал?
— Тут нас всех переловят, ясно, — выговорил Терешин, простуженно кашляя. — Ой, грудь как больно., батюшки!.. Лица-то наши здесь каждому знакомые. Кто нас не видел, не знает, пока были в городе дни свободы? Предатели сыщутся. Надо растекаться нам по другим городам, поступать на работу под чужими фамилиями, по фальшивым документам.
— Как уедешь? — тоскливо сказал Лавутин. — Пучкаева сразу же с поезда сняли.
Терешина бил тяжелый, надсадный кашель, он хотел что-то возразить Лавутину, но только отмахнулся рукой. Лебедев наклонился к Порфирию:
— Ты что молчишь, Порфирий Гаврилович?
— Слушаю. Думаю. У меня тоже мысль такая: ни петли нам ожидать, ни самим под пулю соваться не следует. Уйти! Это правильно. Только куда? Вот тут с Петром Федосеевичем несогласный я. В других городах чем надежней? А на железной дороге опасней всего. Стало быть… уйти в тайгу. В Саяны, на Джуглым. Переждать там будет можно: зверя много, рыба есть. На первый случай и жилье готовое. Тогда что мне мешало? Припасу охотничьего не было у меня. Теперь есть у нас попрятанные и порох и ружья. А пуще всего — в городе друзья: нам и муки, и припасу, словом, чего будет нужно приготовят. А тайга-матушка, она неприступная! Нет, не сыскать нас там никому. Да и людей у царя не хватит, чтобы за нами в тайге гоняться…
— Так… А что же тебя смущает? — спросил Лебедев, видя сковывающую Порфирия нерешительность. — Ты скажи напрямую.
— Напрямую, Егор Иванович, то, что вроде мы от остальных рабочих бежим. В тишину, в спокойствие, только бы жизнь свою сохранить. А по городам, среди людей разместиться бы — как-то честнее. Да и нужнее.
— Так ведь на время только уйти, переждать самые лихие дни, пока прояснится, чтобы понять, как дальше действовать, — кашляя, сказал Терешин — По-моему, в этом никакой измены делу революции нет. Живым всегда недолго вернуться, а если ни за что, ни про что перестреляет нас Меллер — какая от этого революции польза?
— Я из города не пойду, — сказал Лавутин. — Семерых с собой я забрать не могу. Найду и здесь, где надежно укрыться пока. А там помаленьку все и обойдется.
— Гордей Ильич, здесь же очень трудно укрыться! — возразил Порфирий. — Нас быстро выследят, как раз сейчас, когда идут аресты.
— Найду, — упрямо сказал Лавутин, — хотя зиму здесь переждать, а весной станет виднее.
Терешин тискал рукою грудь, дергал пальцами застежки куртки — ему не хватало воздуху — и вертел головой, выражая свое несогласие с Лавутиным.
— Решай сам, Егор Иванович, — в промежутке между приступами кашля вымолвил он. — Такому спору конца не будет.
— Друзья мои, — негромко заговорил Лебедев, и все сразу потянулись к нему, — восстание у нас подавлено. И в Красноярске, и в Москве. Но революция-то ведь не подавлена! Совсем уничтожить ее теперь невозможно. Все равно, как невозможно заставить растущее дерево превратиться обратно в то самое семечко, из которого оно выросло! Сил в первом бою у нас не хватило, и ошибок много мы сделали. Так зачем же нам делать и еще одну: без пользы рисковать людьми, своей жизнью? Беречь надо силы, товарищи! Уйти сейчас в глубокое подполье, в надежные места — вовсе не значит выйти из борьбы. И это, Порфирий Гаврилович, пусть тебя не тревожит. Не измена это рабочему делу, а разумное решение. Правильно ты считаешь. Революция продолжается, и мы должны руководить ею. Уйдя в тайгу на время, комитет не порвет свои связи с народом. А ты, Гордей Ильич, хорошенько подумай еще. Тяжело тебе — это понятно. Но, повторяю, ты член комитета — и ты должен подчиниться решению комитета, если товарищи скажут: уйти в тайгу. Петр Федосеевич верно сказал: «Живые всегда могут вернуться». И я думаю: мы скоро вернемся. Только разберемся в новых условиях и в новых способах борьбы. Но уйдем в тайгу мы не все. Останусь я, останется Перепетуя. Мы найдем возможность скрываться и в городах, нам нельзя ни на минуту выходить из самой гущи событий. Начнем восстанавливать связи. Образуем ядро новой подпольной организации и будем наращивать силы. Для вас, кто на время уйдет в тайгу, будем готовить места, документы. Ведь сюда-то никому из вас все равно возвратиться будет нельзя. И мы с Перепетуей будем не здесь. Но связь с вами будем держать все время. Так я думаю. А вы как считаете? Давайте поговорим еще.
Да… Это не митинг, когда, можно сегодня решить что-нибудь и не так, а завтра поправить. Тут — что решишь сейчас, в то судьба твоя и ляжет. Да и не за себя только нужно подумать, а и за жен, и за товарищей, и больше всего за общее дело рабочее, ради которого потом, может быть, все и головы свои сложат, если сейчас ошибутся.
На станции перекликнулись паровозные свистки. Может быть, это поезд Меллера-Закомельского уже прибывает? Поскрипывают под окном валенки Петунина. Далекая, в конце улицы, возникла песня… Вырвались гневно и дерзко слова:
…скоро из наших костей
Подымится мститель суровый,
И будет он нас посильней.
Потом, такой же далекий, грянул выстрел. И песня оборвалась. Теперь стреляют часто. Пугают. А может быть, и в людей. Отзываясь на выстрел, залаяли собаки. Побрехали и притихли. А мороз жмет все сильней, трещат в окнах стекла.
— Так, Егор Иванович, — наконец сказал кто-то.
— Ну, тогда, Порфирий Гаврилович, в этом деле главным быть придется тебе, — заключил Лебедев. — Тайга тебе родная. Собирай всех, кому здесь большая опасность грозит, и уводи. Сегодня до рассвета сумеешь?
Порфирий помедлил с ответом.
— Нет… Никак… Сегодня только всех обойти бы да предупредить. По улицам, сам знаешь, ходить приходится с какой опаской. А люди в разных концах. И потом хоть малое время, а нужно на сборы. В тайгу, надолго, да в такие морозы, — он взялся руками за свой пиджак, — этак просто не выскочишь. Завтра ночью уйдем.
— А если Меллер вот-вот пожалует? — спросил Мезенцев.
— Все одно в завтрашнюю ночь на заимке у меня собираться. Хоть какими окольными дорогами — а туда. Жандармы ходили-ходили и перестали: видят, нет там меня с Лизаветой. С заимки самый спокойный путь в горы. И собраться там лучше. Кругом лес. На тропе выставить охранение. Чуть опасность — в лес уйти. Придумать лучше еще ничего не могу я. Егор Иванович, как, верно я решаю?
— Мне кажется, верно. Если никак нельзя уйти сейчас, завтра уходите обязательно. Приедет или не приедет Меллер-Закомельский, все равно вам здесь оставаться ни одного лишнего дня не нужно. Вот так, Порфирий Гаврилович. Связь с тобой будем держать через Петунина либо через Клавдию Андреевну. Помни: ты отвечаешь за всех, кто уходит в тайгу, и в этой группе ты заменяешь меня. Давайте пока расставаться, товарищи.
28
Кексгольмцы весь день пороли рабочих, и Меллер-Закомельский освободил их от ночного наряда. Кексгольмцы пороли подряд, кто попадался им под руку, и это считалось поркой только «для острастки». Мужчин хватали на работе, женщин — прямо на улицах и тех, которые приносили мужьям обед. Затаскивали в вагон, валили на скамьи, обрызганные кровью. Свистели шомпола и плети, а рядом, ожидая очереди, стояли в ледяном ужасе такие же ни в чем не повинные люди.
В ночной наряд — карать уже «по заслугам», по списку, просмотренному бароном, — пошли литовцы и волынцы, усиленные солдатами из 23-го Восточно-Сибирского полка. Им надлежало собрать по домам всех помеченных скалоновским карандашом к расстрелу и расстрелять.
Капитан Константинов, осчастливленный ужином у Меллера-Закомельского, напутствовал своих унтеров:
— Братцы! Нашему эшелону выпала не менее славная доля, чем первым двум эшелонам. Весь наш полк прославит теперь свое оружие священной защитой родины нашей от разбоя мятежников. Они посягнули на самое дорогое: на богом данную нам самодержавную власть. Будьте беспощадны. Помните о присяге. Исполняйте свой долг, как подобает воинам русской армии.
Среди унтеров находился Павел Бурмакин. Капитан Константинов к нему был неравнодушен и стремился всячески отличить своего любимца. Сейчас он под команду Павла дал отряд солдат. А за ужином рассказал историю Павла Меллеру-Закомельскому, и барон, согретый василевским рейнвейном, пообещал послать государю телеграмму, упомянув как бы между прочим, что его ходатайство будет в тысячу раз весомее телеграммы Линевича…
Павел хмуро слышал, что говорит унтерам Константинов. Да, он, русский солдат Павел Бурмакин, честно повоевал за родину. Ни один «Георгий» не повешен на грудь ему зря. Кровью и отчаянной смелостью все они достались ему. Он бы и еще ходил и ходил в сражения с врагами, если бы война не окончилась. Разве может он за родину жизнь свою пожалеть? А теперь ему надо идти, брать из дому какого-то рабочего, которого ему укажет жандарм, и вести на расстрел. А дома будут хватать отца за рукав ребятишки и плакать, кричать: «Тятя, куда тебя повели?» Да, конечно, рабочие и его враги, если они мятежники, и враги отечества, как сейчас говорит Константинов, как повторяют изо дня в день офицеры, но все же тяжело расстреливать русского человека, когда он стоит перед тобой безоружный и смотрит тебе прямо в глаза. Павел крепко сжал челюсти: приказ есть приказ.
Подбежал поручик Литовского полка князь Гагарин, вслух при солдатах объявил Константинову:
— Барон приказал исполнять за мастерскими, там, где колесные скаты и ржавые паровозы. Каждой команде самостоятельно. Унтерам об исполнении докладывать капитану Скалону.
Все было наполнено какой-то стыдливой, нервной спешкой, офицеры говорили обиняками, не произнося слов «смерть» или «расстрел». И Павлу это было особенно противно: на войне так глаз не опускали, шли на дело с поднятым гордо лицом. И еще тягостнее Павлу было оттого, что вызвали его неожиданно, сразу поставили в строй, а потом дали команду из пяти человек да проводника жандарма. Он даже с Устей словом не успел перемолвиться, совета спросить. Как он наутро ей станет рассказывать про свой тяжелый солдатский долг?
Князь Гагарин еще о чем-то пошептался с Константиновым и совсем не по-военному — не скомандовал, а махнул перчаткой:’ «Шагайте». И группы солдат во главе с унтерами и шпиками побрели по хрусткому снегу в разные стороны, в темень пустырей и глухих переулков.
Рядом с Павлом вышагивал жандарм и хрипато все заговаривал о его «Георгиях»: как-де непостижимо свершить одному столь много славных подвигов. Павел молчал. Его раздражала лисья угодливость жандарма, который ему никто и он жандарму тоже никто — встреч тились и разошлись. Чего же этот так стелется? Павел любил во всем суровую простоту.
Куда и как они шли, Павел не запомнил. Какая ему разница? Хрипатый сам доведет куда надо и потом про-«водит к месту, за мастерские, куда велел князь Гагарин, на паровозное кладбище…
Они шли, переступая через широкую сеть рельсов, цепляясь ногами за стрелки, присыпанные снегом на запасных путях, потом обогнули вокзал и пошли по узкому, стиснутому заборами и глубокими сугробами переулку. Жандарм вздохнул: «Ах, лучше бы пойти нам улицей». Павлу было безразлично. Он так давно не видел Шиверска, что все равно в нем ничего не узнавал, ни улиц, ни домов, стоящих без единого лучика света.
Наконец они куда-то пришли. Аккуратненький домик с резными наличниками, ровный тесовый забор и прибитая к столбу, должно быть с лета еще, ребячья игрушка — ветряная мельница.
Жандарм осторожно потрогал щеколду. Нет, калитка заложена на клин. Он сделал немой знак солдату, тот подставил спину, и жандарм легко перемахнул через забор. Калитка открылась. Во дворе порядок, все подметено, и горками обочь дорожки, ведущей к крыльцу, ссыпан снег. Хозяйские, заботливые все это делали руки.
Крыльцо без сеней, только с навесом на белых строганых столбиках. Кадушки, ведра, коромысло — все какое-то особенно чистое. Ночью не видно, но такую чистоту чувствуешь даже в едва уловимом запахе. И еще большая тягость легла на сердце Павлу. Кого, за что он должен отсюда вести на расстрел? Одно дело те забастовщики, какие душу выморили ему, держа без конца воинские эшелоны на всех станциях и разъездах, и дру-> гое дело такой тихий дом, где сейчас, наверно, спят усталые люди, а у ворот прибита заиндевелая ребячья игрушка. Павел весь ушел в свои мысли, не думая, выдвинулся вперед и стукнул в дверь — негромко, чтобы не напугать, так, как стучатся добрые соседи. Неожиданно быстро ему откликнулся встревоженный женский голоса.
— Кто там?
Не управляя своими словами, Павел ответил так же бездумно, ответил прямо на заданный ему вопрос:
— Это я. Павел Бурмакин.
— Господи! Паша! — теперь уже радостно произнес женский голос.
Брякнул крючок, и дверь открылась.
В глубине горницы на столе горел привернутый ночник, свет едва озарял потолок и стены, но Павел сразу узнал женщину.
— Груня!
Он сделал шаг, чтобы войти в избу. Но Груня увидела за спиной Павла сверкающие штыки солдат, все поняла, потерянно вскрикнула:
— О-ой! — толкнула Бурмакина в грудь и хотела опять захлопнуть дверь на крючок.
Однако жандарм успел нырнуть под локоть Павла, ударил Груню по руке и распахнул дверь настежь…
Мезенцев после разгрома восстания скрывался на конспиративной квартире, не показываясь вовсе домой. Но когда было решено уйти всем в тайгу, он дал с утра знать Груне через связную девчонку, что вечером зайдет с нею проститься. По пути на заимку Порфирия крюк к дому небольшой. Все равно потом той тропой, что тянется на заимку прямо от вокзала, идти нельзя: людно на станции. Придется далеко забираться окраинами города в поле и огибать дугу по снежной целине. Кто в такую темень и стужу будет сторожить пустые елани?
Оружие загодя было сложено у Порфирия. Припасу для винтовок тоже хватит. Днем порознь, кто как сумел, женщины поднесли съестного — чего в тайге не добудешь ружьем. С грузом трудно пешком идти по зимней тайге. Под груз достали трех вьючных коней. Одного на заимку отвел паромщик Финоген. Другого коня дал Селезневских, кум Филиппа Петровича. За третьим в Рубахину, к Егорше, сходила Дарья. Но до прибытия карателей собраться всем было нельзя: днем по городу не пойдешь. А потом сделать это стало еще труднее. Мезенцев, фельдшер Иван Герасимович и Лиза на своих конспиративных квартирах оказались отрезанными от заимки: на путях близ депо остановился поезд Меллера-Закомельского, и в обе стороны от него далеко, почти до семафоров, было выставлено охранение, а в привокзальном поселке так и рыскали жандармы.
Никто достоверно не знал, как долго на станции пробудут каратели и что они станут делать. Слухи ползли: весь Шиверск из дома в дом они пройдут на прочес. Для того остановили и воинский поезд, в подмогу себе. Значит, оставаться в городе больше никак нельзя — и всем, кто собрался в тайгу, только стемнеет, если успеют и сумеют, нужно уходить обязательно.
Весь день Груня ждала мужа и тряслась от жути. Уж лучше бы он не приходил, а сразу пробирался к месту. Господи! Что там творится, на станции? Крики так и режут морозную мглу. Даже сюда сквозь окна, сквозь стекла доходят. Одного рабочего избили нагайками так, что на руках едва приполз человек, познобил себе пальцы. Другому плетью выбили глаз…
Мезенцев только в самую глубокую темь прокрался домой. Груня уже отчаялась дождаться его.
Саша уснул.
Времени для разговоров было немного. Да и о чем разговаривать? Хотя наглядеться друг на друга. Ей в тайгу не идти. Куда же в такой мороз и с ребенком? Наверно, и здесь не тронут ее. Ведь она даже на сходки рабочие редко ходила. Не станут же всех подряд, как палом сухую траву на поле сжигать…
И вот теперь, стоя над постелью спящего сына, они прощались, как прощались два года назад. И как тогда, сдерживая в сердце тяжелую грусть, Иван утешал Груню скупыми словами и говорил, что пусть она не тревожится — товарищи опять ей помогут. Только сына, пусть сына бережет она пуще всего. У Груни немые слезы текли по щекам. Ей одной оставаться привычно Да в расставании разница та: когда в солдаты она его провожала, смерть караулила там, а теперь караулит дома. И лучше скорее из дому ему…
— Ступай, Ваня, милый, ступай, — говорила она и все не могла снять руку с его плеча, — а мы ничего, мы и опять поживем без тебя.
— Грунюшка, если скоро вернуться нам будет нельзя, летом я вас к себе заберу.
— Ты об нас не думай, ты думай, как сейчас тебе уйти на заимку к Порфирию…
В дверь кто-то стукнул, тихонько, как стучат свои.
Груня метнулась спросить: кто там? Иван отошел, на всякий случай стал за угол печи, сжимая в кармане рукоятку револьвера.
— Господи! Паша! — радостно вскрикнула Груня.
Мезенцеву стало легко. Вон что… Павел? Ну конечно, сейчас из Маньчжурии много едет солдат. Павел с пути зашел его проведать. Спасибо, помнит. Иван сделал шаг навстречу гостю, но Груня вдруг почему-то охнула и стала тянуть дверь на себя. А потом горница сразу наполнилась солдатами и кто-то выбил из руки Мезенцева револьвер, прежде чем он успел выстрелить.
— Так вот, Паша… вот как мы… встретились.
Словно оглушенный, Павел глядел на Мезенцева. Действительно, встретились… Солдаты стояли полукругом, тоже удивленные встречей, хотя и не понимали, кем Бурмакину приходится этот человек: товарищем или братом? Груня стонала:
— Паша, как же ты, Паша…
— Нет… Не знал я. Послали, — наконец выговорил Павел. — Пришел по приказу.
Жандарм волновался: знакомые — будут теперь тянуть с разговорами. Он торопил Мезенцева:
— Одевайся.
Груня вдруг вцепилась в рукав Бурмакину:
— Паша!.. Паша!.. Да как же ты можешь?
Трясла Бурмакина и стремилась заглянуть ему в глаза.
— Ну что же, Паша, — тихо и спокойно проговорил Мезенцев, — приказ надо исполнять.
Он видел, какая мука написана на лице Павла, и видел вокруг него еще шесть чужих любопытно-равнодушных людей, тоже ворвавшихся сюда по приказу. К чему при них разговаривать с Павлом? Только Груню терзать долгим расставанием. Надо идти. Жандарм тоже спешил. Он даже набросил полушубок на плечи Мезенцеву, подал ему шапку:
— Иди, иди!
Груня колотила в грудь Бурмакина:
— Паша, неужели вовсе нет совести у тебя? Сердца нету…
Иван оделся, застегнул полушубок на все крючки, оторвал от Бурмакина Груню, осыпал поцелуями ее мокрое от слез лицо.
— Грунюшка, береги сына. Вырастет — обо всем ему расскажи…
И торопливо вышел на крыльцо. Его кольцом обступили солдаты. Жандарм распахнул калитку. Заскрипели недружные шаги. Груня в одном платье, простоволосая кинулась вслед. Стала отталкивать солдат, чтобы пробиться к мужу.
— Ваня, они же убьют тебя! — кричала она, обезумев, и грозила Бурмакину: — Проклятый, места бы тебе на земле не нашлось…
Мезенцев хотел обернуться, но его крепко сжали с боков, а жандарм наотмашь кулаком ударил Груню в зубы, и она сразу умолкла, осела в снег.
— Вот, Паша, выходит, ты до чего дослужился, — шепотом сказал Мезенцев, когда они повернули уже за угол к железной дороге, — стал палачом. Так родину теперь ты защищаешь.
Павел молчал. Он не знал, что он мог бы возразить ЛАезенпеву. Нет, не родину он сейчас защищает, он не так привык понимать защиту родины. Сейчас он только выполняет приказ. И он не палач. Вся душа у него содрогается при мысли, что придется ему убивать… Будь прокляты все приказы!.. Павел потерял в строю свое место старшего, шел рядом с Мезенцевым, сталкиваясь с ним плечами. Лучше бы самому умереть! Взял бы Иван и выстрелил ему в бок, вырвал бы револьвер у жандарма…
— Паша, не как друга своего тебя я корю, — опять заговорил Мезенцев. — Я о другом. Всю жизнь, Паша, ты работал, богатства не было у тебя никогда и нету его теперь. Вот и я так работал. И тоже у меня нет ничего. А почему мы с тобой врагами стали? В чем нужда стала тебе меня убивать? Чем я тебе жизнь перешел? Тебе приказ выполнять надо, я знаю. Выполняй. И я все только к тому говорю: как вернешься после расстрела, хорошенько подумай. Может, и еще не раз придется тебе так пойти на убийство. Все же лучше знать, за что людей убивать станешь…
Мезенцев говорил тихо. Но каждое его слово каплей расплавленного железа прожигало Павла насквозь. Враг ли был ему Ваня Мезенцев, когда вместе с ним гребли веслами на Чуне, везли товары Митрича? Враг ли он был ему, когда рядом лежали в окопах под японскими пулями? Враг ли был Ваня, когда на себе вытащил его почти мертвого из боя?
Так почему, почему, за что он должен теперь его расстрелять? Сто смертей он, Павел Бурмакин, видел над своей головой, сто смертей не одолели солдата, потому что родина, земля русская без него не могла обойтись. Убьет он Ивана — словно матери родной в лицо плюнет: убил он русского человека, который вместе с ним работал, вместе с ним родину свою защищал. И не найдется тогда на земле Бурмакину места, жечь ему ноги будет родная земля… Слова Груни так и звенели в ушах… Сто смертей он, Бурмакин, видел. Какой еще смерти он побоится? Павел стиснул зубы. Впереди, в морозном тумане, засветились мутные пятна вокзальных огней. А дальше — черная глыба депо и за нею паровозное кладбище. Там…
— Паша, не век ты будешь служить в солдатах, не век тебе по царским приказам придется людей убивать, своих братьев, рабочих. Тогда навести мою Грунюшку с сыном. Может, им в чем надо будет помочь. Помоги.
Они вышли на крайние запасные пути. Жандарм сейчас вел другой дорогой, стремясь держаться открытых мест и где посветлее. Против самой станции на рельсах нет ничего, весь порожняк словно метлой смахнут налево, к пакгаузам. Там остановлен и эшелон, в котором ехал Павел. Направо, в конце вокзала, только один коооткий состав Меллера-Закомельского, оцепленный караульными. Бережет свою жизнь барон, бережет ее барону и Павел Бурмакин. Пройти туда, к депо, надо мимо этого состава. Здесь мертво, неподвижно. А там — движение, крики. Опять истязают людей…
Павла будто кто в грудь ударил — с той стороны, от депо, донесся неровный залп. Потом еще два одиночных выстрела. Приканчивают.
— Чью-то безвинную жизнь загубили, — снимая шапку, проговорил Ваня. — За то убили, что человек работать хотел и дышать хотел. Вот так-то, Павел…
Бурмакин замедлил шаг, ноги странно отяжелели, будто не он вел, а его вели на расстрел. Все забыть может человек — это как потом забудешь? Эту кровь чем потом смоешь с рук?
И встала в памяти смрадная каторжная тюрьма в Горном Зерентуе, где мог он гордо нести свою честную голову. И представилась вся своя жизнь впереди, у которой это навсегда отнимет радость. Для того разве бежал он с каторги, для того обливал он кровью своей щебень сопок Маньчжурии, чтобы стать у царя палачам, расстреливать братьев своих?
— Стой, — вдруг сказал он глухо и отошел вбок, на положенное ему командирское место. — В колонну по одному стройся! За мной!
Он повернулся и быстро пошел в сторону, а за ним потянулась, покорная команде, цепочка солдат. Жандарм остолбенел. Растерянно метнулся было вслед за Павлом.
— Куда? — Рванул из кобуры револьвер.
Но тут из-за плеч, сзади, жандарму сдавили горло жесткие пальцы Мезенцева…
Бурмакина отвели к Меллеру-Закомельскому. Барон сидел в своем мягком кресле, утомленно выбросив на стол сухие старческие руки. Скалой из чистого листа бумаги складывал петушка. Тут же, бледный, подавленный, стоял капитан Константинов. Жандарм, держась рукой за горло, хрипло докладывал генералу об обстоятельствах дела.
Меллер-Закомельский изучал лицо Павла. Нет, этот кресты заработал не дикой удачей, не случайно слетевшим к нему солдатским счастьем. Кремень. Этого мелкой жалостью не растопишь. И вовсе дело не в том, о чем хрипловатый жандарм говорит. Не потому только этот солдат взятого на расстрел отпустил, что старые приятели, друзья они оказались. Здесь — большее. Будь он убежден, что расстреливать надо, — он расстрелял бы и друга своего.
— Так это именно ты бежал с каторги и потом стяжал себе славу на поле брани во имя царя и отечества? — мягко спросил барон.
Бурмакин помедлил с ответом.
— Так точно, ваше превосходительство, — как бы делая уступку генералу, ответил он.
— А почему же ты теперь отпустил злейшего врага отечества, когда ты был обязан его уничтожить? Ты свершил самое тяжкое воинское преступление.
И опять Павел не спешил ответить. Слегка повел плечом.
— Что я сделал, то сделал, ваше превосходительство.
Капитан Константинов испуганно вскрикнул:
— Бурмакин!
Скалой уронил на пол недоделанного бумажного петушка. Меллер-Закомельский встал.
— Ты не хочешь отвечать?
— Так точно, ваше превосходительство. Ни к чему.
Барон короткими шажками приблизился к Павлу. Тот стоял не распускаясь, но и не слишком вытягивая себя. А на губах у него играла усмешка, словно он собирался сказать генералу: «Ну, чем ты хочешь меня сейчас напугать?» Меллер-Закомельский нахмурился. Он прочитал этот вопрос на губах солдата.
— Расстегни шинель, — приказал он Павлу.
Бурмакин спокойно выполнил его приказание. Барон протянул руку, сгреб в горсть все награды Бурмакина, рванул с гимнастерки.
— За это я перед государем отвечу, — сказал он. Положил кресты на скатерть. Постоял у стола в раздумье. — А его… вернуть обратно в Горный Зерентуй!
29
Лиза видела из окна, как на станцию медленно втянулся недлинный состав В хвосте поезда и перед паровозом прицеплены платформы с орудиями. Дула орудий нацелены прямо на город, будто держатся еще в мастерских баррикады и кто-то встретит поезд огнем. На тормозных площадках густо стоят солдаты в папахах и с винтовками, тоже готовые спрыгнуть и сразу вступить в рукопашный бой. Вот как напуганы все они!
Поезд заполз за постройки и остановился. Сразу везде забегали жандармы. Откуда только их так много взялось? Потом Лиза услышала крики, стоны и увидела избитых нагайками рабочих, едва бредущих по сугробам. Камнем все это легло на сердце: удастся ли вырваться, уйти сегодня в тайгу?
Отсюда — будь светлый солнечный день — видны были бы белые гребни Саянских хребтов с разлившейся свободно бескрайней зеленою тайгой Теперь в морозном чаду смутно вырисовывались только вершины ближних гольцов, словно заслонивших собою Саяны.
Тяжелый будет путь: морозы, снега… Ну и что же?
Мужества у людей хватит, чтобы пробиться сквозь них. Порфирий передавал наказ Егора. Ивановича: «Беречь революцию, сберегать людей. Сейчас победа рабочих будет в том, чтобы сохранить свои силы». Скорее, скорее уйти, только на землю упала бы ночь!
Вслушиваясь в тревожные вести, какие приносил ей с улицы Мишка, хозяйский сын, Лиза не отрывалась от окна, следила за солнцем, мохнатым и багровым в тумане, — когда же оно сядет в горы! А Мишка рассказывал, что по городу, куда ни сунься, всюду штыки. С востока подошел еще один солдатский эшелон, остановился, тоже, наверно, чтобы людей убивать. У Меллера-Закомельского в вагонах жуть что творится.
Лиза мельком взглянула на Мишку, а сама думала о сыне Вот уйдет она в тайгу и снова расстанется с ним. А на сколько теперь? Вдруг навсегда? Порфирий сказал: «Обратно сюда нам дорога заказана. Здесь нас знают и, когда ни вернись, либо в тюрьму упрячут, либо так житья не дадут. Даже когда все притихнет — придется нам из тайги выходить в другой город». Все это верно, Лиза знает сама. А с сердцем-то как же? Сердце ведь не вынешь и взамен его холодный камень не вложишь!
Приходила три дня назад мать, рассказывала: «Два раза — в новый год и в крещенье — прибегал Бориска. Гостился, ластился и все спрашивал: «Где тетя Лиза?» Мол, уехала. «А когда вернется?» Невеселый он стал. Горько у него на душе. Как привезла из Иркутска жена Василева братишку ему, шибко худо стали в доме к нему относиться. Теперь он им вдвойне чужой да ненавистный».
«Чужой им и ненавистный…» Да, конечно, теперь шибче всего, когда они кровного сына родили себе и когда знают, кто мать Бориса. Где им теперь душой любить его? Так и будут точить мальчика исподволь. И наследства ему не откажут, а подрастет — в доверенные свои не введут. Полной ласки в василевском доме для мальчика не было никогда, теперь, видать, и последней доли лишили. И уйти ей теперь, даже не взглянув на него? Может, навсегда расстаться… Лиза поняла, что это никак, ну никак невозможно! И когда она покорилась этой неотвязной, влекущей мысли, она стала искать, думать только о том, как хотя бы на самое короткое время еще раз повидаться ей с сыном.
Лиза со своими думами одна в этом доме. Хозяин на работе, он не скоро придет, а может, его и схватили уже, засекли каратели. Мишка все время шныряет в избу да на улицу, все новые страхи приносит, рассказывает. Привели после порки их соседку, а она через час отдала богу душу. Ни за что запороли. Просто так, у вокзала сгребли и утащили в вагон. Жутко. Хозяйка дома лежит на печи, всякую всячину бормочет: умом она тронутая. Оттого этот дом и полиция обегает. Как же, как повидаться ей с сыном? Порфирий с прошлой ночи уже на заимке. Посоветоваться бы с ним, он теперь уже не темнеет в лице, когда говорит о Борисе. Может, Порфирий лучше придумал бы…
И вот теперь, когда мечется бессильная мысль у нее и не может найти ничего, и солнышко как-то сразу вниз покатилось. Стемнеет — все кончено. Надо закоулками в городе, а потом в обход, по сугробам еланью, на заимку к себе пробираться. Товарищей нельзя задерживать.
— Тетенька Лиза! — Мишка влетел красный с морозу, хлопнул кожаными рукавицами. — Они еще и бабушку…
— Мишенька! Миша! — Лизу вдруг осенило. — Миша, ты послушай, что я тебя попрошу…
И спеша стала наказывать ему, чтобы он сбегал в город, за реку, только быстро, как может, быстро. Позвонил бы там в дом Василевых и, когда спросит горничная, назвался бы приятелем их мальчика Бори. Выманил бы его на улицу, вроде поиграть, а как выйдет он — привел бы сюда.
— …Удивится, что ты ему незнакомый, не потеряйся, скажи: «Тетя Лиза звала». Только так скажи, чтобы горничная не слыхала, чтобы никто, кроме него, не слыхал. Да вели ему одеться теплее, — не простудился бы на улице он. Да вели скорей, скорей сюда идти, чтобы, пока еще не стемнело, и домой вернуться не страшно было ему… Мишенька, сделаешь? Ну, сделай! Не сбейся только ни в чем, не запутайся.
Мишка гордо шмыгнул носом.
— Не маленький.
Ему было одиннадцать лет.
Он убежал, а Лиза, окаменевшая, стала ждать у окна. Она верила, что Мишка сына к ней приведет. Но ведь нужно было дождаться! А день гаснет — сейчас самые короткие зимние дни. Долго с Боренькой не поговоришь.
Как он обратно впотьмах один пойдет? Один… Обратно…
Мальчики пришли, когда солнце уже вовсе закуталось в сизую толщу тумана и в дальних углах избы стало темно.
— Боренька!
Лиза бросилась навстречу сыну. О чем-то самом важном и нужном хотела спросить его. И сразу все отлетело. Она только повторяла:
— Боренька, Боренька… — и кусала себе губы, чтобы не расплакаться.
Помогла ему снять шубку, отвела в уголок, к печке, где было теплей и уютнее, присела с ним на скамью и замерла в тихом блаженстве, что вот все-таки сын ее с нею рядом. И не ушла она, напоследок не повидавшись с ним. Даже горечь новой большой разлуки ей не казалась такой безысходной, как прежде. Надолго ей хватит хранить в своей памяти этот вечер, холодные с морозу щеки сына и его наливающееся крепкой мальчишеской силой плечо, которым он к ней прислонился.
Мишка повертелся и снова шмыгнул за дверь.
О чем-то нужно было спросить ей сына. Очень нужно. Да ладно, раз не вспоминается… Хорошо ведь и просто так посидеть, посумерничать — не говоря ни слова. Сын ее рядом с нею. Чего еще? Лиза словно плыла в облаках над теплой весенней землей… Вот она, та свежая, обрызганная пролетевшим дождем, зелень полей, которая когда-то виделась ей из окна Александровского централа и к которой тогда так рвалась ее душа: свет, свобода, счастье. Так и остались потом навсегда в ее памяти эти светлые зеленя как самая желанная, но недостижимая мечта. А вот сейчас где-то за окнами трещит страшный мороз и под сугробами скрыта земля, а сердце Лизы переполнено счастьем, и вокруг нее тот самый свет, солнце и чистая зелень полей… Боже, как мало иногда бывает нужно человеку для полного счастья!
— Тетя Лиза, ты куда уезжала? — вдруг спросил Борис. — Почему ты и сегодня не дома?
И Лиза не сразу вернулась на землю.
— Я? Да так… Просто так… Боренька, как я па тебе тосковала!
— А тут без тебя в самое рождество много людей поубивали. По мастерским солдаты стреляли. На весь город слышно было — такая стрельба.
— Не надо об этом, Боренька. Не надо об этом думать тебе.
— Мама говорила, что солдаты убивали разбойников, — занятый своими мыслями, говорил Борис. — А как в мастерские, тетя Лиза, забрались разбойники?
— Боренька, не разбойников! Неправда это. Рабочих солдаты расстреливали. — И то, что, как всегда, Борис назвал Елену Александровну мамой, новой болью отозвалось в сердце Лизы. И еще больнее: эта женщина ее сыну внушает, что рабочие — разбойники. Как она смеет, когда сама всю свою жизнь чужую кровь сосет! Подлая! И Лиза не сдержалась, вскрикнула: — Врет она тебе! Мы не разбойники. Сама она отнимает у нас, жрет наш хлеб… — И тут же оборвала себя, стала опять говорить сыну, что вовсе не надо ему сейчас даже и думать об этом и лучше просто так посидеть или вспомнить веселое лето.
Лиза смотрела в окно, как темнеет оно и становится синим, потом фиолетовым, и почти уже черным, и тоска, горькая тоска одолевала ее. Вот еще самое большее, может, полчаса — и ночь ляжет на землю. И надо будет встать из этого теплого уголка, отстранить от себя сына своего и уйти одной на мороз, в долгую неизвестность. Будь прокляты те, кто отнимает у людей простое материнское счастье.
А Борис никак не мог понять, отчего тетя Лиза такая молчаливая, расстроенная, сидит с ним в чужой квартире и все ловит за плечи его и целует. За что она так любит его? В своем доме от отца и от матери слышишь только сердитые окрики. Он не помнит, чтобы мать подошла к нему хоть раз и вот так с теплой лаской, как тетя Лиза, обняла его.
Мишка загремел с улицы болтами, прихлопнул ставни, и сразу в доме стало черно, как в погребе. Потом вошел, громыхая мерзлыми валенками, нащупал спички на притолоке и засветил лампу.
— Тятька чего-то домой не идет, — сказал он озабоченно и, потоптавшись у стола, прибавил нараспев: — А там че-его на станции! Войско так и кипит. Не убили бы тятьку.
Лиза вскочила.
— Боренька, милый, ступай домой. В городе, видишь, всюду сейчас какая беда… Не обидел бы кто.
Она замирала от страха, что с мальчиком на улице может что-нибудь случиться, и не знала, как его оградить. Зачем так долго она его задерживала? Проводить сейчас хотя бы до реки. Но разве можно ей это сделать, когда и так каждый шаг ее до заимки будет точно по вешнему льду, только и жди — обрушится!
Борис с мальчишеской беспечной гордостью улыбался:
— Да я и один, тетя Лиза, куда хочешь дойду.
— Ну, ступай, ступай… И попрощаемся. Я ведь снова завтра уеду.
Лиза стала обнимать и целовать сына. И все вглядывалась ему в лицо, стараясь запомнить каждую черточку, чтобы потом унести с собой. Она сама одела его, застегнула на шубке крючки, хорошенько шарфом закутала шею. Борис хохотал.
— Тетя Лиза, щекотно…
Лиза подвела его к двери, еще раз повернула к себе, обняла.
— Ну, прощай, прощай… — И задержала: ~ Нет, хотя из ворот я тебя выведу.
Она быстро оделась сама. Ниже надвинула платок на глаза, прикрыла им и подбородок. Достала запрятанное в печурке красное знамя — тот самый вышитый лоскут кумача, который во время боя был поднят над мастерскими, — и сунула его себе за пазуху, под полушубок. «Это знамя — наша святыня. Его мы подняли в первый день сражений, и с ним мы должны победить, — сказал ей Лебедев, когда они готовились к прорыву из осажденных мастерских. — Лиза, береги это знамя больше жизни своей». Да, она сберегла его. И сбережет до дня победы! Ведь придет же он, придет! Сунув знамя за пазуху, Лиза почувствовала, что она сразу стала как-то сильнее. Это чувство она испытывала всякий раз, когда брала в руки знамя.
На дворе было уже совсем темно. Звезды хотя и слабо, но были видны, а земле света они не давали. Лиза приоткрыла калитку, осторожно выглянула. Пусто Нет никого. Тут и улица только с одной стороны, впереди широкий пустырь, а за ним — паровозное кладбище…
— Боренька, как же тебе одному идти по такой темноте?
— Духом добегу, тетя Лиза.
— Дай хоть в улицу я тебя выведу.
Лиза никак не могла оторваться от сына. Возвращаться на квартиру все равно ей нет надобности, там ничего у нее не забыто. Вот до угла только проводи! Бориса и сразу пойдет на заимку. Какой дорогой? Лиза чуть-чуть замешкалась. Чего же раздумывать? Только здесь, вокруг паровозного кладбища, а пути пересечь за семафором. Тут очень глухо, вовсе безлюдно. Правда, потом через елань долго по снегу придется брести. Зато надежно. Своей тропкой к заимке или через переезд все равно не пройти — там на линии повсюду охрана…
— Тетя Лиза, да я и сам теперь… вернись.
— Нет, еще немного.
Они уже дошли до угла, от которого начинается узкий, кривой переулок. Этот переулок другим концом упирается в наезженную дорогу. Вот по дороге мальчик пусть пойдет один. А она тогда вернется и побредет пустырем.
На станции все время неясные шумы, выкрики, а здесь тишина. По переулку, пожалуй, можно до самого конца проводить… и, может быть, чуточку, только самую чуточку, еще по дороге.
— Тетя Лиза, а ты куда уезжаешь?
— Да… как тебе объяснить…
Лиза не кончила. Со стороны дороги послышался хруст шагов. Что-то ей подсказало: идут сюда. Переулок загибается крутым коленом, и людей еще не видать. Мало ли кому здесь нужно идти. Чего же ее вдруг обварило? И все-таки она невольно отступила назад и оглянулась: при надобности можно ли убежать? Спрятаться здесь негде, заборы высокие, не перепрыгнуть. А бежать? Куда же ей с мальчиком? Борис не понял ее тревоги.
— Ты чего глядишь, тетя Лиза? Эту дорогу я знаю.
Бежать назад все равно поздно, увидят в спину. Лучше уж прямо вперед, навстречу. Быстрее. Впотьмах разошлись — и все. Она еще больше прикрыла лицо платком. А шаги все ближе. Слышно: много людей.
— Ничего. Пошли, Боренька, ничего…
Да, так и есть, солдаты с ружьями. А впереди них один жандарм. Они заняли в ширину весь переулок. Пропустить их иначе нельзя — только в снег сойти, к самому забору прижаться. Лиза отступила вбок, потянула за собой сына и стала ждать с похолодевшим сердцем. В волнении, сама не замечая как, она все больше кутала и кутала в платок свое лицо.
Солдаты сбились с ноги, жандарм подозрительно повернул к ней голову. И все остановились. Лиза вдруг поняла: это она сама, без меры кутаясь, навлекла на себя подозрение.
Жандарм шагнул к ней, насильно отвернул платок.
— Ну-ка, кто это? — И свистнул изумленно: — Коро-нотова… Сама набрела. А сколько тебя искали!
— Кончено. Все…
Страх у Лизы прошел, и явилось страстное желание жить, сопротивляться. Она вспомнила о знамени, которое должна сберечь. Но как? Вырваться из рук жандарма невозможно. Никак нельзя вытащить из кармана револьвер, выстрелить в него — жандарм держал ее крепко.
— Мальчика… мальчика только… сына не троньте, — прошептала Лиза, видя, как зашевелились на ремнях винтовки у солдат, уже охвативших ее полукругом.
30
Порфирий с паромщиком Финогеном целый день ладили седла и волокуши — тонкие березовые хлысты вместе с сучьями. По снегу волокуши легко поползут за конями — хорошо, можно весь груз на них положить.
Клавдея с Дарьей напеременки выходили на опушку леса и следили за тропой, которая вела в город. Подходов к заимке много, но если беда — она верней всего придет только по этой тропе. По ней в первые дни после разгрома восстания дважды уже приходили жандармы, допытывались, где Порфирий и Лиза. Не веря словам Клавдеи, будто погибли они, жандармы лазили в подполье, обшаривали ближние кусты на берегу Уватчика. Теперь отступились Клавдея боялась тогда: не забрали бы ее. Нет, не взяли, только изругали всячески.
Когда комитетчики решили уходить в тайгу, Клавдея тоже попросилась с ними. Порфирий сказал:
— Оставайся здесь с Дарьей. Вас сразу не тронули — ну и теперь не тронут. Прямых улик против вас нету. А здесь вы нужнее. Связь через вас держать будем.
Переминаясь на месте, чтобы согреть зябнувшие ноги, Клавдея думала: а каков людям будет путь в тайгу? Добро бы только мужчины одни — Лиза как дойдет? Коням овса в тайге не припасено: сколько сейчас навьючат — весь в пути скормят им. А там копытить сухую траву коням придется, с ельников мох теребить. До весны отощают совсем. Выдюжили бы. На Клавдею опять нахлынули все те заботы, какие одолевали ее, когда бывало Ильча уходил в тайгу на свой трудный промысел. Только теперь-то ведь не о промысле дума, а о жизнях человеческих. Скорей бы, скорей все наладили Порфирий с Фино-геном и собрались бы все, кому уходить. И когда на подмену являлась Дарья, Клавдея спешила к дому и спрашивала Порфирия:
— Мужики, вам ничего подсобить не надобно? — Она как-то даже и не думала о той огромной опасности и, главное, ответственности, какие ожидают ее, когда она останется связной. Время такое: чуть ошибись — и погибнешь. Ну, да когда останется человек один, тогда и думать ему о себе. — Сейчас чем вам еще помочь?
— Нет, ничего. Справимся сами. За тропой хорошенько следите.
К сумеркам все было готово. Кони, навьюченные и с нагруженными волокушами, грызли в торбах овес — с места накормить их надо сытнее всего. Финоген прилег отдохнуть. Ему досталось труднее Порфирия, он рубил и вязал бечевы на волокуши, а потом ходил вверх по Уватчику просматривать дорогу, которой ночью придется им выбираться отсюда. Надо выверить все заранее.
С началом темноты прибежал Савва. Он дал большой круг по елани и подошел к заимке сбоку. Савва рассказал, что с косогора он видел, как возле эшелона Меллера-Закомельского табунятся каратели, должно быть готовятся идти в ночную облаву. После разгрома восстания Савва стал неузнаваемо сдержанным и сухим… Он говорил о карателях внешне спокойно, а в глазах у него была глубокая и злая тоска.
Немного позднее Саввы, с другой стороны, от переезда, пришли Иван Герасимович и Севрюков. Они сказали, что заходили к Лавутину, еще раз звали его с собой. Помрачнел Гордей Ильич, все отмалчивался, а потом ответил: «Ступайте, подумаю, может приду».
Еще позднее приплелся Терешин. Грудь у него еще больше раздирало кашлем. Весь потный, дрожащей от усталости рукой он разглаживал спутавшиеся волосы.
— Удачно пробрался, — выговорил он, превозмогая тяжелый, рубящий кашель. — А там что-то страшное затевается… Кто еще не пришел?
Не было Лизы и не было Вани Мезенцева.
Порфирий то и дело выходил на крыльцо. Над заимкой не стлался такой густой чад, как в городе. Черное, с чистыми, крупными звездами, широко раскидывалось небо. Порфирий слушал. Сторожко слушали и тонкие ветви берез, окружавших избу со всех сторон. Окрест чуткая стояла тишина. А далеко, у вокзала, как обычно, громыхало железо. Но в эти привычные шумы теперь часто вплетались и еще какие-то режущие сердце звуки — крики, плач или стоны…
Потом со стороны депо начала доноситься стрельба. Залпами и одиночными выстрелами.
Порфирий, потемневший, входил в избу, с тревогой смотрел на Клавдею, глухо говорил:
— А Лизы все нету.
Иван Герасимович и Терешин его успокаивали:
— Скоро придет.
— Еще и Мезенцева нет. Это только мы так ловко сумели.
Савва ради Порфирия тоже старался казаться беспечным. А на душе у него зрело другое. Взять бы свою самодельную бомбу, какие они готовили с доктором Мирвольским, пойти на вокзал и швырнуть эту бомбу прямо в вагон Меллера-Закомельского. Это тебе будет за все!.. И не знал еще Савва, что как раз в этот час в дом Чекмаревых вломились каратели и потащили на расправу Филиппа Петровича и Агафью Степановну.
Наконец, измученный и раненный в плечо, притащился Ваня Мезенцев. Он сразу насмерть не придушил жандарма, и тот, поднявшись с земли, стал стрелять ему в спину. Мезенцев рассказал об этом с чувством стыда за свою ненужную жалостливость к жандарму. Иван Герасимович взялся его перевязывать. Терешин заинтересованно расспрашивал о Павле: куда тот повел солдат? Порфирий слушал Мезенцева, каменно стиснув челюсти.
А время шло. Созвездия в небе медленно перемещались над землей. Глуше, плотнее делалась чернота ночи. И суше, звонче становился мороз. Лизы все не было. Порфирий теперь почти не уходил с крыльца. Он снимал шапку и до боли в ушах вслушивался в безмолвие ближнего леса и в страшный с этим безмолвием переклик железной дороги.
Потом ноги Порфирия понесли по тропе, к опушке, где свой черед несла Дарья. Он подошел к ней, одним дыханием спросил:
— Нету?
Она покачала головой:
— Еще нету.
Порфирий пошел по тропе вперед. Дарья окликнула:
— Братка, далеко не ходи. Лизавета пойдет только в обход, через елань. Там ей от семафора надежнее, а тут, на путях, всюду солдаты.
Он посмотрел налево, через елань. В черном небе вдали капелькой крови горит сигнальный огонь на закрытом семафоре. Между ним и вокзалом слабо видны избы железнодорожного поселка. Внизу — густой, плотный чад Какой путь выбрала Лиза, где идет она? Порфирий пригнулся к земле. Если глядеть к семафору — чистая снежная равнина, нет никого. Решится ли она идти на переезд, в другой конец города?.. Порфирий двинулся спять по тропе. Еще… Еще немного… И чуть не закричал от радости. По отлогому косогору навстречу ему бежит…
Порфирий тоже кинулся бегом.
— Дядя Порфирий…
У него сразу расслабли мускулы, плетьми повисли руки.
— Малец… ты что? Экую пору…
Борис захлебывался слезами:
— Тетю… тетю Лизу… тетю Ли… солдаты застрелили.
— За… стре… лили?
Ночь сразу стала еще чернее. Порфирий на ощупь поймал плечо мальчика.
— Где?
— Там… в снегу… за депом… где паровозы.
— Веди… — он толкнул Бориса вперед себя по тропе.
— Дядя Порфирий, там солдаты… Меня пропустили, а тебя тоже убьют.
Порфирий молча свернул с тропы налево, в целину, побрел, разваливая снег ногами. Он не сводил глаз с мрачного огня семафора. Это где-то там… Вот и еще стреляют. Порфирий прибавил шагу. Он ничего не чувствовал, ни холода, ни снега. Не видя больше ничего, как на маяк, он шел пустой еланью на огонь семафора. Борис бежал позади него, не поспевая за широким шагом Порфирия. Потом стал запинаться, падать, отставать.
— Дядя Порфирий!
Тот не слышал его. Уходил дальше и дальше. Бори< побежал и снова упал. Он очень много пробежал сегодня.
— Дядя Пор-фи-рий!..
Наконец он услышал. Остановился. А Борис никак не мог дойти до Порфирия, снег то скользким плывуном растекался у него под ногами, то захватывал их крепкими путами.
— Скорей! — нетерпеливо кричал ему Порфирий.
И не дождался, сам пошел навстречу. Взял за руку, повел с собой рядом. Борис повис у него на руке, не мог уже сделать ни шагу.
— Устал, — и от бессилия своего мальчик снова заплакал.
Порфирий подставил ему спину.
— Садись, — руками подхватил Бориса под коленки.
И зашагал еще быстрее. Будет ли когда-нибудь конец этому снежному полю?
Борис горячо дышит возле его щеки. Что-то рассказывает ему. Говорит, как это было. Не все ли равно — как. Ее нет. Теперь ее уже нет на свете. А он все шагает и никак не может дойти.
— Солдаты…
Порфирий очнулся, спустил Бориса с плеч, пригибаясь, побежал с ним вперед. Солдаты редкой цепочкой, чуть видные в отблесках далеких фонарей, стояли вдоль линии, оберегали подступы к поезду Меллера-Закомельского. У семафора обрывалась их цепь, и дальше был густой зимний мрак. Порфирий и Борис скатились в канаву у насыпи, прошагали за семафор, в темноту, переползли через рельсы и повернули, снова пошли по канаве — уже с другой стороны насыпи — к чернеющему впереди забору мастерских. Здесь, слева от него, пустырь, паровозное кладбище, старые, ржавые скаты колес.
Ударил залп. Порфирий видел, как блеснули вдалеке красные кинжалы огней, озарив на мгновение папахи солдат. Потом еще один выстрел, вниз. И резкая команда. Пронзительный скрип шагов. И все опять затихло.
— Дядя Порфирий… А если еще придут солдаты?
— Веди… Показывай…
В густом морозном тумане они брели теперь вдоль длинной вереницы холодных, завеянных снегом паровозов. Борис стучал зубами от холода и страха.
— Дядя Порфирий, где-то здесь…
Он стиснул мальчику руку. Вот прямо перед ними в сугробе человек, лежит вниз лицом. И серебринки инея подернули уже на нем одежду. Это мужчина. Порфирий повернул его — и отступил. Нечаев…
Подальше снег тоже густо изброжен. Тоже кого-то здесь провели… Нет, не Лиза…
— Дядя Порфирий, вон еще…
Они обогнули островок из старых, ржавых скатов колес. Возле него снег взвихрен и весь пропитан кровью. Долго боролся со смертью человек.
— Гордей Ильич…
И снова они кружились среди холодного чугуна и железа и натыкались на тела расстрелянных. Нет, не она… И это не она…
— Да ты видел ли, малец?
— Тетя Лиза…
Борис подбежал к ней первым. Порфирий рядом с мальчиком опустился на колени, коснулся ладонью ее лица.
— Лизавета… Лиза… Ты слышишь меня?
В ее открытых глазах, отражаясь, блестят живые звездочки. А на ресницах — сыпучий иней.
Одна руда у Лизы отброшена наотмашь и зарылась в снег, другая всунута за пазуху, как будто ей хотелось защитить, прикрыть свое сердце. Как раз над ним полушубок прострелен несколькими пулями. Порфирий высвободил Лизину руку, и вместе с нею вытянулся промоченный кровью и уже скоробившийся от мороза лоскут красного знамени.
Порфирий спрятал его у себя на груди, встал, поднял Лизу на руки. Вот так он ее второй раз поднимает. Когда-то давно-давно… После свадьбы… Хотела тогда что-то сказать ему и упала без памяти. Чего тогда Лиза ему не сказала? А Порфирий поднял ее и понес… Вот и теперь несет. И все, что теперь уже он скажет ей, Лиза не услышит…
С ним рядом мальчик идет, всхлипывает и дрожит от страха. Зачем он идет? Чужой…
Чужой ли? Ведь сын eel.
— Малец, ты ступай… к себе домой. Со мной тебе сегодня больше нельзя. — Порфирий шел, тяжело волоча ноги, канавой рассыпая снег. — Ты ступай. А к тебе я после сам приду. Приду обязательно… — Он оглянулся. Позади снежное поле с телами расстрелянных, за ним пустырь, черные, без лучика света, дома. — Боишься? Ты не бойся…
— Жалко мне… тетю Лизу…
— Матерью называй…
Порфирий пошел быстро, как мог, сжимая зубы, чтобы не закричать. Он шел и видел впереди опять только одно: в черном небе красный огонек семафора. А за ним и вокруг себя — морозный серый чад, словно чугунной плитой притиснувший землю.
Его тянуло в этот мрак. Уйти еще за семафор, далеко-далеко, где даже звезды не будут светить, и там остаться…
Но, приглушенный расстоянием, за спиной у него ударил короткий залп. А минуту спустя — еще один выстрел. Порфирий вздрогнул, поднял голову. Красный огонек семафора горел у него уже позади. Кругом черно. Но влево, возвышаясь над затянутыми морозным туманом полями, могучей цепью вытянулись отроги Саян со светлыми даже, в ночи вершинами.
Товарищи на заимке ждут. Только он один знает дорогу в Саяны. Неизвестно, кого еще сейчас расстреляли. И могут расстрелять еще, если он опоздает. Рабочее знамя лежит у него на груди. И Лиза смотрит ему в глаза своими открытыми глазами, в которых снова блестят живые звездочки.
Идти ему надо к товарищам.