— Не буду я пить за папу. Не могу.
Фома похолодел. Разговор начинал смердеть ересью, а — из-за неё — костром. Среди гуляк могли быть шпики. Он живо представил, как подъезжает под дверь трактира «корзина для спаржи» и как его волокут туда, взяв под белы руки, два здоровяка в одинаковых плащах.
— Э-это почему?
— А ты мне налить забыл. Г-гы! Что, хорошо я пошутил?
— Тьфу! Чтобы с тобою вовек так шутили... Ну, так за то, что папа всё может. — Лёгкий туманец хмеля от этой шутки выветрился из головы Фомы.
— Но и папа не всё может, — заупрямился монах.
— Как это не всё?
— А так. Папа, как и церковь, милосерден должен быть. Осудить он может. А исполнить приговор — дудки. И кардинал так. Для исполнения приговора мирянам дело передают.
— Брешешь!
— Я тебе брехну. Вот тут, — монах похлопал по пеналу, — дело антихриста. Несу, чтобы войт подпись поставил. Костёр. «Без пролития».
— А если не поставит?
— Почему же это он не поставит? Умрёт разве ибо уедет.
— A-а. Объяснил ты мне. Хорошо. Так давай за милосердие папы, за то, что и он не может.
Выпили. Подзакусили подсоленными ядрами орехов. Монах начал что-то рассказывать. Это был интересный, содержательный, длинный рассказ. Жаль только, что Фома почти ничего в нём не понял.
— Идувойту делу... Сколькожно сидеть?.. Важндело... Делверы... Антихриста — судить!.. Безпроликрви... Ад... Голокрик! Дьячерти! Черьяволы!.. Сидеть — ни-ни, спешу. Долбыть послушанными, вот, ибо мы монахи. М-мы, братец!.. Спацелую. Пойду.
Он встал и, качаясь, пошёл к двери. Фома рассчитался и, стоя в двери, смотрел, как идёт монах... Так Роскош узнал, какая судьба ожидает Христа.
...Доминиканец пришёл к дому Жабы только часа через полтора, немного, видимо, протрезвев по дороге, потому что подошёл к привратнику довольно ровно и, протягивая ковчег-пенал, властно бросил из-под капюшона:
— От святой службы к войту. Приложить руку.
Его пропустили. Жаба сидел возле неизменного корыта, и фигурки уже были расставлены на дне. Почтительный деятель занимался своей излюбленной игрой.
— Что передаёт святая служба?
— Окажите любезность приложить руку.
— Потом. Потом, — упрямился Жаба. — Позже подпишу. На Замковую площадь привезу.
— Повешение?
— Что вы, отче? Да тут и костра мало.
Жаба пустил воду, и она начала заливать — который уж раз — счастливую долину. Монах с интересом смотрел на это.
— К животным и гадам, — бормотал Жаба.
— Это что такое? — спросил монах.
— Опыт. — Войт смотрел, как фигурки шевелят руками над головой. — Завтра надо побыстрее с этой чепухой, с этим извергом рода человеческого покончить. У меня уж и люди подготовлены. Пойду, сразу как догорит, по воеводству с войском. Чистить надо. Распустились. Мразь в государстве развели. Вольнодумство. Изменники.
Взял фигурку, поставил на край корыта.
— Всё могу. Слушайся — спасёшься. Трепещи — жить будешь. Непокорных Бог ненавидит, я ненавижу. Думать — ни-ни.
Лицо его окаменело от безумного величия.
— А людей не жаль?
— Ты сказал? — обратился войт к фигурке. — Мудришь? От лжефилософов набрался? Я погублю тебя, червь, вместе с мыслями. На!
Бросил фигурку в воду. Та пускала пузыри.
— Нет, не она, это я, — отозвался монах.
— Ай-а, отче. Тож-же по-до-зри-тель-но... Да нет, зачем жалеть. Если из каждой сотни этих людишек десяток повесить — остальные тише будут.
— Прав, — согласился доминиканец.
— Так благослови же на очищение земли от мерзости.
Монах откинул капюшон. Жаба поднял глаза и остолбенел, увидев лицо Фомы.
— Ну вот, — промолвил шляхтич. — Бери перо.
— Я тебе...
— Слушай, войт, я тебе не игрушка, я тебе не глиняшка. Роскоши шутить не любят, и ты мне не Филипп Македонский, выскочка ты, свинопас, холуй дрянного рода, хоря тятя...
— Как смеешь?
— Ты, видно, надеешься до Цезаря дорасти. Так не дорастёшь. Во-первых, потому, что ты — сало глупое, а во-вторых, потому, что, если ты сейчас не подпишешь, я тебе, этакому Карлу Великому, загоню ноги именно в то место, которым ты думаешь.
Войт взял перо.
— Пиши: «Властью войта запрещаю казнь огнём! Последнее мое слово».
Жаба написал, улыбнулся:
— Дурак ты, Фома, кто же мне помешает потом переписать.
— Я, — ответил Роскош. — Я помешаю. Я благословляю тебя на весь остаток твоей жизни.
Войт Цыкмун Жаба не успел крикнуть. Фома с размаху ударил его медным пестом по голове:
— Благословляется раб Божий.
Делом минуты было бы уйти. Но Роскоша что-то мучило, чего-то было жалко. Вдруг он понял, чего жалко. Выгреб из воды домики, фигурки, дворцы — всё, стоявшее на дне огромного корыта. Потом бросил туда тело войта и сильнее пустил воду:
— К животным и гадам.
Через некоторое время он отыскал на задворках, в более густых лопухах, лебеде и дуднике, мертвецки пьяное тело доминиканца. Сбросил с себя рясу и положил ему под голову. Потом побудил, сильно растирая пьяному уши.
— Допился, — с укоризной произнёс Фома, когда доминиканец испуганно вскинулся.
— Батюшки, — ужаснулся тот. — Солнце ведь высоко. Когда же к войту?
— Я и говорю, что допился. Ты что, забыл? Были ведь мы у войта. Хорошо, что я тебя не бросил, что сверток нёс. Потерял бы где-нибудь.
— Не может быть.
— Смотри, подпись.
— Странно, — удивился монах. — Не согласился на костёр... Нич-чего не помню.
— Ещё бы. Ты хоть помнишь, что ты делал?
— Н-нет.
— Драться лез. Целовал. Хватал.
— Кого?
— Да уж не войта.
— Неужели дочку его?
— Что ты, ты ведь маленьких жалеешь.
— Жену, — обмяк доминиканец. — Что же будет?
— Ничего не будет. Уговорил я войта. Да и напугал немного. Сказал, что ты в святой службе даже за Босяцким следишь. Теперь тебе только молчать надо.
— Братец... Ты молчи... Пожалуйста!
— Я — могила... А потом ещё моднее было. Хотел ты сесть прямо под распятием на Росстани. Едва заволок тебя сюда. А ты — раздеваться. «Мариля, — говоришь, — ступай под бок».
Доминиканец замычал, держась за голову и шатаясь.
— Ну, я и подумал, что лучше, если ты немного поспишь. Высидел над тобою, проследил, чтобы не обокрали.
— Братец, век Бога молить... Это же подумать, свиток бы потерял!
— Ничего, — играл роль Фома. — С кем не бывает. У меня так однажды хуже было.
— Друг, молчи... Я этой гари теперь...
— Напрасно, — успокоил Фома. — Это только втягиваться не надо, а уж если втянулся — ничего. Идём, поправим голову да и разойдёмся. Поспешай, братец.
Они выпили ещё по рюмке и разошлись, удовлетворённые друг другом. Монах понёс пенал с бумагой, Фома пошёл блуждать вокруг замка. Сердце его плакало. Помилованию, подписанному войтом, не поверил бы никто. И единственное, чего он, Фома, достиг, что он сумел сделать, было избавление друга от излишних страданий. Избавление от самого мучительного наказания. Наказания огнем.
Глава LVII
«И УВИДЕЛ Я НОВОЕ НЕБО И НОВУЮ ЗЕМЛЮ»
И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали.
Откровение, 21:1
В темноте пробивался через решётку дымный свет луны. И он спал, и клубился дым завтрашнего — нет, сегодняшнего уже — костра в конусе света. И за ним пришли и отвели его на костер брёвен. Привязав шесть раз, как и полагается, перехватили за шею цепью и полыхнуло в небо красное пламя. К звезде, моргавшей семью цветами, к воронам, кричавшим над шпилями.
Оно лизало ноги и добиралось до широких светлых глаз.
И он скончался.
И вот в дыму то ли костра, то ли месяца слетели вниз, к нему, ангелочки с колчанами. Подхватили Христа под руки и взвились вверх. Он мчал и удивлялся только, как такие детские, толстые, как нитками перетянутые, ручки могут нести и не выпустить его.
Облака, облака летели навстречу им, наискосок и вниз. Ангелочки, поблёскивая голыми задками, несли Братчика под руки, и исчезла далеко под ними земля.
И встала впереди тройная радуга, на которой сияли буквы:
«НЕБЕСНЫЙ ИЕРУСАЛИМ».
Клубились белые, как снеговые горы, но тёплые, волокнистые облака. За околицей Небесного Иерусалима, на облачной лужайке — через облака проросли цветочки, ромашки и васильки, — веселился хор ангелов. Водили хоровод и играли на цимбалах и скрипках. Все ангелы были с крыльями, в чопорных и шикарных чугах и свитках, штанах из хорошей пестряди, добротных поршнях. Между ними было много красивых женщин в аксамитных и шелковых душегрейках, с корабликами на головах. Крылья были богато расшиты. Женщины прыгали, помахивая пальмовыми ветками, как платочками.
— Эй, кого это вы тащите? — мелодически кричали они.
— Христа.
— Бог в помощь!
— Сказал Бог, чтоб ты помог! — смеялись нёсшие.
Всё быстрее и быстрее возносился Христос. И всё громче звучал навстречу ему в ликовании и торжественности хорал. Почему-то «Аллилуйя» Джонсона [16].
Они пролетели через радугу. Стояли на облаках чистые роскошные хаты с аистиными гнёздами на крышах. Аисты стояли в гнёздах на одной ноге и хлопали клювами в такт хоралу. Сеновалы, хлева, повети и сараи — всё было в порядке, всё ухожено и ладно, на века.
На облачных дворах, заросших душистыми ромашками, весёлые дети играли в «пиво». Катились по облакам, как по вате, с клуба на клуб. Босоногий пастушок гнал по тучам сытых коров с прекрасными глазами.
На самой высокой, слепяще-белой туче стояла хата из двух составленных пятистенок. И при ней тоже было всё, чему надобно быть при хозяйственной белорусской хате: и хлева, и сеновал, и баня.
На пороге хаты, подложив руки под задницу, сидел и отдыхал после рабочего дня представительный Бог Саваоф, немного похожий на седоусого. Ангелочки опустили Христа перед ним.
— Вот, отец, принесли.
— Хорошо, хлопцы... Завтра немного раньше побужу. В Заэдемье скородить надо, пырей из облаков так и лезет. Скажи ты, холера, в порядок его никак не приведёшь, как с земли завезли с навозом. Скородить, хлопцы! Опять же, нектар с амброзией не собраны. Ну, ступайте пока что, выпейте там.