о на пост Эстер и на Пурим. И я кричал, что поразят его лев и барс, а он сказал, что они тут не водятся. И я кричал на него и всех, кто с ним, что они, как откормленные кони, ржут на жену другого, и это было правдой. И кричал, что все они погубители Израиля и что из-за них кара падёт на всех. И кричал я, что раввин – осёл и птицелов неудачливый и переступил всяческую меру во зле, как и все они, и что дома их полны обмана и потому сами они такие тучные и жирные и справедливому делу бедняков не дают суда. И не стыдятся они, и не краснеют, делая гадости. И кадят Ваалу, который есть деньги… И они хотели побить меня камнями, а народ разводил руками и плевался. Горе мне, мама моя, что ты родила меня человеком!.. Никому не давал я в рост, и мне никто не давал в рост, а все проклинают меня! И перед самым Песахом они отлучили меня от общины и выбросили из кагала. Но я… не хотел уходить и говорил, что уходить нужно им, ибо все они – пастыри, губящие овечек своих, сосуды непотребные. И тогда они выбросили меня, и бедные не заступились за меня… И теперь каждый мог убить меня и не отвечать.
Раввуни прикрыл глаза рукой. Стоял, как живое изваяние отчаяния и ярости. И даже тем, кто никогда и не были людьми, стало неловко.
– Расскажи подробнее про свою жизнь от изгнания и до этого дня, – велел Комар. – Они правильно сделали, что изгнали тебя. Мы бы сделали то же самое… Расскажи, какими новыми злодеяниями ты подтвердил справедливость приговора.
Но иудей не издал ни звука и только жалобно оглянулся. Шальной порыв пророчества прошёл, и он теперь не знал, что и как ему сказать. Только что его речь лилась водопадом, иногда запинаясь на отдельных словах, как течение на отдельных камнях. А теперь он с трудом подыскивал эти слова, разговаривая больше руками, чем устами. Так бывает, когда у поэта кончается вдохновение. Только что это был титан, и вот уже маленький, почти что достойный жалости человечек.
– Я… гм… Ну, они таки схватили меня… я… дотащили до… Я хочу, простите, чтобы вы поняли меня… Я очень плохо… знаю… белорусский язык.
– Может, ты будешь говорить на каком-нибудь другом? – важно спросил Лотр.
– Я знаю свой… Знаю древний… Знаю испанский… Простите… Из этих – лучше всего древний.
Судьи переглянулись.
– Это зачем? – спросил Босяцкий.
– А зачем вам латынь? – внезапно вмешался Братчик. – И вам не повредило бы знать древний язык, раз на нём написана Библия. Я вот не знаю и жалею. Нужно знать всё, раз мы люди… Никак это у нас не продумали…
– Плевал я на всё это, – нахмурил грозные брови Комар. – Я знаю идентичную Библию, и греческую, и Библию на вульгар…
– И потом, – перебил его капеллан, – человеку неподготовленному, человеку, не прошедшему всех ступеней познания, не надлежит самому, без руки указующей, читать Библию, ниже Евангелие, чтобы не лишиться ума… Ты будешь ещё говорить, иудей?
Братчик вздохнул:
– Вы видите, он сбивается. Он растерялся. Он не может. Остальное я знаю, как и он… Возможно, я мог бы рассказать?
– Говори, – сказал Болванович.
Юрась потёр лоб.
– Из Мира я пришёл в Слоним. Мне выпало на долю много скитаться, и голодать, и ночевать Бог знает где. Я никогда не думал, что будет так тяжело. Лет за двести… видать… было легче. В Слоним я пришёл под вечер. Там вокруг густые и очень красивые леса, а между ними, на взгорках, на диво уютный городок. Я шёл и думал, где мне переночевать и сколько ещё бесприютных ночей меня ожидает.
Дорога моя проходила через подворье старой Слонимской синагоги. Вы знаете, где это. Высокая каменная стена, а за ней куб из дикого камня под острой крышей… Сам не знаю почему, но я остановился у входа на подворье синагоги, где стоят две каменные женщины.
– Какие женщины? – спросил Жаба.
– Каменные. Если пан магнат не был там, то могу объяснить. Король Жигмонт вывез их из Германии и, не знаю, во время какого путешествия, повелел поставить их в Слониме в знак того, что хоть Слонимская община и очень стара, но в вере она слепа. Одна женщина, со светильником в руке, – Костёл. Другая, с повязкой на глазах, – Синагога, ибо лишена она света и блуждает во тьме.
– Чему ты улыбаешься? – насторожился Жаба.
– Да так, я подумал, что в самых тёмных душах незаметная для разума живёт справедливость… Так вот, все эти очень высокие мысли были непонятны людям. Никто не мог догадаться, почему поставили на скрещении улицы двух девок и почему одна светит другой, когда та играет в жмурки. Одни люди, видимо блюстители чистоты нравов, поотбивали им носы, так как женщины были почти голые… Другие, видимо рыцари плоти, хотели, очевидно, убедиться, что женщины каменные, и оставили там и сям следы своих лап… А остальные натащили под камни, на которых стояли женщины, кучу мусора.
Я стоял и думал, куда мне пойти, когда увидел, что в воротах подворья синагоги что-то кишит. Потом оттуда вывалилось человек пятнадцать его соплеменников. Они были очень богато одеты. Лисьи плащи, длинные, из дорогого сукна… халаты, или как их там?.. На головах – жёлтые с золотом повязки. На руках – бранзалеты из витого серебра и золота. Остальные – их было много и большинство в тёмных одеждах – стояли на улице и подворье и молчали. А эти тащили вот его… Но Боже ты мой, что это были за морды! Ноздри наружу и трепещут, руки жирные, глаза и веки красные от гнева. А один, самый здоровенный, а по виду не иудей, а кузнец и бандюга с большой дороги, кричал: «Начальника в народе твоём злословил! Бейте его камнями!». Но люди только поднимали руки вверх.
– Шамоэл ослоподобный, – сказал Раввуни.
– Никто его, Раввуни, не бил. Но никто и не заступался. Ни единая душа.
– Что делать без общины? – бормотал иудей. – Умирать? Они боялись. И всё же они свиньи. Они же тоже община.
– Они подтащили его к воротам, но тут он вцепился в верею, как дед[66] за волосы, и хоть эти морды были страшно жирные и здоровые, они ничего не могли сделать с ним одним. Ведь они мешали друг другу, а он, такой неотвязный, вцепился в верею, как самшит в расщелину скалы. Признаться, я сразу одобрил его, и он мне понравился. Всегда приятно, когда один мужественно держится против многих… Я немного понимаю местечковый диалект и услышал: «Злодеи вы! – кричал он. – Чтоб вы редькой росли, и чтоб эта бедная ваша задница трепетала на ветру».
Они пыхтели, и сопели, и возились, как ёжики, а я наблюдал за ними. Мне некуда было спешить и некуда было идти. В этом уютном местечке для меня не было места.
Они толкались и ничего не могли сделать с ним. Он же держался и кричал: «У всех разбойников на земле один язык! Его только вы… да, его только вы знаете! Что бы сказали ваши покойники, ваши богобоязненные бабули, ваши набожные предки?! Они перевернулись бы в могилах… задом к проданному вами Иерусалиму! Зачем вам списки Пана Бога – у вас списки награбленного».
И тут чей-то пинок вытолкнул, наконец, его из ворот. Он полетел и грохнулся в пыль. А потом вскочил и начал такую яростную иеремиаду, какой мне никогда не доводилось слышать: «Гогочете вы над падением народа своего, как жеребцы! Шакалы вы! Чтоб вам прижиматься к навозу, чтоб ваша кожа стала сухой, как дерево! Уши у вас необрезанные, в гробах вы ночуете, сами свиньи и свиней жрёте, и мерзостное варево в горшках ваших!».
И вдруг так закричал, что меня разобрал смех: «Босяки-и! Тьфу на вас! Тьфу!».
Он швырял в них пригоршни пыли и плакал от бессилия, ибо им это было, как и слова, – об стенку горох. Тогда я подумал, что и взаправду его могут побить камнями и это будет плохо. Я подошёл и сказал ему: «Пойдём, браток».
– Он сказал мне: «Пойдём, браток», – пробормотал Иосия. – И я пошёл. А что мне ещё оставалось делать?
– Мы пошли уже вдвоём. В Слониме нам нельзя было оставаться. Раввуни был прав: Бог словно отнял у этого Шамоэла разум. Он хватал, как волк, за живое. Потом мы узнали, что мужики убили его, и двоих его сообщников, и ещё двоих невиновных.
– Ты знаешь, что он уплатил долг слонимского войта и получил за это право выбивать недоимки из его мужиков? Что он действовал законно, по праву княжества? – спросил Жаба.
– Он выбивал… Да кто там считал, сколько он выбивал? – ответил Раввуни. – Я предупреждал его, но он не послушался. Жаль невиновных… Но, не считая этого, мужики сделали святое дело, убив его. Потому что он выбил вдвое больше, чем заплатил. И если откупщики станут и дальше грабить – будет не убийство, а бунт. Перебьют не только откупщиков – иудеев, белорусов и немцев. Будут бить и вас[67].
– Но-но, – одернул Комар. – Ближе к делу.
– Мы боялись оставаться в Слониме. Боялись людей Шамоэла и боялись мещан. И всё же я чувствовал себя таким сильным, как никогда. Плохо одному, и лучше, если есть рядом хоть кто-то подобный тебе.
– Один из людей меня подобрал, – сказал иудей. – И к нему я прилепился. Иначе – смерть. Возле синагог меня встретили бы камнями. У чужих порогов – непониманием.
– Может, ты бы и говорил? – спросил Босяцкий.
– Не слушайте его. Он говорит глупости. Ему трудно говорить, и оттого он несет всякий вздор. Не к чему ему было лепиться. Я же такой точно изгнанник, как и он. Я также потерял своё племя… И что это за мир, где одни лишь изгнанники чего-то стоят?
– Так вот, мы торопились оставить между собой и Слонимом как можно больше стадий. Я радовался, что не один, и силы мои увеличились.
– Т-так, – произнёс Босяцкий. – Вот как, значит, ты приобрёл своего первого апостола, «Христос».
– Под вечер мы пришли с ним на берег Бездонного озера под Слонимом и тут решили переночевать. Голодными, ибо я не надеялся на то, что поймаю что-либо своей самодельной удой. Озеро было прозрачно-красным, гладким, как зеркало. А леса вокруг него были зелено-оранжевыми.
– Ч-что это он говорит? – спросил Жаба.
– Не знаю, – пожал плечами Болванович