Просвещение
Особенности эпохи
Реакция на неврозы, свойственные старопротестантской ортодоксии, не ограничилась теми изменениями, которые предложил пиетизм, – то есть рожденными из самой ортодоксии и имевшими женственный характер и почти полностью религиозную суть. Помимо этого, началась реформа светская, которая взялась за создание новой культуры, свободной от церковного попечительства и от выдаваемых за откровение представлений о природе, философии, литературе. Это движение даже устремилось к решению практических жизненных задач и к новой, совершенно мужской морали, к новой оценке человека, к новому воспитанию и образу жизни – и тем самым создало новое понимание христианства и религии в целом. Это новое духовное течение, которое как пишет Трёльч, представляет «начало и основу подлинной современной европейской культуры и истории в противоположность прежней, в которой преобладали церковные доктрины и богословие»[885], называется Просвещением. Негативную оценку оно получило из-за разрыва с традициями, выраженными в основном в исключительно церковных терминах; позитивную – благодаря подчеркиванию независимости мышления во всех земных и божественных материях. Разум даже становится орудием откровения. Развив идеи Ренессанса, новое движение возникло сначала в Англии, а затем быстро распространилось на Голландию, Францию, Германию и Швейцарию, и в двух последних странах, где благодаря пиетизму смягчился церковный устав, развивалось в основном без полемических споров, направленных против христианства.
Но с точки зрения психологии неверно рассматривать спасение от ортодоксального страха и его навязчивых последствий только как достижение интеллекта. Хотя Просвещение постоянно ссылалось на верховенство разума, мы слишком хорошо знаем, что разум легко принимает ярмо рационализации, или, точнее, неосознанных нужд и желаний, несмотря на все гордые заявления о том, будто он – сам себе закон. Иррациональное всегда влияло на разум везде, кроме математики и строгого эмпиризма; и если бы богословие, философия, мораль и педагогика вообразили, будто их содержание – итог лишь объективных фактов, воспринимаемых в соответствии с научными стандартами, это было бы всего лишь иллюзией.
В эпоху Просвещения, как и всегда, речь шла о восстановлении любви, преодолевающей страх и навязчивые идеи, рожденные господством Церкви. То была новая любовь к собственной жизни, новая радость бытия в мире, сменившая презрение к жизни земной и ее благам, проявленное в ортодоксии и пиетизме. С другой стороны, Эпоха Просвещения сняла запреты с влечений, приняв и естественные чувства, и природу, и весь земной мир, – вопреки католичеству, вечно устремленному в мир иной, прочь от юдоли скорби. С новым жизненным настроем и любовью к жизни возник почти безграничный оптимизм, и это становится ясным, если учесть новообретенную свободу и отклик против унылого пессимизма, с которым в прежние дни в людях видели расу, павшую после грехопадения без надежды на искупление и гибнущую в мире, полном греха и опасностей. Этот новый отклик и это, в общем-то, предвзятое восприятие людей и реальности, и было основой для оптимизма. Интерес сосредоточился на земном мире, и люди не позволяли портить им жизнь мыслями о Страшном Суде, дьяволе и аде. Веками люди теряли себя в безликой толпе, теперь они наконец вернули себе свободу.
Речь пойдет только о христианском Просвещении. В нем присутствуют все указанные черты, а религиозные и нравственные идеи удивительным образом сбалансированы.
Бог Просвещения соответствует гуманному оптимизму своих верующих. Он и не ужасен (tremendum), и не с ног до головы достоин восхищения (fascinosum), он не триедин, но полон доброты и готовности помочь. Ему присуща милость по отношению к кающимся, а требование платы за выданное отпущение грехов резко противоречит милости. Прекрасный порядок в природе говорит о его мудрости, а физико-богословское мышление приводит к светлому «естественному богословию», theologia naturalis, которое охотно отказывается от чуда пророческого откровения. Бог открывается всем, кто достаточно разумно мыслит. Он не пренебрегает никем из своих детей, так чтобы они были лишены его отцовской доброты. Вальтер Кёлер напоминает строки:
«Мы все верим в одного Бога,
Христианин, иудей, турок и готтентот!»[886]
Доверие к Богу и молитва о силе вершить добро и о терпении в страданиях выходят на первый план в благочестии и оказываются превосходным оружием против страха жизни. Превозносится добродетель.
Меняются взгляды и на Христа. Иисус теперь выступает не как воплотившийся Бог, а как любящий, терпеливый учитель мудрости; Он ясным взором видел разум; Он поспешил уверить людей в божественной доброте и стать для них примером во всех добродетелях. Все, что могло напомнить о тайне, мистике или пророческой гениальности, устранялось.
Естественно, что для дьявола в этой свободной от страха религии больше не было места. Судам над ведьмами, давшим и католической, и протестантской ортодоксии обилие садистских оргий, Просвещение положило резкий конец – и даже в светской форме, нерелигиозной и даже антихристианской, стремилось к этому столь же активно. Для христиан всех времен будет глубоко постыдно, что благородные язычники в человеческом милосердии сильно превзошли христианство «охотников на ведьм», изуродованное неврозом навязчивых состояний, и оказались ближе к христианскому духу, чем те ортодоксы, которые никак не могли насладиться догматическим прославлением Иисуса Христа. Когда женевец Сенебье скорбел: «Сделал бы Бог так, чтобы мы могли погасить костер Сервета своими слезами!»[887], то это восклицание должно гораздо чаще слетать с наших губ перед лицом сотен тысяч кровавых расправ над ведьмами и колдунами.
Человек больше не грешник, безнадежно испорченный после падения Адама, неспособный на добро и заслуживающий лишь злой кары. От природы он добр, потому что он чадо Божие, сотворенное по образу Его, дух от божественного духа, любовь от божественной любви. Но из-за земной ограниченности и слабости он отклонился от своего возвышенного призвания. Первородный грех, учение о предопределении, обрекающее людей на адские муки, Страшный Суд – все отправляется в царство мифологии. «Со времен апостола Павла история человечества разыгрывалась на огромной двойной сцене: наверху, в ярком свете, христианская история, принесенная откровением и описанная в Священном Писании, внизу, во мраке – люди, не ведающие Христа, учтиво названные «погибающими», massa perditionis. Теперь все кончилось. Свет сверху озарил тьму, и внизу будто зажглись тысячи светильников, дуализм исчез, и люди обрели друг друга на основе своей общей человечности и в телесном, и в нравственном плане»[888]. Это было возвращение к природе, retour à la nature, с новым и гордым чувством жизни.
Представления о бессмертии совпадали со стремлением к счастью, свойственным растущему оптимизму.
Библия перестала быть для народа догмой, вдохновленной Богом. С кафедр зазвучала библейская критика. Стало понятно, что любая концепция, которую та или иная религиозная община представляет как библейское учение – всего лишь подборка в соответствии с очень определенными личными интересами, которой противостоят часто противоречащие, оставленные в стороне или насильно перетолкованные высказывания. Истинность богословской точки зрения больше нельзя было подтвердить формулой «так сказано в Писании». Вернле справедливо отмечает: «Появление строгой научной библейской критики с переносом всех филологических и исторических методов на Библию и историю религии навсегда останется одним из величайших событий новейшей истории»[889]. Важнейшим для развития религии стало перенесение акцента с Павла на Иисуса – если не считать нравственных наставлений Павла, в которых главное слово принадлежит любви. Исторический Иисус приобрел для догматики и жизни большее значение, чем догматический Христос. Церковь перестала быть религиозным институтом, призванным управлять безликой массой и претендующим на монополию в спасении. Иные просветители отказывались от нее. Вольтер, конечно, преувеличивал, но у него были основания сказать: «Возможно, Иисус Христос был кротким и терпеливым, но его последователи во все времена были бесчеловечными варварами»[890].
Этика, требуя терпимости к любым религиям, ожесточенно восставала против тех католиков и протестантов, что убивали еретиков. Просвещение упразднило пытки, часто – при протестах церковных кругов. Вернув разуму автономию в установлении нравственных правил, просветители, сами того не зная, чаще всего брали напрокат христианское духовное богатство. Они рационализировали христианство – и христианизировали разум. Их добродетели восходили к Нагорной проповеди, но только как поверхностное учение о пользе и счастье, с исключением всего героического и гениального. Просветители отвергли пуританское осуждение безобидных радостей жизни. Наступил удобный светский век, эпоха обывательства с девизом: «Живи и дай жить другим». Его мещанство не ощущалось, ибо за него приходилось героически биться с умирающим духом прежнего времени, и по сравнению с предшествующей жестокостью и нетерпимостью новая эпоха воспринималась как неслыханное освобождение. Сегодня легко посмеиваться над скучной рациональностью и дешевым комфортом, явившимся на смену ортодоксии. Но Просвещение означало огромный прогресс в восстановлении личных нравственных норм, невероятно важных, но ушедших из официального христианства. Тому, кто пренебрежительно относится к сухой морали просветителей, лучше охладить свой пыл и вспомнить, сколь жутким стал итог забвения морали в пользу навязчиво-невротического, чисто интеллектуального благочестия, сведенного к ритуалу; и не следует забывать, сколь огромное значение в проповеди Иисуса имеет претворение в жизнь братской любви. Просветители поняли то, чего ортодоксия никогда не могла постичь: почему Иисус на вопрос о достижении вечной жизни (Лк. 10:25) ответил не системой догм, а притчей о милосердном самаритянине. Конечно, дела любви более сухи, менее поэтичны и чувственны, чем покаянная борьба, драматические мифы об адских мучениях и мистерии, потрясающие до глубины души своей глубочайшей символикой. При этом нельзя не отметить, что возникновение нового эвдемонизма и утилитаризма не могло удовлетворить глубокие притязания.
Государство больше не рассматривалось как установленное Богом – и от него теперь не требовали непременного подчинения Церкви. Оно стало творением человеческого разума, отчитывалось только перед ним – и отказалось играть для Церкви роль палача. Благо для себя самого сделалось его единственной целью, которая тем самым стала светской.
Благочестие пошло по пути пелагиан. Люди верили, что божественное расположение и вечное спасение можно заслужить добродетелью. Нет, они не считали себя безгрешными, – но ведь Богу не составит труда возместить нехватку Своей милостью, не скованной подсчетом справедливости?
Если кому-то из просветителей не удавалось совместить идеалы Просвещения с христианством – как некоторое время тому же Песталоцци, который смотрел на христианство с позиций дуализма и видел в нем учение о том, как умертвить мирские страсти[891], – то они решали отказаться от Церкви и объявить высокие требования Иисуса «совершенно непригодными» и недостижимыми для человеческой природы. Однако большинство, как позднее и Песталоцци, нашло единение христианства и Просвещения в словах: «Бог там, где люди проявляют любовь друг к другу»[892].
Совладание со страхом: психологический процесс
Сначала к просветителям присоединялись миряне, уже давно бывшие вне ортодоксальной системы навязчивых идей и с состраданием и негодованием смотревшие на то, как из окоченелой церковной веры уходит христианская любовь у руководства и широких слоев (католического и протестантского) населения. Вытеснения не достигли в них того уровня, чтобы они чувствовали себя дуалистично и не переносили непримиримую раздвоенность между духом и плотью в космическую плоскость, так что Бог и дьявол или божественный гнев и милость оказывались в едва преодолимом конфликте по отношению друг к другу. Их любовь не была до такой степени оттеснена и заполнена заторами, чтобы их наполнял тяжелый страх и представления о Боге соответствовали представлениям о дьяволе.
Под их воздействием к Просвещению присоединились другие люди, которые тяжело страдали от превращения в безликую церковную толпу и посчитали стремление втиснуть христианское благочестие в официальную систему догм и официальной религии с ее безжалостным обращением с еретиками истязанием не только подлинного христианства, но и настоящей, неиспорченной человеческой природы, созданной Богом. Эта реакция Просвещения привела к более решительному и менее обусловленному вытеснениями свободному движению и преодолению страха и на долгое время его защитила. Обе группы, кстати, перетекающие друг в друга, требовали автономного, не подчиненного Преданию мышления. Богословы продолжали развивать свои взгляды в науке.
Как уже было отмечено, неправильно считать рациональное мышление истоком Просвещения. В гораздо большей степени речь о новом характере любви, то есть о любви, еще не замененной страхом или освобожденной от него, побудившей по-новому думать о природе, о человеке, о Христе, о Боге. Просветители считали, что дуализм еще не разорвал человека надвое, и люди, естественно, должны обратиться к объективному миру, также не разделенному на крайности.
На любом уровне видна жажда жизни. «Просвещенный» наслаждается детской радостью бытия там, где ортодокс стонет под тяжестью грехов и вины. Его чувственность и влечения не могут покориться аскетическим требованиям ортодоксии и лишь изумленно им поражаются. Зомбарт говорит, что пуритане сковали сексуальность гораздо сильнее католиков[893], Просвещение сочло ее безопасной и отвергло идеи реформатов, считавших брак лишь средством против разврата. Просветители говорили, что половое влечение, если оно соответствует нравственным нормам, установлено Богом и содействует Его спасительным намерениям.
Кроме того, Просвещение означало отрыв от ортодоксии и ее авторитарного «отцовского принципа» в мышлении и действиях. Человек начинает действовать и думать не так, как ему приказывают отец, Церковь, государство, Бог, а так, как он сам считает правильным и целесообразным по критериям собственного мышления и собственной природы. Этика теряет авторитарный и императивный характер. Она ориентируется на желание быть полезным и счастливым. Просвещение претворяет в жизнь не «религию отца», как строгая ортодоксия, и не «религию матери», как пиетизм, а гуманную религию, гораздо более чуткую к миру и свободную от дуалистического раскола, но и не знающую ни адской бездны, ни сияющих вершин.
Альтруистическая любовь тоже должна была принять другие формы. Она уже распространялась не только на единоверцев или соотечественников, но вновь приобрела ширину и глубину, которую Иисус признавал за любовью к ближнему. Гуманистический идеал, вышедший на первый план, пропагандировался с этнологически неоправданным оптимизмом, но изначально вовсе не сентиментальным, а оправданным делами любви. Любовь к людям у пиетистов, как и помощь беженцам у ортодоксов, ограничивались религиозной проекцией и интроекцией. Просветители в любом видели дитя Божие и брата. Любовь к ближнему стала естественной, она больше не имела отношения к божественному распоряжению и не ограничивалась религиозной поддержкой.
Так чувство любви активно проникало в религию, если его не отпугивала боязнь, сублимированная в робкое благоговение. Рассудок больше, чем чувство, стремился к единству. Представления о Боге, которым не препятствовали сильные вытеснения, стали более цельными, свободными от напряжения и внутренних противоречий, – от тех же гневного возмездия и милости. Бог сделался более мирным, ибо люди сами стали такими. Доброта Божия приобрела новый доминирующий смысл, который с непреодолимым оптимизмом считал допущение недугов и страданий средством для исправления и поддержки. Грехи уже не ужасали так сильно, и перед лицом слабости всей человеческой природы воспринимались с большей терпимостью; эта терпимость передавалась и Богу, хотя именно от Него ее получал каждый религиозный человек.
Совладание со страхом: итоги
Если бы устранение страха было единственной целью христианской религии, то Просвещение создало бы идеального христианина, по крайней мере, до той поры, пока страдания не стали бы слишком велики. Однако задача, которую Иисус поставил своим последователям на все времена, состоит в создании убеждений и порядка, которые соответствуют божественной любящей воле. То, что Просвещение перенаправило духов из царства навязчиво-невротического культа догм в царство нравственной любви, целиком предназначенной Богу и людям – огромный шаг в приближении веры в истинному христианству. Однако возникают сомнения: а разумно ли претворять в жизнь христианскую любовь, особенно во времена, когда страстное протестное настроение возникло не из-за страданий людей, у которых ортодоксия подавила все влечения к свободе, и не из черствой оторванности пиетизма от жизни?
Просвещение с его направленностью на разум не пробудило восторженную жажду деятельности, в отличие от ортодоксии, которая, по меньшей мере в период расцвета, черпала огромную энергию из компульсивно-невротического преодоления страха. В то время как ортодоксальным учениям только ради преодоления страха приходилось вызывать ярчайшие пламенные эмоции, эпохе Просвещения хватало просто «теплого» понимания. Для ясности нужно не пламя, а свет. Недоставало гениально-пророческого с его безднами и грозными вершинами. Со страстными демоническими силами человеческой души не справиться только с помощью чистого разума. Деятель эпохи Просвещения рисковал показаться философу поверхностным невеждой; борцу за справедливость – скучным мещанином; художнику – банальным и тривиальным добряком без фантазии; охваченному страхом греха – наивным болтуном. Именно глубокие натуры – люди, которые страстно желали исцеления, утешения, мира – уходили ни с чем. Чистая вода из библейского источника давала им больше, чем дистиллированная вода «религии разума». Опасность нравственного обнищания становилась тем больше, чем меньше сил шло на страстные протесты против порабощения мысли и действий, происходившее якобы по воле Божией, и чем больше стирались воспоминания о перенесенных религиозных страданиях. Доброжелательная сентиментальность не могла сдержать ослабление религиозных сил[894]. Христианское Просвещение, которое отбросило много жестокого, холодного, страшного, тиранического и решило, что любовь к Богу и людям – главное для христиан и отличительная черта учеников Божиих, без сомнения, стоит гораздо ближе к древнему христианству Иисуса, нежели ортодоксия. Но ему не хватает сил создать пламя, которое сделает все для Бога и братьев и без страха принесет в жертву собственную жизнь. Не хватает сильных вытеснений – предпосылок для высочайшей религиозной концентрации сил, одновременно призванных предотвратить банальное выхолащивание веры.
Неопротестантизм
Просвещение открывает новую форму культуры, гораздо сильнее отделенную от прошлого, чем эпоха Реформации от Средневековья. Уже потому религиозный аспект должен был оказаться гораздо более разнообразным и разнородным, что интерес к созданию безликой толпы был упразднен, а объемы и глубина фиксирования религии на вытеснениях значительно уменьшились, что, в свою очередь, привело к избавлению от страха.
Современная наука и государство никогда больше не позволят отнять у них их автономию и светский характер, хотя Церковь до сих пор по инерции пытается подчинить науку, особенно естественные науки, господству библейской веры и других сверхъестественных откровений. Уже это самоутверждение государства должно было препятствовать возврату к варварским обычаям там, где они хотели возникнуть, как, например, при навязчиво-невротических заболеваниях христианства, что до сегодняшнего дня не исключило другие проявления варварства. Никогда больше церкви не могли наполнять свои дома Божии с помощью полицейского насилия и посылать шпионов для слежки за религиозными практиками людей. Кроме нескольких католических стран, где католическая вера тесно связана с государством, свобода веры и совести, лежащая в основе протестантизма и столетиями ожидавшая претворения в жизнь, возникла как итог Просвещения.
Религия стала ориентироваться на личность, и река религиозных мыслей распалась на бесчисленное число различных ветвей и ручейков. Религиозных общин стало чудовищно много. Древние вероучения были оковами, источавшими блаженство или муки для верующих, бывших под защитой властей: психологическая обстановка в таких условиях гарантировала, что человек в любом случае останется частью толпы, и мы уже описывали ее выше. Теперь от этих вероучений отрекались: государство перестало исполнять роль полицейского при Церкви, и возникла боязнь оттолкнуть важных прихожан, с которыми церкви были связаны верой и любовью, несмотря на догматические расхождения. Если при этом утратилась впечатляющая монолитная цельность Церкви, то вместо нее возникло невероятное обилие религиозных представлений, и Церковь приспособилась к самым разным требованиям, что оказалось величайшим приобретением, достоинством неизмеримой важности – по крайней мере в глазах самостоятельных людей, которым не нужно искать успокоения страха и безопасности через растворение в толпе. Старое утверждение «в главном единство, во второстепенном свобода, во всем любовь» показалось большой части протестантских народов гораздо более достойным и более соответствующим сущности христианства, чем неодолимое растворение в толпе, бесчеловечность которой демонстрируют самые темные и кровавые страницы истории христианства. Появились слабые догадки о том, что глубинная психология доказала для религиозной жизни: принятие и отвержение религиозных истин основано не только на их познаваемом или логическом содержании, и что отношение человека определяется потребностями, исходящими из его переживаний, вытеснений и желаний, – а корни этих потребностей скрываются глубоко в светской жизни; на истинность этого утверждения никак не влияет тот факт, что психология никоим образом не может установить ценность религиозных откровений, изучив их содержание. Также стало понятно, что возникновение бесчисленных общин верующих, церквей и сект необязательно свидетельствует о раздроблении. Ведь именно потому, что не догматические и организационные формы, а любовь все больше осознавалась и признавалась как нечто важное, смогли возникнуть прекрасные узы единства и взаимной поддержки между разными общинами верующих.
Все возможные религиозные нужды людей, которые до этого оставались ни с чем, теперь могли быть удовлетворены. В случае определенного отношения к отцу представление о строгом Боге при некоторых формах страха, рожденного чувством вины, могло постулировать такую расплату за грех, которая многим другим покажется жестокой. Старопротестантская ортодоксия продолжала жить дальше, мешая светскому государству управлять обществом. Экстравертная «материнская» религия пиетистов встала рядом с интровертной аутистической мистикой. Страдания, ограничившие и радость жизни, и чувство свободы, и сознание безопасности, и ощущение собственной ценности, постоянно становятся поводом для регрессии к взглядам апостола Павла и ортодоксов, а время комфорта, радости бытия, надежного мира, когда благополучие поощряет все торговые отношения, сближения народов и оказание гуманитарной помощи, ослабляют догматическую привязанность к традиции и позволяют сменить направление к левому крылу.
Изменение философских взглядов повлияло на религиозную жизнь. Неисторичное и обделенное фантазией Просвещение должно было освободить место своему самому сильному сыну – немецкому идеализму – и провести остаток дней в доме престарелых.
Кант, Шлейермахер и Гегель создали философские фундаменты внушительных вероучений; рациональные основы для них, благодаря своим проницательности и благочестию, создали Александр Швейцер, Липсиус, Людеман, Алоиз Бидерман и Отто Пфлейдерер, если назвать только особенно выдающихся. Когда пошатнулся гносеологический и метафизический фундамент, Бидерман и Людеман попытались создать прочную опору. Однако все разлагающий скепсис духа времени не позволил усилить доверие к философским основам. Глубинная психология доказала, что философы, часто верившие, что обладают высшим знанием и с определенным презрением смотревшие на богословов с их верой, сами относились к верующим и исповедующим, а в мыслительных построениях отражали свой характер и так придавали рациональное выражение вдохновению, возникшему из их подсознания и обусловленному их вытеснениями и их способностями[895].
Перед лицом ужасного хаоса, который царит в лагере метафизиков и их противников, нельзя сердиться на богословов за то, что они не хотят доверить свою ценную ношу сомнительной колымаге философского мышления, но хотят стоять на собственных ногах, собственном основании и почве. Если во времена самоубийственного саморазрушения философии в руки сами падали иррациональные откровения и озарения (например, в неоплатонизме), не кажется ли очевидным, что даже те богословы, которые и в религиозной вере оставляли значительное пространство для критического мышления, те же Карл Барт и Эмиль Бруннер, основывали уверенность в своей вере на откровении, предложенном в Священном Писании? Бруннер при этом активно выступает за права библейской критики, однако приходит к утверждениям, которые резко опровергают богословы: «Общие достижения исторической критики предания об Иисусе в основном стремятся к нулю»[896]; «Наш тезис гласит: все конфликты между исторической критикой и верой при более внимательном изучении оказываются видимостью, которая возникла или благодаря несправедливой догматизации традиционных исторических взглядов со стороны Церкви, или из-за вырождения критической науки в скептицизм»[897].
Однако при этом нельзя забывать, что само «внимательное изучение» очень легко может руководствоваться верой, а не беспристрастным научным подходом. Однако по крайней мере Бруннер показывает, что введенное Просвещением в богословие автономное мышление все еще сохраняет свои притязания, в том числе и там, где само Просвещение подвергается резкой критике.
Отдельные представители неопротестантизма враждебно относились к метафизике, как, например, диалектический богослов Альбрехт Ричль, который, по мнению Трёльча, воплощает «смесь библейско-авторитарной и современной историко-религиозно-философской догматики»[898]. Однако при этом доминировала мысль об авторитете. «Он отказался от всех основ критического исследования и всю жизнь отрицательно относился к историко-критической библеистике»[899]. Но об ортодоксии у него нет и речи. Его упрекают в том, что он сильно модернизировал реформаторов, и действительно, у него легко можно найти множество значительных отклонений от Лютера[900]. Не впадая в сухой морализм, он подчеркивает этическую ориентированность христианства[901]. Часть его влиятельнейших учеников склонилась к левому крылу и отстаивала радикальные исторические взгляды: прежде всего Адольф Гарнак – на Новый Завет, Карл Марти – на Ветхий. Историки, считавшие его своим учителем, высоко ценили свободное личное мышление, а догматики скорее склонялись к мягкому, толерантному авторитетному христианству (Кафтан, Кирн, фон Шультесс-Рехберг). После того как Эрнст Трёльч, уйдя от Ричля, оказался в очень напряженных отношениях с церковной традицией, он перестал себя считать учеником Ричля.
Трёльч строит свою догматику, которая в целом совпадает с либеральной, на критическом восприятии Библии, а в историческом развитии – на идеях реформаторов и современном религиозном опыте[902], причем последний определяется уважением к исторической и новой картине мира, отрицанием веры в чудеса, упразднением абсолютной противоположности между христианским и нехристианским миром и понятия Церкви как сверхъестественного авторитетного учреждения, призванного для спасения и таинств. Также Трёльч относит к нецерковным влияниям, принадлежащим к источникам современной веры, замену негативного отношения к грехам и обращению, истолкование всех догматических и этических законов в смысле свободных внутренних убеждений, замену всей эсхатологии, направленной на спасение в вечности, мыслью о внутреннем развитии, призванном преодолеть христианский дуализм и пессимизм, но прежде всего «появляется стремление соединить истинно религиозную христианскую мораль в отношении личности и любви с практическими задачами жизни и с достижениями современной гуманности» (с. 23). Религия и философия остаются принципиально различными. Религиозное переживание затрагивает внутренне волнующее основание жизни высочайшей реальности и живости (с. 58), в то время как философское познание остается постоянно изменчивой гипотезой, основанной на абстрактной стандартизации. Религия может выносить только идеалистическую метафизику. Люди со свободным и открытым мышлением всегда будут стремиться к такому принятию; но в задачу вероучения оно не входит.
Свободный дух Просвещения продолжал оказывать влияние и превратился в эмпирико-исторический. Отголосками затонувшего государства является для нас уже сегодня вера в общее признание гуманности и неизменный прогресс. Развитие Трёльчем кальвинистских идей в его «Soziallehren der christlichen Kirchen und Gruppen» (1912) («Социальные учения христианских Церквей и групп») указывает пути, которыми больше нельзя пренебрегать в вопросах избавления от страха, а также его преодоления и оценки, даже если отдельные люди в первую очередь ищут в религии возможности совладать со страхом.
Новый протестантизм распался на бесконечное множество направлений. В нашу задачу не входит их историческое и психологическое изучение. Многое новое при внимательном изучении ограничивается повторением более ранней попытки совладать со страхом на другом культурном и политическом уровне. Полного восстановления в прежнем виде история не знает, в том числе и в развитии христианских сражений со страхом. Ортодоксия XIX века не могла просто восстановить ортодоксию XVI века. Генгстенберг, чья окрашенная в навязчиво-невротические тона, нетерпимая и нелюбящая строгая вера, очевидно, связана с его «врожденным» унынием, его «духовной подавленностью» и болезненной раздражительностью[903], открыто заявляет, «что доверие христианского студента-теолога к учителю-рационалисту является не обязанностью, а грехом»[904]. Но тот же самый судья еретиков слышал, как один из его бывших почитателей закричал однажды на конференции: «Я знаю от Господа, что Генгстенберг – еретик!»[905]. Государство, которое во времена Генгстенберга, по мнению Юлиуса Мюллера, превратило Церковь в «каменный дом с кафедрой, на которой проповедует верховный полицейский»[906], вскоре прекратило быть хранителем ортодоксии. Конечно, это не означает, что государство больше никогда не будет пытаться превратить служителей Церкви в своих послушных борзописцев и глашатаев.
Чтобы охарактеризовать отношение неопротестантизма к страху, пришлось бы начать издалека и прежде всего – рассмотреть христианское влияние на социальные отношения, показать христианскую деятельность во имя любви, ибо с самых ранних времен христиане догадывались, что оно в силах избавить от страха и устранить все, что мешает любви. А там, где об этом не догадывались, часто вспоминали, что к любви призывал Христос, и здоровый инстинкт открывал освобождающий путь, однако, к сожалению, больше как лесную тропинку, а не шоссе. Мы должны были бы говорить о влиянии христианства, как желаемого, так и настоящего, на политику. Мы бы увидели, что оно не раз показалось неверным тому, кто хотел, чтобы Его учеников связали узы любви и мира и те не обращали внимания на материальные блага, почести и временную власть; тому, кто требовал богоугодной доброты, истины и справедливости, а не навязывал силой библейские представления, символические ритуалы или даже достижение сильных чувств утешения и счастья, как бы высоко они ни ценились.
Рамки нашего исследования не позволяют нам заниматься этим и требуют от нас посвятить себя рассмотрению основных принципов христианского обращения со страхом. Да, в прошлом изначальные намерения христианства болезненно искажались; к несчастью, оно стало причиной ненужных страхов, от которых должны отказаться любая здоровая религия, нравственность, богословие и антропология. Но доктрина любви и путь ее претворения в делах в высшей мере способствовали одолению страха, терапевтически безупречному и создающему высокие человеческие ценности. Нам просто нужно следить за тем, чтобы случайно не перейти границы психологических методов, намеренно установленные нами.