Христианство. Настоящее — страница 44 из 54

Да, мы твердо помним, что приходили мы не в такую церковь и приходили не за этим. Она, эта церковь, никуда не делась – по-прежнему с нами наши учителя и наши друзья. Правда, многие из них уже не в этом мире, а в этом им было крайне трудно выстроить карьеру в церковных структурах… Но по-прежнему посреди нас Христос: и есть, и будет. Только слишком уж много всего остального – отвлекающего и постороннего.

Кто-то говорит, что мы тогда по закоренелой привычке к диссидентству стремились в церковь, которая боролась с властью. Только ведь она с ней совершенно не боролась в восьмидесятые и уж тем более в ранние девяностые: она существовала параллельно, выстраивала свой собственный мир с лучшими и более глубокими смыслами, чем надоевшая трескотня коммунистической идеологии или циничная жадность первоначального накопления капитала. Мы шли к этим смыслам, к братскому общению, к вечной жизни, а теперь слышим вокруг себя идеологическую трескотню и наблюдаем циничную жадность госкапитализма под православными лозунгами.

Кто-то говорит, что очарование юности проходит само собой, что в восьмидесятые, когда церковь была задавлена советским режимом, нам просто удобно было списывать все недостатки на несвободу ее положения. И пришедшая свобода выявила недостатки еще прежде достоинств – в девяностые в провинциальных храмах в основном продавали не творения Отцов и не проповеди митрополита Антония Сурожского, а мутные брошюрки о скором конце света, о борьбе с еретиками, евреями и ИНН. Значит, именно таким и было русское православие, просто мы этого не видели.

Кто-то говорит, что церковь – часть общества и разделяет все его черты, болеет всеми его болезнями. Изменится наше общество в целом – изменится и церковь. Это совершенно верно, но если никто не будет ничего менять вокруг себя, то эти прекрасные времена никогда не настанут. И когда придет время перемен – не окажемся ли мы такими же неготовыми и растерянными, как после краха советской власти и коммунистической идеологии?

А кто-то говорит, что мы просто обманулись, что русское православие давно мертво, оно стало государственной идеологией, а подлинное христианство нужно искать в других сообществах. Но опыт общения со множеством настоящих христиан, принадлежащих к РПЦ, подсказывает, что это неправда. Православие, как и любая другая христианская традиция, знало разные времена, и нет на земле такого сообщества, к которому за многие века не прилипло бы ничего лишнего, и церковь тут не исключение.

Что случилось – на этот вопрос мы (те, кто видит проблему) ответим примерно одинаково. За четверть века «церковного возрождения», как назывался у нас начатый Горбачевым процесс реабилитации церкви и ее освобождения от жесткого государственного контроля, мы слишком увлеклись внешними формами. Мы строили кирпичные стены, а надо было создавать институты. Мы проводили молебны, а надо было заниматься просвещением. Мы переиздавали старые книги, а надо было отвечать на новые вызовы времени. Мы убеждали государство, какие мы нужные и полезные для него, а надо было выстраивать диалог с обществом. Мы приобретали власть, а надо бы – доверие. Мы собирали себе сокровища на земле, и собрали довольно много.

Сегодня наша конфессия намного богаче и влиятельней, чем мы могли себе представить… а наша церковь слабее и растеряннее, чем тридцать лет назад, когда мы крестились украдкой и переписывали Евангелие от руки. Тогда, по крайней мере, мы ощущали внутреннюю свободу и цельность, пусть даже это и был отчасти юношеский максимализм. Сегодня при всем внешнем лоске и респектабельности нарастает ощущение внутренней пустоты и тревожности на всех уровнях, и призрак 1917 года снова бродит по стране…

Но почему так случилось и что сделать, чтобы выйти из порочного круга? Об этом можно рассуждать бесконечно, и все объяснения окажутся приблизительными. Но я хочу привести сейчас только одну длинную цитату из о. Александра Шмемана, из его бесед на радио «Свобода» о русской культуре: «Древней Руси не пришлось переживать долгого, сложного и часто очень мучительного процесса согласования культуры и христианства, христианизации эллинизма и эллинизации христианства – процесса, которым отмечены пять-шесть веков византийской истории. У нее еще почти не было истории. Но это значит, что византийское христианство было воспринято Русью одновременно и как вера, и как культура и что, таким образом, присущий христианской вере максимализм оказался практически и одной из главных основ новой культуры.

Принимая византийское христианство, Русь не заинтересовалась ни Платоном, ни Аристотелем, ни всей традицией эллинизма, которые и для христианской Византии оставались живой и жизненной реальностью. Византийской „культуре“ древняя Русь не отдала ни частицы своей души, внимания, интереса. Историки подчеркивают, что, несмотря на обилие церковных и политических связей с Константинополем, Русь всей душой потянулась не к нему, а к Иерусалиму и Афону. К Иерусалиму – как месту реальной истории Христа, Его уничижения и страдания, и к Афону, монашеской горе, – как к месту реального христианского подвига. Больше, чем все тонкости византийской догмы и всё великолепие византийского церковно-культурного мира, самосознание Руси пронзил образ евангельского, распятого и уничиженного Христа, а также образ героя-монаха, подвижника. Русское христианство удивительным образом началось без школы и без школьной традиции, а русская культура как-то сразу оказалась сосредоточенной в храме и богослужении.

Конечно, начала создаваться и русская христианская культура. Но одно дело, когда храм строится в центре древнего, отягощенного культурой греческого города, в котором одной из задач храма оказывается соединение культуры с христианством, „христианизация“ ее, и совсем другое, когда этот же храм оказывается всем – и верой, и культурой. А именно так случилось на Руси. Ее культура, подлинная культура, оказалась сосредоточенной в храме, в котором ее сутью стало так сказать „самообличение“, призыв к максимализму, требующему отказа от „мира“. Всё подлинное, прекрасное и великое в древнерусской культуре есть одновременно и призыв уйти, отказаться, отрешиться. Если же не уйти, то отдать свои силы построению некоего последнего, совершенного, всецело устремленного к небу и небом живущего „царства“, в котором всё без остатка подчинено „единому на потребу“.

Так максимализм стал судьбой русской культуры и русского культурного самосознания. Культура как „мера“, культура как „граница“ и „форма“ меньше всего вдохновляла его и в прошлом, и в последующее время, когда непосредственная связь между христианством и культурой оказалась оборванной. В каком-то смысле можно даже сказать, что у нас в России не возникло, не образовалось самого понятия культуры как совокупности знаний, ценностей, памятников, идей, совокупности, передаваемой из поколения в поколение для сохранения и преумножения, а одновременно и как мерила творчества. Потому что христианская культура, нашедшая свое выражение в храме, в богослужении и в быте, по самой своей природе оказалась чуждой идее развития и творчества, стала сакральной и статической, исключающей сомнения и искания, – никакой же другой культуры у нас больше не было.

И поэтому всякое творчество, всякое искание, всякая перемена ощущались как бунт, как почти кощунство и анархия, и, таким образом, суть культуры, как творческого преемства, не создалась».

Конечно, здесь о. Александр прибегает к очень широким обобщениям, которые нуждаются в уточнениях и поправках буквально по каждому пункту. К этому необходимо добавить, что преодоление этого разрыва между верой и культурой было одной из основных тем для классической русской литературы и в особенности религиозной философии, и они добились очень многого – к сожалению, этого не хватило для предотвращения катастрофы 1917 года. Да и мы, приходя в церковь в восьмидесятые и ранние девяностые, стремились именно к этому синтезу, интуитивно чувствуя, что классическая русская культура сохраняется скорее в церкви, нежели в парткоме, и эта культура по природе своей христианская, даже когда ее носители никак не связаны с церковной жизнью.

О. Александр, полагаю, точно обозначил основную проблему и определил базовый диагноз, который воспроизводится в том или ином виде в разных поколениях. Но как применить его к сегодняшней ситуации?

У Ф. М. Достоевского есть фраза, которую постоянно цитируют (в том числе и о. Александр в той своей беседе): «Покажите вы русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною». Но мало кто обращает внимание на следующий факт: это не мнение самого писателя, а уничижительная характеристика, данная русским школьникам неким иностранцем, притом в пересказе Алеши Карамазова.

И вот какой вывод у Достоевского тут же делает из этих слов настоящий русский школьник Коля: «Ах, да ведь это совершенно верно! – захохотал вдруг Коля, – верниссимо, точь-в-точь! Браво, немец! Однако ж чухна не рассмотрел и хорошей стороны, а, как вы думаете? Самомнение – это пусть, это от молодости, это исправится, если только надо, чтоб это исправилось, но зато и независимый дух, с самого чуть не детства, зато смелость мысли и убеждения, а не дух ихнего колбаснического раболепства пред авторитетами».

Это очень русский диалог: Россия смотрится в Запад как в зеркало, пусть и несколько кривое, выставляющее ее в карикатурном свете. Глядясь в него, она одновременно видит себя глазами Запада – и понимает свои отличия от него. Немыслимо представить себе, чтобы вместо «немца» тут был бы «китаец» или «индус», их мнение о России – всего лишь некая забавная и, может быть, в чем-то поучительная экзотика, но никакое не «верниссимо». Россия ощущает себя как некую очень важную часть Запада и одновременно как не-Запад, но она не согласна быть «недо-Западом», «почти Западом». Проще говоря: да, мы живем в той же системе координат, что и «немец» (о китайце такого не скажешь), но живем все-таки по-своему. И если ученый «немец» смотрит на русского школьника со снисходительной улыбкой, то и у школьника найдется повод ощутить себя важнее и отважнее.