Христов подарок. Рождественские истории для детей и взрослых — страница 6 из 22

Игнатий Николаевич Потапенко

Постная колбаса

— Ну, вот, слава Богу, и разговелись! — промолвил Кирило Гарночуб, вставая из-за стола и крестясь по направлению к образам, занимавшим весь угол. Образа эти были своего рода археологической древностью, так как достались Кирилу от прадеда, знавшего кое-что и про запорожцев, и от времени совершенно выцвели, вследствие чего Кирило только по преданию знал, что молится Святой Троице и Николаю Чудотворцу, но уже решительно не мог определить, где именно Святая Троица, а где Николай Чудотворец.

Лицо Кирила говорило то же самое, что и уста его, именно, что он, слава Богу, разговелся. Оно было красно, влажно и лоснилось, как «чебот», только что вымазанный салом; на густых седоватых усах белели запутавшиеся крошки хлеба, которые сумели притаиться там, несмотря на то что Кирило во весь размах своей богатырской руки провел по ним рукавом своей белой сорочки. Глаза прищурились и нисколько не скрывали, что Кирило на этот раз ради праздника выпил немножко больше, чем следует. Речь свою Кирило говорил жинке Одарке — худощавой бабе в голубом «очинке» на голове, дочке Марьяне — здоровой, «кровь с молоком», девке, которая уже нетерпеливо выглядывала куда-то в окно, и сыну Митьке — подростку, которого уже и след давно простыл, так как он вовсе не был домоседом и, кроме того, считал своим долгом вместе с другими ребятишками «со звездою путешествовать».

Кончив моленье, Кирило повернулся лицом прямо к печке, но, прежде чем взобраться на печку, сделал необходимое распоряжение.

— Ты смотри, Одарка, когда попы покажутся у соседа, придешь сказать мне! Я спать не буду, я так только… Да приготовь колбасу и сала кусок… Там еще штуки четыре осталось… Слава Богу, разговелись, надо и попам отделить.

На столе красовались остатки хлеба, колбасы и сала, которые единодушно подтверждали, что здесь только что разговелись. Полуштоф был совершенно пуст, а это обстоятельство как бы подчеркивало предыдущее. Кирило пошел к печке, но мимоходом взглянул в окно. Вся улица, а за нею и замерзший ставок, а там и поля бесконечные, — все это казалось закутанным в гигантский белый покров, а в воздухе висела густая движущаяся сетка падающего хлопьями снега. Кирило постоял с минуту.

— Благодать! Сколько снегу нападало!

По крайности для озимей хорошо! — промолвил он и полез на печку.

На этой печке было столько тепла, что хватило бы не только согреть Кирила, но, если бы понадобилось, и испечь его. Но Кирило не хотел быть испеченным и поэтому подмостил под себя два овчинных тулупа, от которых несло запахом кошары, а под голову — подушку, и на этом почти царском ложе водрузил себя лицом вверх. Глаза его сосредоточились на окне, которое помещалось как раз напротив печки; движущаяся снеговая сетка с каждой минутой густела, а Кирило никак не мог отвязаться от мысли, что это очень хорошо для озимей. Эта мысль безраздельно заняла его голову и, как это всегда бывает после хорошего разговенья, вовсе не думала заниматься логическим саморазвитием, а только сама себя варьировала или, так сказать, переодевалась из сорочки в тулуп, из тулупа в чекмень, из чекменя в свитку и обратно. «Это очень хорошо для озимей», переходило в «славные будут нынче озими», а это последнее перерождалось в «ничего не надо лучше для озимей, как хороший снег» и т. д. Одним словом, озими наполнили всю голову Кирила Гарночуба, и тут не было бы ничего удивительного, потому что Кирило Гарночуб был хороший заботливый хозяин (об этом можете справиться у первого попавшегося земляка). Но удивительно вот что: несмотря на декабрьский мороз, несмотря на то что снег падал хлопьями, несмотря, наконец, на то, что это был день рождественского разговенья, несмотря, говорю я, на все это, озими вдруг взошли и созрели, да не только озими, а и все, что было на полях и в садах, все созрело.

Да, все созрело. Как это случилось, я вам не могу объяснить, а только это действительно случилось. Посмотрите, в самом деле: бесконечное поле окрашено в золотистый цвет; кое-где еще мелькают зеленые полосы, это — просо, видите ли, оно ведь всегда запаздывает. Солнце палит совершенно по-июльски, жаворонки щебечут, заливаются, вороны галдят, робкие зайцы дрожат и прячутся в шелестящей соломе, ставок блестит, как пятиверстное зеркало, отражая в себе голубое небо с грациозными клочками седых серебряных облачков и с целой кучей снопов ярких солнечных лучей. Утомленный от зноя, скот залез по горло в ставок, и из-под воды торчат только задумчивые рогатые головы; спутанные кони выстроились на пригорках и, потеряв вследствие жары всякий аппетит, не обращают внимания на траву; отбиваясь от надоедливых мух, они неистово машут головами и хвостами и разрывают землю копытами. Кирило стоит посреди поля с косой в руках и осматривает окрестность; жинка его идет позади и вяжет снопы, девка складывает их в копны, подросток фабрикует «перевясла». Словом, страда в полном разгаре. «Ну и уродило же! — думает Кирило. — Никогда еще такой благодати не было.

Ведь это не то что на зиму, а прямо на три года хватит!» И он нагибается, чтоб сделать размах косой.

Но вдруг коса выпадает из рук его, и он останавливается как вкопанный. Что за чудеса!

Может быть, это ему померещилось? Да нет же, так и есть! Ну, уж это совсем небывалые вещи! И это не к добру, наверно, не к добру! Виданное ли дело, чтобы… Да нет, постой-ка, надо протереть глаза, может, их пылью запорошило, оттого такое и кажется несуразное. Протирает глаза Кирило, и что ж, только виднее стало. Нет, уж так оно, должно быть, и есть. Посмотрите: вот вам пшеница, колос пшеничный; а на этом колосе наместо зерна… ей-богу, даже сказать странно, потому что никто же в целой губернии не поверит. А между тем это верно. Наместо зерна — колбасы, настоящие рождественские колбасы. Висят себе, ну вот же висят, как будто им и в самом деле тут место. Да какая гущина! Тут, пожалуй, на одной десятине их четвертей сотни две будет; тьфу! Где же это видано, чтобы колбасы четвертями мерили!

Да что это! Посмотрите вы, что такое с житом сделалось! Жито не жито, а наместо зерна на колосьях… сало свиное, настоящее свиное сало висит и покачивается… Ха-ха-ха! Так-таки и покачивается, словно настоящее зерно. Да что это такое, Господи Ты Боже мой! Можно ли, чтоб это было к добру?! А в саду вишня поспела, только опять же это не вишня, а полуштофы с водкой. Как же это будет? Гм!.. Вот уж, можно сказать, большие перемены произошли на земле. Недаром тогда, как он разговелся и полез на печку, такой сильный снег пошел. Однако надо спросить у писаря. Он человек сведущий, может, у него на этот счет и бумага какая есть. А писарь тут как тут, уже шевелит своими рыжими усиками, а маленькие глазки так и забегали, глядя на колбасы.

— Господин писарь! Арефа Парамонович! Что ж это такое? Как же это теперь будет?

— То есть почему же это такой вопрос? — недоумевает писарь.

— Позвольте, господин писарь! Ведь это колбаса! Мужик должен ее круглый год жевать. Это очень хорошо, положим. А как же, примером говоря, ежели Великий пост либо Филипповка?

Писарь ухмыляется.

— А так и будет, и в пост колбасу жевать будешь, потому она колбаса постная!

— Постная! Вот оно что! Ну, ежели она постная!.. Так! А позвольте еще, господин писарь, как же ею, колбасою то есть, подати платить?

— Подати? И подати колбасой заплатишь!

— Да как же?! Ведь подать — она на генералов идет, а разве генерал возьмет колбасу? Это даже неловко!

— Дурак ты, как погляжу я, вот что. Какой же генерал от колбасы откажется? Генерал любит колбасу, очень даже любит!

«Ну и отлично, — думает Кирило. — Ежели колбаса постная и подати ею платить можно, значит, бояться нечего. Надо косить!»

И он принялся косить. Скосил, свозил, смолотил, ссыпал в засеку и подати заплатил, чего же лучше! А главное — колбасы этой самой еще на три года осталось.

Вот уж и Филиппов пост; уж и снег выпал. Пошел он в волость, глядит — там старшина, сотские и писарь. Посреди двора мужик лежит и орет благим матом. Кирило смотрит не без удовольствия и думает: «Ну, а я подати колбасой заплатил, так меня уж, брат, шалишь, не высечешь!.. А хорошо, ей-богу, хорошо, когда мужик подати заплатил!» Только это покончили с мужиком, идут к нему.

— Ну, теперь ты, Кирило, скидывай!

— По какому случаю? Как! — протестует Кирилло. — Я же подати колбасой заплатил!

— Это, брат, верно, что заплатил; а все-таки — скидывай!

— Да вы ошалели, что ли, окаянные! С чего это я буду скидывать?

— Подати — это верно, а недоимки забыл?

«Вот тебе и раз. А недоимки забыл!» Нечего делать, надо скидывать. Больно же секли его, ох как больно! Словно бы огнем жгло, так секли. А когда отпустили, то Филиппов пост уже прошел, недоимок за ним уже не было, а в засеке ни одной колбасы не осталось. «Вот тебе и раз! — думает Кирилло. — Колбасой-то и поживиться не пришлось. Недаром писарь тогда говорил, что она постная… Да, нельзя сказать, чтобы сытная была!» Что это? Уж и Рождество подоспело. Вот он стоит в церкви и слышит, как дьячки поют: «Де-э-э-э-э-ва, дева днесь пресуществе-э-э-ннаго…» А у пономаря голос-то совсем захрип, должно быть, на кутье вчера изрядно хватил водки…

— Кирило! Кирило! — кто-то толкает его в бок. О, да это Одарка.

— Кирило! Попы пришли! Вставай!..

Кирило встает и первым делом хватается за то место, по которому секли его в волости и тут же убеждается, что это его от печки прижгло, да так, что кажется, и пузырь есть. Однако он соскакивает с печи и крестится, хотя еще не вполне понимает, в чем дело, а в то же время тихонько спрашивает Одарку:

— Колбасу приготовила? Да гляди, чтобы скоромная была!

И только тогда, когда Одарка вылупила на него глаза, он понял, что колбасы постной не бывает и быть не может, что все это ему примерещилось, оттого что он слишком усердно разговелся, да вдобавок еще выпил. Одним словом, он окончательно проснулся и принял батюшку и весь причет церковный так, как подобает настоящему хозяину, а когда провожал их со двора, то положил им на повозку колбасу, настоящую скоромную колбасу, и кусок сала.

Мельница

Служба кончилась засветло. Солнце уже зашло, но сумерки тянутся долго. Белая снежная скатерть, покрывавшая речку, на высоком берегу которой красовалась старая сельская церковь с деревянной крышей, с колоколами на двух толстых столбах, и деревенскую улицу, и крыши мужицких хат, и всю окрестность, — в продолжение целого дня обновлялась новым пушистым снегом в виде легких перышек, падавших с неба. Народ тихо выходил из церковной ограды и расползался по разным углам села. Овчинные кожухи и шапки, красные пояса, высокие юфтовые сапоги, смазанные свежим дегтем и оставлявшие на снегу гигантские следы огромных подошв с подковами, женские кофты из малиновой фланели на вате, пестрые юбки вертлявых дивчин, согревавшихся собственной горячею кровью и потому не боявшихся холода, яркие праздничные платки, окутывавшие головы, — все это смешивалось и спутывалось и двигалось неправильными линиями во все стороны от церкви, представляло красивую живую картину.

Дьяк Самсон и старый батюшка отец Пафнутий вышли из церкви последними. Старый церковный сторож Василий стоял на паперти с большим ключом в руках, чтобы запереть церковь.

— Так я уже пойду, отец Пафнутий, — сказал Самсон и, почтительно поклонившись, хотел было идти в церковный дом, где находилась его квартира.

Батюшка кивнул ему головой; но едва он спустился на две ступеньки с паперти, как отец Пафнутий остановил его.

— А погляди, Самсон, я совсем позабыл… Ведь тебе, как человеку одинокому, негде и кутьи со взваром покушать. Не так ли?

— Где же мне? Само собою… — ответил дьяк Самсон. — Конечно, как я человек одинокий…

— Ну, то-то! Так ты приходи к нам, и матушка просила… Приходи, Самсон! У нас наготовлено, и для тебя хватит.

— Покорнейше вас благодарю, отец Пафнутий! — сказал Самсон и низко поклонился.

— Да, да, приходи… Как хорошенько стемнеет, так ты сейчас и являйся, мы тогда и сядем за трапезу… Я и матушке скажу, что ты обещал.

— Покорнейше вас благодарю! — еще раз сказал Самсон, и, считая это делом поконченным, быстро сбежал с паперти и отправился к себе, а батюшка тихо поплелся к воротам, осторожно ступая и помогая своим старым ногам толстой кипарисною палкой с многогранным серебряным набалдашником.

Сторож стукнул засовом, звякнул ключом, с силой повернув его в замке. Батюшка пошел своей дорогой, а дьяк Самсон вошел с темные сени и, нащупав дверь в свою квартиру, отворил ее. Он часто при этом потирал руки от холода. На нем был всего-навсего легонький шерстяной кафтанчик с узенькими рукавами да меховая шапка на голове. Так как он жил близко, то и не обременял свои плечи тяжелой одеждой, да и возраст его был такой, что стыдно было кутаться в тулуп, когда на дворе, несмотря на крепко державшиеся снег и лед, сковывавший всю речку, весь день ярко светило солнце, играя своими лучами в блестящих снежинках. Дьяку Самсону было всего двадцать три года; щеки у него были румяные, стан прямой, на голове куча кудрявых волос, темные глаза его горели молодым огнем, а над ними выступали густые черные брови.

Дьяк Самсон попрыгал по большой, но довольно пустынной комнате, чтобы согреть и ноги, озябшие от долгого стояния на клиросе, да, кстати, чтобы измерить температуру воздуха в своем жилище, пустил изо рта густейшую струю пара, доказавшего, что в этой квартире топливо обходится слишком дешево.

«Э, ничего, — подумал он, — скоро пойду к батюшке, а у него в доме тепло натоплено, да к тому же еще подогреюсь матушкиной вишневкой да пирожками, а потом приду домой, завернусь с головой в кожух и засну, как богатырь… Славная вишневка у матушки, да и пироги она печет просто чудо! Однако, — прибавил он, — надо бы зажечь свечку, а то ничего не видно».

Он стал шарить у себя в карманах, разыскивая спички, но вдруг вздрогнул и выпрямился. По-видимому, из соседней комнаты, где была его спальня, то есть стояла кровать, а над нею на стенке был вбит большой гвоздь, чтобы вешать на него туалетные принадлежности, раздался звучный басовый голос:

— За ваше здоровье, дьяче!

Но неудомение Самсона длилось всего одну секунду. Он тотчас сообразил, что это не кто иной, как учитель сельской школы, Наум Отверзаев, его закадычный друг. Никто другой там не мог быть. Очевидно, он забрался к нему еще в то время, когда в церкви кончалась служба, и засел в спальне со своим обычным спутником — штофом.

— Ну, да, я так и знал, — промолвил Самсон, — это ты, Наум! Когда же ты успел?

— Да зажги ты, ради Бога, хоть свечку! — пробасил учитель. — А то ведь я рюмкой в рот не попаду.

Самсон зажег свечу, принес ее в спальню и поставил там на табуретке.

— Фу ты, пропасть! — сказал он, когда свеча осветила стоявшую на табуретке зеленую посудину и стаканчик. — Да разве ты не православный христианин, что ли?

— А что такое?

— Да как же? Люди не успели еще из церкви выйти, а ты уже с полштофом сидишь, а время постное и завтра праздник какой, сам знаешь!

— Да ты чего расходился? Ты посмотри прежде: ведь полштоф-то запечатанный стоит, я к нему не прикасался, тебя ждал.

Понимаешь ты, Самсон?

— Ну, это другое дело… А я думал…

— То-то думал, а ты не думай, а рассуждай здраво. По-твоему, я безбожник, что ли?

— Нет, я не говорю.

— Или, может быть, пьяница, а?

— Нет, я не говорю, что ты пьяница. Выпить любишь, это действительно.

— А ты не любишь, а?

— Положим, и я не прочь, ежели во благовремении…

— То-то, во благовремении… Напрасно только нападаешь на человека. Эх, Самсон! Выходит, ты вовсе и не Самсон, а, можно сказать, филистимлянин. Давай-ка пробочник, откроем.

— Открывай, коли хочешь, я пить не стану.

— Как не станешь? По какой такой причине не станешь?

— Не стану. Меня отец Пафнутий позвал к себе кутью есть, должен же я явиться к нему как следует.

— Кто позвал? Отец Пафнутий? И ты пойдешь?

— А как же не пойти? Разве можно не пойти, коли настоятель зовет? И матушка, говорит, просила, как же тут не пойти?

— Так… Значит, ты пойдешь… так… так… Ну и животное же ты, Самсон. Истинно, ты филистимлянин… Как же это ты хочешь в такой, можно сказать, торжественный день оставить друга одиноким? Давай же пробочник, говорю тебе… Ну, не хочешь пить — не надо… А хочешь, я подержу пари, что ты не пойдешь к отцу Пафнутию?

— Э, что там болтать… Как я могу не пойти, ежели я дьячок… А он настоятель.

— И вовсе ты не дьячок, теперь дьячков не полагается, даже такого названия нет, — ты псаломщик.

— Это все единственно; все равно обязан пойти.

— По должности.

— Именно по должности.

— По должности обязан пироги кушать… Так слушай, что я тебе расскажу… Ну, а пока по одной, я думаю, можно выпить.

— Запах будет, неловко.

— Вот пустое… А ты возьми кусочек ладану, да подожги его, да обкурись — и весь запах пройдет, так и будет ладаном пахнуть. Ну-ка, хватим.

— Да оно, пожалуй, по одной что же… давай!

Самсон взял у него стаканчик, опрокинул себе в рот и проглотил содержимое:

— Про какое это ты пари говорил?

— Ага, вспомнил. Да вот ты подержи… Хочешь — на шапку мою меховую?

— Как же я могу на шапку, когда она у меня одна? Что же мне останется?

— Так, может, ты выиграешь?

— Э, да ну, что там, рассказывай там…

— Ага, любопытен! Да тут и рассказывать нечего… Вышел я из церкви и иду себе по ограде. Ан гляжу, навстречу мне дивчина. Присматриваюсь: Гапка Чеботаренкова. Здравствуйте, говорит, пан учитель! Здравствуй, говорю, Гапонька! Вы, говорит, повидаете Самсона Акимыча? А как же, говорю, не повидать? Я его, можно сказать, день и ночь вижу. Так скажите, говорит, им, что батька и матерь и я просим их не позабыть про сегодняшнюю нашу вечерю, да и сами приходите, пан учитель. Что, брат Самсон, в недоумении? А? Выпей-ка еще одну, и недоумение рассеется, как дым либо как воск от лица огня. Ведь ты обещал Гапке?

— Обещал, брат ты мой, обещал! Ну, и голова же у меня — совершенная мельница!

— Гм… Гапкина мельница? Та самая, которую ее батько дает за нею в приданое? Так, что ли?

— Так как же быть? Посоветуй! Не пойти к батюшке нельзя, неловко, матушка обидится. Отец Пафнутий дуться будет… Опять же и к Гапке… Как не пойти к Гапке, когда…

— Когда у нее такие глаза, что от них у тебя душа замирает. Так-то Самсон, плохое твое положение. Сочувствую… А ты вот что. Давай-ка хватим по третьей, и увидишь, как сию же минуту и соображение явится.

Выпили по третьей. Самсон как-то встрепенулся и сам уже налил себе четвертую.

После этого он скоро захмелел и начал наливать себе рюмку за рюмкой; уже даже Отверзаев — и тот останавливал его, но сделать это было очень трудно. Самсон начал вертеть руками перед самым носом своего друга и говорить:

— Нет, ты постой. Почему я должен идти к батюшке? Что он мне, начальство? Ну, так что ж? Что такое начальство? Начальство, конечно, от Бога поставлено; а почему я должен у начальства кутью кушать? А почему узвар и пироги, и прочее? Где это написано? В каком законе? По какому случаю я должен туда идти, ежели мне Гапкин дом больше нравится? Понимаешь ли это, Наум Отверзаев? Понимаешь ли ты, что такое есть Гапка? Ежели я на ней женюсь, так это значит… мельница… того… Понимаешь, мельница Чеботаренка… Понял? Вот то-то и оно…

Больше ничего не сказал дьяк Самсон по этому поводу, да он ничего и не мог сказать, потому что тут произошли такие странные вещи, каких ни он, ни его друг Наум Отверзаев не могли ожидать.

В комнате сделалось жарко, как будто разом натопили все три печки, которые обыкновенно стояли холодными. «И откуда только взялись дрова?» — думал Самсон.

— Ну, ты готов? — спросил Отверзаев.

— А вот погоди, только подпояшусь.

Самсон стоит в овчинном тулупе и подпоясывается красным поясом, тем самым, что был сегодня в церкви на старостином сыне Пахоме, самом красивом парне в деревне, за которым гоняются все девки.

Они загасили свечку и вышли.

— Ты куда? — спрашивает Отверзаев.

— Я к матушке; разве не знаешь? Я на ней женюсь… Завтра наша свадьба.

— Так, так, — говорит Отверзаев, — свадьба так свадьба. А кто же вас венчать будет?

— Как кто? Известно кто — батюшка. Я уж ему говорил, а он сказал: ладно, пять карбованцев, говорил, дашь, да два мешка жита. Что ж, это не дорого…

Месяц светит на небе полный, круглый, как сковорода, на которой пекут блины на Масленице. Звезды горят ярко-преярко, и все как-то странно подмигивают, как будто хотят сказать что-то смешное. Самсон оглянулся. Отверзаева не было с ним, а на его месте стоит Барбос, огромная мохнатая собака, которая сторожит и церковный дом, и ограду и бережет ночью сторожа Василия, когда он спит на паперти.

— Наум, Наум! — кричит дьяк Самсон, и собака бежит за ним и ласкается к нему…

И Самсон очень хорошо видит, что эта собака и есть Наум Отверзаев, и понимает, почему это произошло: это в наказание за то, что учитель, в то время когда народ еще не вышел из церкви, сидел уже в его комнате с полштофом.

— Видишь, Наум, — молвит Самсон, — говорил тебе, говорил!..

— Говорил, говорил! — повторяет вслед за ним Наум и вдруг становится на задние лапы, а передние кладет ему на плечи и своим горячим языком лижет ему лицо.

«То-то, — думает Самсон, — значит, чувствует».

А вот батюшкин двор. Одно только странно, что, несмотря на то, что стоит ночь, круглый месяц роняет свой бледный свет на землю, а звезды мигают по-прежнему, — двор отца Пафнутия ярко освещен, как днем. Посреди двора — длинный стол, на столе множество мисок и тарелок с кутьей, узваром, пирогами, жареной рыбой и множеством других яств, которым Самсон даже названия не знает, а за столом рядышком сидят Чеботаренко, жена его, Гапка и, наконец, на самом краю — батюшка, а рядом с ним мельница… Та самая мельница, которую Чеботаренко дает в приданое за своей дочкой Гапкой.

То есть как это может быть, чтобы рядом с батюшкой сидела мельница? Да уж там может или не может, однако это так, — сидит, ну, вот сидит и крыльями машет. И у этой мельницы есть голова, и это — голова матушки. И щеки у нее толстые, и носик маленький, и на подбородке родимое пятно, из которого растут три длинных волоска, точь-в-точь как у матушки… Фу-ты, пропасть, какие чудеса!

Но ведь мельница принадлежит Чеботаренку, он дает ее в приданое за своей дочкой Гапкой, и почему это на левом крыле мельницы, на самом кончике, сидит перед табуретом Наум Отверзаев, а перед ним стоит полуштоф? Ведь он — учитель, Наум Отверзаев! Почему же он сидит на мельничном крыле, которое все вертится, вертится, вертится…

Ведь их обоих разом выгнали из семинарии за неспособность. Только Отверзаев пошел по учительской части, а он, Самсон, сделался дьячком. А как жарко натоплено во дворе отца Пафнутия, — и это очень странно, ведь на дворе стоит еще зима. Кругом снег, и крыша покрыта снегом, и на крыше гнездо аистов, которые покинули его, когда на зиму перелетели в теплые страны, — всё засыпано снегом… А из гнезда, из-под самого гнезда, вдруг вылезает голова, ну, да, настоящая человеческая голова, и ведь это не кто иной, как отец инспектор, и он сидит в большой семинарской канцелярии и говорит:

— Вот тебе, Самсон Крутенко, свидетельство, и можешь идти с ним на все четыре стороны света! Ты — добрый малый, и в поведении тебе мы поставили пять, а способностей у тебя нет… Ищи себе дьячковского места…

Сказал это отец инспектор, замахал крыльями, защелкал длинным острым клювом и полетел в теплые страны.

— Отец инспектор! Отец инспектор! Постойте одну минутку… — кричит Самсон.

— А, что тебе?

— Позвольте, отец инспектор, в свидетельстве этого не сказано, — можно ли мне жениться?

— А на ком?

— Как на ком? На Гапке. На Гапке Чеботаренковой.

— Как? На Гапке? А не на матушке?

— Нет, что вы, отец инспектор, разве можно на матушке жениться? Нет, я на Гапке, на Гапке, я люблю Гапку. У нее такие славные, такие темные глаза, глубокие, как колодезь, который недавно вырыл в своем вишневом саду ее батько.

— Ну, коли на Гапке, так можно. Эй вы, звонари! Звоните во все колокола! Самсон женится на Гапке! Эй!

И поднялся страшный трезвон. Все колокола всех колоколен губернского города заревели и затрещали на все лады. А дьяк Самсон идет себе важно под ручку с Гапкой, а Гапка в белом кисейном платье с разноцветными лентами в волосах, с дорогими монистами на шее; на улице множество народа, толпа перед ними расступается, а позади идет сам ее батько, Карпо Чеботаренко, под руку с ветряной мельницей, которая чинно кланяется во все стороны: бом, бом, бом…

— Эй ты, филистимлянин! Вставай, к заутрене звонят, батюшка пришел!

И кто-то толкает Самсона в бок. Самсон с большим трудом поднял тяжелую голову и протер глаза. Свечка давно догорела и потухла. Сквозь окна пробивается слабый утренний свет. В комнате холодно. Он в одном кафтанишке, страшно ежится, его бьет лихорадка. В голове непроходимый туман. Перед ним стоит Наум Отверзаев с растрепанной головой, с заспанным лицом, с разбойничьим выражением в глазах…

— Что же это такое значит? — спрашивает Самсон, никак не будучи в востоянии понять, в чем дело.

— А то и значит! — кратко ответствует Наум Отверзаев и больше не дает никаких объяснений.

— Так это, значит, что мы того… заснули? А? — гадает Самсон, у которого в голове начинают появляться слабые проблески воспоминаний.

— Заснули, брат! — басит Отверзаев.

— И у отца Пафнутия на кутье я не был?

— Надо полагать, что не был.

— И у Гапки не был?

— Полагать надо. А впрочем, черт тебя знает, может быть, ты был там и там…

— Как же это случилось? По какой причине?

Наум Отверзаев нагнулся к табурету, взял опустелый штоф и, поднеся его к самым глазам Самсона, промолвил:

— А вот, братец ты мой, где была причина, только ее уж больше тут нет: вчера мы с тобой всю вылакали…

— Брр! — произнес Самсон и, вспомнив теперь совершенно ясно о вчерашнем происшествии, вдруг почувствовал глубокое отвращение к водке.

— Что ж я теперь скажу им? Что я скажу отцу Пафнутию? Что я Гапке скажу?

— Да уж что-нибудь скажешь… А самое лучшее — промолчи…

В это время хромой сторож Василий уже нетерпеливо стучал в окно, а медленный звон колоколов на столбах деревянной колокольни перешел в частый трезвон. Дьяк Самсон встал, встряхнулся, схватил гребенку и постарался кое-как привести в порядок свои сбившиеся в один ком кудри, потом отыскал кружку с водой, плеснул себе холодной влаги на лицо и вытерся полой кафтана.

— Фу ты, Господи! Вот так кутья! — промолвил он, застегивая пуговицу на шее. — Ведь это ты, Наум, виноват. Говорил я тебе — не надо пить, а ты что? Ладаном, говоришь, подкури? Вот тебе и ладан.

Дьяк Самсон мог бы еще многое сказать в укор и поучение своему другу, но надо было идти в церковь. Народ уже собирался, батюшка стоял в алтаре в облачении. Самсон вошел в церковь, перекрестился, потом направился в алтарь и подошел к батюшке.

— Уж простите, ради Бога, отец Пафнутий, — сказал он, — вчерашнего дня со мною такое приключение свершилось, что даже и рассказать нельзя…

Отец Пафнутий пристально посмотрел ему в глаза и только покачал головой. Он совершенно явственно понял, в чем заключалось приключение, совершившееся с дьяком Самсоном.

— И Отверзаев был при этом? — спросил он.

— Был! — робко и покорно ответил Самсон.

— То-то и оно! — укоризненно сказал отец Пафнутий. — А мы тебя ждали. И матушка ждала. А пироги какие вкусные были…

«Эх, — подумал дьяк Самсон, — что пироги? Еще неизвестно, что скажут мне сегодня Гапкины глазки… Это похуже пирогов будет!»

И он пошел на клирос, чтобы занять свое привычное место и начать читать кафизмы. Но он не мог читать внимательно. Гапка стояла впереди, на ней была новая кофта, обшитая золотым позументом. Голова была окутана красным платочком, а глаза были такие хмурые, и она ни разу не взглянула на него. А тут еще, очевидно, ему назло, с правой стороны церкви, где стоят парни, впереди всех нахально красуется старостин сын Пахом в новом кожухе, от которого еще несет новой овчиной, и кожух этот подпоясан тем самым красным поясом, который снился Самсону. А ведь Пахом — его соперник и… Ой-ой-ой!.. Кажется, Гапка на него часто поглядывает? «Сейчас же, как только кончится обедня, побегу к Чеботаренкам и поздравлю их с праздником… Пойду к ним прежде, чем к отцу Пафнутию… А если Отверзаев опять станет мне на дороге, я… я убью его…»

Так решил дьяк Самсон, и с этой минуты его хриплый глосс раздавался в церкви звучнее и торжественнее. А скоро пришел на клирос Наум Отверзаев и стал подпевать ему басом.

Дорогая кутья

Отец Макарий, в клетчатом фланелевом кафтане, без рясы, худощавый и согбенный годами, с лысой головой и бородой белой, как тот снег, что падал сегодня с утра, и засыпал всю землю, и сравнял все канавы и дороги, и одел белым пухом безлистные ветви деревьев, — сидел посередине, а матушка — тихая сморщенная старушка в белом чепце, стародавней пелеринке, какие лет сорок тому назад носили самые скромные девицы, — рядом с ним. Правый край стола занимал учитель Восторгов, в противоположность своей фамилии обладавший грустно-меланхолическим лицом, испещренным весьма заметными следами оспы, почти лишенным растительности, с гордо торчавшим комом волос на голове.

Против батюшки с матушкой сидели две их родственницы, очень похожие одна на другую лицами и одеждой и отличавшиеся между собой тем, что у одной были платком подвязаны зубы. А левый край стола с достоинством занимала высокая грузная фигура дьяка Леонида, с красным, мясистым, лоснящимся лицом, на котором всё было выдающееся, крупное, словно сделанное по особому заказу деревенским плотником Акимом при помощи топора, — и нос, и губы, и брови, и скулы.

Комната в доме отца Макария была ярко освещена горевшими на столе толстыми свечами. А посредине стола стояло круглое блюдо с пшеничной кутьей, искусно украшенное кусочками грецких орехов вперемешку с белым чищеным миндалем. Рядом — миска со взваром из сушеных груш, слив, яблок, изюма и корицы.

Но к этим блюдам пока никто не прикасался. Ели пока кто жареного судака, кто пироги с капустой, у кого к чему был вкус.

Разговор не умолкал, но говорили все больше две родственницы, которым обеим было лет девяносто и у которых поэтому было много воспоминаний. Иногда вмешивалась матушка, но ее нелегко было понять, потому что долгая жизнь оставила ей во рту всего только три зуба. По временам вставлял свое веское, хотя и сказанное тоненьким, дребезжащим голосом, замечание отец Макарий. Учитель усердно копался в куске судака, пристально всматриваясь в самую его глубину, чтобы не проглядеть как-нибудь косточку и не подавиться ею, потому что он находил жизнь сельского учителя прекрасною и дорожил ею.

Время от времени он подымал голову и взглядывал на одну из родственниц, как будто собирался высказать ей неопровержимое возражение, и откашливался в салфетку, которую подносил ко рту. Но потом как бы раздумывал и опять погружался в кусок жареного судака.

Что касается дьяка Леонида, то он даже не делал попыток, а просто ел; ел так добросовестно, как может делать это человек, с утра вместе с отцом Макарием переходивший от хаты к хате «с молитвой», причем позади их церковный сторож ехал на телеге и подбирал в нее все, что давали прихожане: и колбасу, и сало, и хлеб и даже, если бы то случилось, целого поросенка; потом отпел вечерню и затем еще готовился завтра отпеть утреню с обедней, поехать на хутора и там опять с батюшкой же путешествовать по хатам, славя Бога и собирая законную дань.

Человек он был вдовый, детей у него не было. Отец Макарий позвал его к себе на кутью. Он пришел и ел; то есть делал то, зачем его позвали и зачем он пришел. Не следует, однако, думать, что дьяк Леонид был от природы молчалив или у него не было голоса. При случае он даже любил поговорить, но только при случае, а так, зря тратить слова, чтобы только проходило время, он не любил. Притом же и на еду он смотрел, как на серьезное занятие, и терпеть не мог, если в это время к нему приставали с каким-нибудь вопросом; тогда он мотал головой и встряхивал своей золотистой гривой, а в оправдание свое говорил: «Ежели ты хорошей собаке бросил кость и она грызет ее, то уж ты ее не тронь, тогда — укусит».

Но, насытившись жареным судаком и пирогами, — он исправно ел и то, и другое, — дьяк Леонид сложил оружие — нож и вилку, отодвинул от себя тарелку, поднял голову и стал слушать, о чем говорят. Теперь уже и он был готов вступить в разговор, если бы к тому представился случай.

А разговор шел ни о чем другом, как о кутье, и не о той кутье, которая стояла на блюде посредине стола, а вообще о кутье. Родственницы наперерыв одна перед другой несли околесину. Одна говорила, что будто бы еще Адам с Евой в раю первые начали есть кутью. Другая утверждала, что кутья была послана евреям в пустыне, на что отец Макарий резонно заметил, что то была манна, а отнюдь не кутья.

Со своей стороны учитель, с весьма ученым видом (каковой он считал для себя обязательным по должности), откашлявшись в салфетку, начал давать какое-то длинное и запутанное объяснение, причем для большей убедительности сослался на какого-то древнего мудреца.

Вот тут-то дьяк Леонид и увидел для себя случай вступить в разговор; он тоже откашлялся, но так, что пламя восковых свечей, гревших на столе, вдруг вытянулось своими языками к тому краю стола, где сидел учитель.

Леонид имел могучий, сочный, грозный бас, и надо было только удивляться, почему он до сих пор не был призван на должность протодьякона. Очевидно, происходило это оттого, что село Слепцы, в котором он около тридцати лет состоял на приходе, стояло в стороне от всего света, и никакое духовное начальство никогда сюда не заглядывало, а значит, и не слышало голоса дьяка Леонида.

— И что вы там рассказываете про какого-то древнего мудреца? — звучно отчеканивая каждую букву, сказал Леонид. — И стал бы мудрец (если только он настоящий мудрец) заниматься такой простой вещью, как пшеничная кутья. Я вам скажу, откуда она произошла, эта кутья, — она произошла от кухарки Маланьи, которая ее сварила.

Из этого можно заключить, что дьяку Леониду была не чужда шутливость, и он действительно умел иногда рассмешить людей; и теперь все засмеялись, а учителю сделалось неловко.

— Вы говорите так оттого, Леонид Самсоныч, что не понимаете дела! — заметил учитель и хотел продолжать дальше, чтобы выяснить, чего именно не понимает дьяк Леонид, но этот перебил его своим властным басом и совершенно отстранил его с дороги:

— Ну, вот, не понимаю! Отчего же это я не понимаю? Вы думаете, что только вы читаете каких-то там древних мудрецов, а меня, вы полагаете, за них не секли, когда я был в семинарии? Ого, еще как! Я, может, на самом что ни на есть латинском языке даже сочинения Александра Македонского читал…

Учитель даже затряс головой от удовольствия, что может обличить Леонида в невежестве.

— Во-первых, — сказал он, — Александр Македонский никаких сочинений не писал, а во-вторых, он по-латыни даже не умел…

— А почем же вы знаете, что он не умел по-латыни?

— А потому знаю, что он был грек.

— А, ну… грек так грек… Мне всё одно! — вполне добродушно молвил дьяк Леонид. — А я вам что скажу, вот вы говорите: откуда кутья произошла? А Бог ее знает, откуда, да и не всё ли равно, откуда она произошла? Откуда бы ни было, а мы ее кушать будем и нынче, и в будущем году, и всякий год, доколе Бог нашим грехам претерпит. А вы, может быть, хотите знать, во что она иному человеку обходится, эта самая кутья, так на этот счет я вам расскажу историю.

— Любопытно будет послушать! — сказал отец Макарий и повернул в сторону Леонида левое ухо, потому что был от старости уже глуховат.

Обратили к дьяку свои лица и матушка, и обе родственницы, потому что знали, что уж если Леонид что-нибудь рассказывает, так уж непременно хорошо. Только учитель посмотрел на него с грустью, как бы скорбя о том, что расскажет что-нибудь занимательное не он, учитель Восторгов, а дьяк Леонид.

Вторично откашлялся Леонид, и вновь пламя свечей ринулось своими языками в сторону учителя, откашлялся и начал:

— Было это лет тому назад десятка три.

Позвольте… чтоб не соврать, а то, ежели соврешь с самого начала, так уж и в прочем никто тебе не поверит… Мне теперь сорок семь, а тогда было семнадцать… Ну, так и выходит, что было это лет назад три десятка. Учился я тогда в семинарии, и учился, скажу не хвастаясь, прескверно, так скверно, что хуже не бывает. Должно быть, от этого самого, что я не читал писаний того древнего мудреца, которого Восторгов вспомнил…

Да, учился-то я скверно, но был у меня в горле клад — голос, такой голос, что я, будучи хористом архиерейского хора, пел еще альтом, так весь губернский город сходился в соборную церковь — единственно мое сладкогласное пение слушать.

За то самое меня не только в семинарии держали, а даже, как говорится, за уши из класса в класс переводили. Но случилось такое обстоятельство, что однажды пропел я это всенощную альтом, а на другой день проснулся и ощутил себя басом. С голосами, я вам скажу, это бывает. Проснулся я, кашлянул и сам испугался, и других певчих мальчишек, которые спали со мной в одной комнате, перепугал; так все и повскакали с постели.

Бас, да и только. Конечно, бас еще был не твердый, но, однако, он с течением времени отвердел, да вот и поныне я им пою хвалу Господу Богу!

О таком изумительном событии донесли преосвященному владыке, и преосвященный владыка к себе меня позвал и повелел мне спеть перед собою «Волною морскою…»[1]. Спел я. «Действительно, — сказал владыка, — бас! Ну, отныне и пой басом». И стал я петь басом.

А жил я, надо вам знать, в архиерейском доме, на полном его преосвященства иждивении, потому родитель мой, Царство ему Небесное, был смиреннейший пономарь на скудном приходе, если знаете, в селе Гарбузы, которое и поныне находится верстах в сорока от губернского города.

Ну, вот так, следственно, стал я петь басом, однако ж, оттого умнее не сделался и в науках понимания не обнаружил. Ну, да это так, между прочим. Жили мы в архиерейском доме недурно. Одно только плохо: на праздники нас, а меня особенно, никогда домой не отпускали. Где же тут? Самое певучее время; а без меня хор — все равно что день без солнца.

И бывало, всякий раз, как начнут подступать праздники, Пасхи ли, Рождества ли, тоска начинает меня сосать, и так вот, кажется, бегом пустился бы в родные мне Гарбузы и все сорок верст пробежал бы без отдыха.

И что там было, в Гарбузах? Бедный пономарь, семья большая, доходы плохие, еда скудная, — подумаешь, какая сладость… А в городе на праздниках хор с поздравлением по купцам да по чиновникам ходит, всюду угощенье, яств и питий сколько хочешь.

А вот подите же, тянуло! Как вспомнишь тихий деревенский вечер… Кругом всё белым снежком посыпано, собаки мирно лают в селе… В хатах огоньки… С того края села доносится пение — то парни под окнами «коляду» поют… А в родной хате, в родной семье все вокруг одного стола, вот как мы с вами. Оно хоть скудное, да свое, родное. Эх, да что говорить! Одно слово — сердце! Вот оно-то тосковало и тянуло меня туда… Ну, и затянуло. Вот тут-то и начинается самая история!

Дьяк Леонид, как испытанный рассказчик, в эту самую минуту остановился, осмотрел своих слушателей и убедился в своей полной власти над ними. Родственницы совсем замерли от любопытства. Отец Макарий не только повернул к нему свое левое ухо, но всем корпусом наклонился влево. Сморщенное лицо матушки как-то все сосредоточилось в губах, слегка вытянувшись в сторону Леонида, и даже учитель Восторгов, забыв свою сатанинскую гордость и подперев подбородок обеими руками, весь ушел в рассказ Леонида.

Насладившись своим могуществом, Леонид опять заговорил.

— Оттого ли, что я вышел из мальчиков и вместе с басом получил зрелый возраст, от какой ли другой причины, а только никогда еще меня не тянуло так в Гарбузы, как в канун Рождества того года, как у меня объявился бас.

Хожу целый день и тоскую и об одном только мыслю: вон там, в Гарбузах, в старом церковном доме, собралась семья… И тогда все встало передо мною, как живое: и деревня, и над нею темное небо, усеянное звездами, и снежные поля кругом, и пение парней, и лай собак, и частые огоньки в окнах мужицких хат, ну, словом, то, что зовут у нас «Святой вечер»…

А день идет к концу. Отпели вечерню; солнце стало заходить; а у меня одна дума, сумасшедшая дума. Как бы улизнуть и пробраться в Гарбузы? Хе! Пробраться в Гарбузы?! Сорок-то верст! А на дворе мороз стоит, и ночь уже надвигается. А в коридоре на вешалке висят уже парадные кафтаны, — это чтобы завтра спозаранку надеть, стоять в них обедню. А потом в них же ходить по купцам и по чиновникам и поздравлять…

И поистине помрачение на мой ум нашло! Сидим это мы в комнате, все певчие мальчики (я хотя пел басом, а все в мальчишках числился) и ждем, что вот к казенной кутье позвонит колокольчик; а казенная кутья жидкая да холодная, а пирогов к ней так даже и вовсе нет… И душно мне было сидеть в комнате, и вышел я во двор, а там ночь, да морозная ночь… На небе звезды, а манят они меня неведомо куда! И тут, я вам скажу, до того возжелал я перенестись в Гарбузы, что даже окончательно рассудок потерял. Вот вы сейчас это увидите!

Почувствовал я у себя внутри, что обязан быть в Гарбузах, ну, обязан, да и только! Просто — быть там, пройтись по деревне, подышать родным воздухом, войти в родную хату и сказать: «Со Святым вечером вас» — и больше ничего, — и обратно.

Да где ж тут думать об этом, когда до Гарбузов целых сорок верст? Извозчика, что ли, взять? Так, первое — будет он везти тебя до скончания века, а второе — никаких денег нет, чтоб ему заплатить. И осенила меня тогда сумасшедшая мысль, ну, просто сумасшедшая.

Спустился я по ступенькам лестницы во двор, — ни души. Сторож еще не выходил. Налево стоял сарай, а в том сарае была архиерейская конюшня. Ход-то я знал отлично, и все в архиерейском доме было мне доподлинно известно; а в конюшне стояла пара великолепных архиерейских лошадей. Заглянул я туда — кучера Вавилы нет. Эге, думаю, в кухне засел! Кутьи ждет! Тут уж я окончательно лишился рассудка. Нащупал я уздечку, надел на коня и взнуздал его.

А мороз так и вонзает в меня свои иглы. Нет, думаю, этак-то в казенном сюртучишке, пожалуй, того — окоченеешь… Иду обратно, — говорю вам: был окончательно разума лишен… Иду и думаю: пойти в комнату, взять пальто. Сейчас спрашивать станут: куда, зачем? Выйдут во двор, увидят. Нет, не идет.

А в коридоре на колышках парады висят. Не долго думая, схватил я первый попавшийся парад и обратно!

А вы знаете, что такое парад? Это длинный синий кафтан, от шеи до самого низу — на крючках, а на груди шнуры висят, как у жандармов. Опять в конюшню; взял я вороного архиерейского коня за узду и вывел. Сердце у меня так колотилось, что даже удивительно, как эконом не слышал его стука. Веду через двор. Вот церковь архиерейская, колокольня высится надо мною; и я думаю себе: «А что, как вдруг колокола возьмут да и начнут сами собой?» Вот и калитка, отворил я ее, вывел коня — и легче стало.

Оглянулся — во дворе тихо. Эх, думаю, сорок верст — много ли? Архиерейские кони шустрые, к утру вернусь… А что будет потом, об этом даже и мысли не приходило.

Вскочил я на коня, накинул на плечи парадный кафтан и марш… Городом еду тихо, конь не слушается, фыркает, выбираю глухие закоулки. А как выехал в поле, как хватил его в бока сапогами, как гаркнул своим молодым громовым басом, — конь испугался, да вскачь и несет, несет меня… А полы парадного кафтана вздуваются, как крылья огромной птицы, шапка слетела с головы, космы мои развеваются по ветру… Хорош, должно быть, был я в то время. Настоящий, прости меня Господи, ночной бес!

А надо мной небо звездное, подо мной и кругом меня ровное снежное поле… Почуяв волю, обезумели мы оба — и я, и конь; весело нам было обоим, и такое счастье переживали мы оба, какого в другой раз не случалось мне пережить, да, должно быть, и ему.

И забыл я в то время и о семинарии, и о хоре, и даже о самом преосвященнейшем владыке. Мчусь, мчусь, все равно как в сказке Иванушка на Коньке-Горбунке. Мчусь и времени не знаю. Который час? А что мне до этого? Дивная ночь надо мною, и Гарбузы всё ближе… ну, вот и село мое родное.

Только не видать в хатах огоньков, не слышно «коляды», и в доме церковном, где живут мои родные, темно. Деревенские собаки, действительно, набросились на меня с бешеным лаем, да только это не тот лай, о котором я мечтал.

Оно и понятно, — ведь ехал я часа, может, три. Ну, все кончилось: и кутью отъели, и «коляду» отпели, и вся деревня спать полегла.

Подъехал я к родному дому и вижу: весь дом спит. Что ж, думаю, разбудить? С наступающим праздником поздравить? Так ведь увидят меня, безумца, в парадном кафтане, без шапки, на архиерейском коне, который весь в поту и пеной покрыт, и в ту же минуту все помрут со страху.

И тут я понял всю свою глупость. Объехал я раза два вокруг своего родного дома, а там махнул рукой и повернул обратно. Едучи назад, я уже не гнал коня. Куда спешить? Все одно к утру буду в городе. Да и конь мой утомился и еле передвигал ноги. Ехали тихо, не спеша, опустив голову, — и я, и он.

Может, вы хотите знать, что из этого вышло? Кучер съел кутью и в конюшню пришел. Видит — коня нет. В полицию послали, толпа собралась в архиерейском дворе; рыскали по городу, чуть ни весь город узнал, — только архиерею, разумеется, не докладывали.

И когда я подъехал к воротам архиерейского дома, уже светало. Десятка два всякого народа набилось во дворе. Тут и певчие были, и отец эконом был, и даже полиция присутствовала…

Сняли меня, раба Божьего, с лошади, да так, как был я, без шапки и в параде, потащили меня. Уж даже и не помню, куда. Знаю только, что расспрашивали меня всячески. Да что я мог им объяснить? Что мне в родительском доме кутьи поесть захотелось? Да кто ж этому поверит? Ну, я и молчал, как будто онемел на то время. Повозились со мной, повозились, да и бросили, а потом велели пожитки свои собрать, и вон меня из архиерейского дома и из семинарии.

Таким манером я и курс свой кончил и вот уже ныне тридцатый год в должности дьячка состою. Оно, конечно, по учению моему, меня и так давно следовало прогнать.

Вот как дорого иному человеку обходится кутья! И теперь, глядючи назад, на то время, когда это случилось, могу только одно сказать: и дурак же я был в те времена, хотя и пел уже басом.

Так закончил Леонид свой рассказ и протянул руку с ложкой, чтобы захватить кутьи из блюда, стоящего посредине стола.

Святая ночь

Тихий вечер. Недавно только в церкви кончилась поздняя служба. Древняя старуха Анисья, согнувшись в дугу и опираясь на палку, еще бредет от вечерни домой, и долго она будет брести, останавливаясь после каждого шага, чтобы отдохнуть.

Всё кругом покрыто белым снегом: и крыши хат, и дорога, и поля, и ледяная поверхность речки, и от всего веет какой-то неземной чистотой.

А небо, темно-синее, глубокое, тысячами ярких глаз радостно глядит на землю и словно любуется ее новой, светлой, только что упавшей с неба одеждой. И если кто в эту ночь задумается, глядя в вышину, то среди глубокой тишины ему почудится, как будто он слышит тихое, сладостное пение Ангелов на небе.

А одна звезда горит ярче всех, и ее золотые лучи дрожат. Не та ли это самая звезда, что показывала в эту ночь путь волхвам, пришедшим с Востока?

На деревне всё затихло. Никто чужой не забредет в нее в этот вечер, оттого и собаки лениво разлеглись на снегу и молчат. Во всех хатах сквозь маленькие оконца виден свет, а за столами в каждой хате собралась семья и происходит трапеза — чинная, стройная, величественная.

Хата Михайлы Гамалея стоит в дальнем конце села, неподалеку от того места, где глубокий овраг отделяет село от поля, а за оврагом, на невысоком холме, стоит ветряная мельница, принадлежащая Гамалею. Мельница теперь безмолвствует. И не оттого только, что ни с одной стороны не дует ветер. Будь самый благоприятный ветер, она все же стояла бы без движения, и крылья ее, длинные, лопастные, каких нет ни у одной птицы, безмолвно и задумчиво глядели бы, как глядят теперь, в разные стороны, кому как досталось от судьбы, — одно на небо, другое на землю, одно на восток, другое на запад.

В хате Гамалея, за длинным столом, уставленным яствами, собралась вся семья: сам Гамалей, мужик еще здоровый и цветущий, с лицом, полным жизненных сил, отличный хозяин, известный всему селу; его баба, Явдоха, живая, быстроглазая и под частыми морщинами лица сохранившая еще заметные остатки былой красоты; сын Дмитро, которому суждено унаследовать батьковское хозяйство и самую мельницу, стоявшую на холме; дед Ефрем, сползший для этого важного дня с печки, где он беззаботно доживал свой век, и дочка Марьяна.

Все сидели тихо, с каким-то сосредоточенным чувством, неторопливо черпая деревянными ложками из большой миски грушевый взвар. Дед по временам вздыхал, должно быть, вспоминая годы, когда он тоже был молод. Михайло изредка заговаривал о том, что хорошо теперь, под таким глубоким снегом, лежать озимой пшенице, и если Бог не рассердится на людей и не уберет снега, то будет такой урожай, какого давно не бывало.

А остальные молчали. Дмитро ел торопливо. Он куда-то спешил.

— Куда это? — спросил его Михайло, когда он, положив ложку, встал, перекрестился на образа и взял шапку.

— Пойду на село, — ответил Дмитро, — там наши колядуют.

— Уже?

— Должно быть, уже.

— Ну, ступай с Богом.

И, когда Дмитро ушел, водворилось молчание. Дед Ефрем вздыхал и кряхтел, точно внутри у него сидела какая-то беспокойная мысль, которую он никак не мог высказать. А Марьяна давно уже кончила вечерю. Ложка лежала около нее на столе, а она сидела молча, положив руки на колени; ее красивое смуглое лицо было всё подернуто грустью, а темные глаза из-под нахмуренных густых бровей, ровных, как шнурок, смотрели как-то поверх всего, и, казалось, душа ее была в это время где-то далеко-далеко, в другой стране, с другими людьми.

— А ты что же, Марьяна, не идешь на село? — спросил Михайло. — Или нынче девки уже не колядуют? Я не знаю нынешних ваших порядков. Вижу только, что у вас всё не так, как было у нас…

— Я не пойду, тату… не пойду я… — ответила Марьяна, и взгляд ее на мгновение скользнул по лицу Михайлы, а потом опять умчался в далекие страны.

— Не пойдешь? Гм! Вот как!.. Ну, не ходи!.. Эх, какие вы нынче строгие стали, просто беда! И не заговори с вами…

Марьяна на это ничего не сказала, а дед вздохнул как-то особенно глубоко и выразительно, точно разом вспомнил всю свою многотрудную жизнь; и опять водворилось молчание.

И среди этого молчания стало слышно, как вдали раздавалось стройное пение. Десятки здоровых мужских голосов, молодых и звонких, всё яснее и яснее выводили песню, всё ближе и ближе слышалась она, и вот уже кажется, будто она раздается неподалеку от хаты Михайлы Гамалея.

Марьяна вся насторожилась и прислушалась с таким видом, как будто не самая песня ее занимала, а что-то другое, слышное ей одной. Потом она тихо поднялась, вышла из-за стола и подошла к оконцу, прислонилась к стене и слушала, не спуская глаз с окна.

А там во дворе, под самым окном, парни в сивых шапках, в овчинных тулупах, пели тягучую песню про Христа Младенца, про ясли, в которых Он в эту ночь родился, и про волхвов, и про пастухов, и про свирепого Ирода, который искал души Младенца.

И звучнее всех раздавался один голос, чистый, как дождевая капля, ясный, как луч той звезды, что ярче всех горела на небе и что, может быть, и волхвам указала путь к яслям, и в то же время печальный, как душа самой Марьяны в этот час.

— Чей же это голос так звенит над всеми голосами? — спросил Михайло, ни к кому не обращаясь. — Славный голос! Ему бы в церкви петь вместо нашего старого дьячка, у которого одна сипота осталась.

— Это голос Терентия Лободы, — сказала Явдоха, — разве не знаешь?

Дед опять вздохнул и задвигался на месте.

— А, Терешки Лободы?.. — воскликнул Михайло. — Вот чей это голос!.. То-то наша Марьяна так прислушивается. Недаром, видно…

Марьяна повернулась в его сторону, и ее взгляд на минуту неподвижно уставился на него.

— Нечего так глядеть на батько! — сказал Михайло. — Батька знает, что делает…

— Я ничего не прошу у вас, тату… Я молчу! — дрожащим голосом сказала Марьяна. — Так и вы меня не трогайте…

— Вишь, какие недотроги стали! Батьку и слова сказать нельзя… — вдруг рассердившись, сказал Михайло. — Ну, так я же говорю тебе: не бывать тебе за Терешкой, не отдам и не отдам!.. Я всю жизнь работал и добывал добро; так чтобы оно какому-то голодранцу досталось? Не отдам…

И он при этих словах стукнул кулаком по столу.

— Я и не прошу… Я не прошу!.. — прошептала Марьяна и, опустившись на лавку, поникла головой.

Дед порывисто встал и ринулся к печке, как бы желая поскорее переселиться в свой стариковский мир, где уже заранее у него нет ни печали, ни воздыхания, — чтоб не присутствовать при том, что делается на этом свете. Но потом вдруг раздумал, вернулся к своему месту и опять сел.

А голоса за окном стали затихать и совсем замолкли. Явдоха собрала со стола две паляницы[2], несколько пирогов и завернула всё это в платок.

— Вынеси им, Марьяна, вынеси и скажи, что благодарны.

Марьяна поднялась и взяла сверток. Потом она медленно поднялась и вышла из хаты. Дверь за нею затворилась; со двора слышался говор, но потом всё замолкло. Должно быть, парни, получив добычу, вышли со двора и пошли к соседям. Так обойдут они всю деревню.

Глубокое молчание было в хате, и от этого молчания всем стало как-то тяжело; а тяжелее всех, может быть, было самому Михайлу, но он никому не сказал этого. Много было в нем гордости и упорства. Считал он себя выше всех, и может быть, по праву, потому что всё добро, какое было у него, — и коровы, и птицы, и лошади, и мельница, и то, что в виду двух огромных скирд возвышалось на току, и то, что лежало в засеке, — все то он приобрел своим умом и своим личным старанием.

Оттого он считал себя выше других, а свою волю законом, и не с кем ему было посоветоваться, потому что ни в чей совет он не верил, а верил только себе.

В хате было сильно натоплено и душно. Михайло встал и надел овчинный тулуп.

— Пойти посидеть на присьбе![3] — сказал он. И, прихватив шапку, вышел из хаты и сел под окнами на глиняной завалинке. Издалека слышалось пение парней. Перед ним широкой деревенской улицей блестела белая извилистая лента реки. Темные камыши неподвижно стояли по обе ее стороны, точно стражники, охранявшие ее чистоту.

На деревне уже почти всюду погасли огни и замолк говор. Сидит Михайло и задумчиво смотрит на звездное небо и на мириады блестящих искр, — их отражение в снежных кристаллах. Сидит и думает и не может сам уловить своих мыслей; думает, сам не знает о чем. В душе его разливается довольство самим собой, своею жизнью, своим положением в селе. И приятно ему чувствовать себя так в эту ночь, которая как бы для него рассыпала столько прекрасных даров. Сидит он и как бы отдыхает от забот целой жизни.

Послышались медленные, неровные шаги. Из ворот вышел дед, тихо подошел к завалинке и сел поодаль от Михайлы. И сидят они оба молча, как будто чужие друг другу, случайно севшие рядом для отдыха.

Может быть, и хочет дед что-нибудь сказать сыну, да сына он боится, потому что чувствует его преимущество над собой. Ничего он ему не дал, потому что ничего не нажил за свою терпеливую жизнь, а сын всё сам приобрел и приютил его, старика, дал ему покой и свободу умереть на теплой печке, в довольстве, в своем гнезде.

А Михайло тоже, может быть, хотел бы что-нибудь сказать своему батьку, да что говорить, когда тот давно уже отошел от жизни и там, на печке, должно быть, забыл, как по-настоящему и живут нынешние люди.

Ему, старому, всё еще мерещатся сказки про старое житье. А те сказки для нынешней жизни не годятся. Другие времена настали, и жизнь пошла по-иному. И сидят они молча, как чужие.

И среди глубокой тишины ночи слышат они, будто где-то недалеко, может быть, вон там, около камышового забора, раздается тихое воркование двух голосов.

— Нет, Терентий, нет, милый, сердешный мой, оставь… Не думай и не помышляй об этом. Батько не хочет. Батько сказал: «Не отдам», так уж не отдаст. Его слово крепко…

А уж супротив батька я не пойду, — этого и Бог не велит, и люди не поважают…

«Добрая дочка моя Марьяна, — думает Михайло. — Хорошо говорит, как доброе дитя. И не надо, не надо тебе, моя дочка, идти за голодранца, не стоит он того…»

— Марьяна, голубка моя! Значит, ты хочешь, чтоб я иссох, сгинул? Мне без тебя не жить… И жить без тебя я не стану…

— Найди себе другую, Терентий… А я… Я ни за кого уже не пойду… Разве силой отдадут… а так, по сердцу, ни за кого…

«Глупости говорит девка, — думает Михайло, — еще как пойдет! Э, эта дурь скоро у нее выветрится из головы…»

А дед между тем тихо придвинулся к Михайле, и губы его задвигались, и заговорил он неторопливым шепотом:

— Эх, Михайло, Миайло, любимый мой сыну! Хозяин ты хороший, умный ты человек, а сердце у тебя, видно, окаменело и память у тебя ослабела… Потерял ты память о своей собственной жизни…

— А, ну, батько!.. Оставьте ваши сказки про прежнюю жизнь. Доживайте уж свой век.

— Я свой век доживу, Михайло, а ты вспомни, вспомни… И ты был таким вот парнем, как этот Терентий, и тебе готовилась такая судьба, как ему. Помнишь, как полюбил ты Явдоху, — не такую, как теперь она, высохшая и сморщенная, а молодую, красавицу… Помнишь, Михайло? Мы тогда крепостные люди были, и помещица наша, Царство ей Небесное, как узнала про твою любовь, так и поклялась, что не видать тебе Явдохи, как своих умерших прадедов, — разве что на том свете!.. Помнишь, Михайло? И как ты закручинился и пришел ко мне: «Батько, уже, должно быть, смерть моя пришла… Чувствую я, что без Явдохи мне не жить…» И как старый батько — тогда еще не такой старый, как теперь, и ты слушался его тогда, потому что не был горд, а был добрый сын, — как старый батько утешал тебя и говорил: «Будь мужчиной, Михайло, а не бабой, и уповай на Бога.

Бог — Он милостив к нам, своим малым детям, Он о нас печется…» И что ж? Бог смиловался. Уже Явдоху хотели отдать в чужое село, чужому мужику, который был ей противен. Как вдруг точно Ангелы с неба сошли и принесли волю… И вся земля возрадовалась и возблагодарила своего Господа… И ты возрадовался, Михайло, и — вольный человек — взял себе в жены Явдоху, которую любил. И прожил ты с ней жизнь тихую, счастливую, христианскую… И были вы бедны оба, и ты, и Явдоха, а ради вашей любви взаимной Бог дал вам всякого добра многое множество…

— Ах, батько, батько… — тихо, чуть слышно промолвил Михайло и опустил голову.

— А подумай, Михайло, — продолжал дед, — так ли было бы, если бы не пришла тогда золотая воля и Явдоху отдали бы другому, а тебя насильно женили бы на нелюбимой?.. Так ли было бы? Нет, не так… Стал бы ты с горя пьянствовать и загубил бы свою душу, и погибший был бы ты человек, и не был бы ты теперь первым хозяином на селе. Что с того, Михайло, что он голодранец? Он парень хороший, добрый, почтительный, и работник, и сердце у него щирое[4]… Где любовь, там и благодать, там и Божеское благословение, там и добро, там и счастье… Так-то, Михайло! Так-то, мой возлюбленный сын…

Замолк седой дед. Молчал и Михайло. Но уже не так гордо смотрели его глаза, голова его поникла, и ее наполняли думы о прошлом, о давно-давно минувшем. И что-то теплое проникло в его грудь и размягчило его сердце.

Да, вспомнил он былое. И страшно было ему при мысли, что не пришла бы тогда воля и разлучили бы его с Явдохой. И представилась ему Явдоха — стройная, молодая, красивая, и ее пламенные очи, в которые он так любил глядеть тогда по целым часам…

И вдруг он поднялся.

— Эй, Терешко! Эй, ты, Лобода! Пойди-ка сюда, Терешко! — громко произнес он. — Что стоишь там, у забора, точно ночной вор? Пойди сюда, говорю!

Терешко несмело приблизился и снял шапку, а Марьяна осталась у забора и с замирающим сердцем смотрела на всё, что должно было произойти.

— Доброго здоровья, дядя Михайло! С Христовым праздником вас! — сказал Терешко.

— Ну, спасибо… И тебя с тем же, Терешко! Так присылай уже сватов, что ли… Я раздумал…

Терешко стоял перед ним, смотрел на него и не верил сам себе:

— Да неужто правда, дядя Михайло?

— Да уж коли я говорю: присылай — так присылай!.. Отдам дочку, отдам…

Терешко бормотал какие-то невнятные благодарности и стоял растерянный, словно не знал, что ему делать и куда деваться.

А Михайло уже не обращал на него внимания. Он подошел к завалинке, нагнулся, взял деда под руки и бережно поднял его.

— Пойдемте уж, батько, в хату; вам пора и на печку, на отдых пора…

И он осторожно, как бы боясь, чтобы не уронить старого батька, повел его в дом.

А дед радостными очами глядел в вышину на тихо горевшие звезды и губы его шептали: «Слава в вышних Богу… И на земли мир, и в человецех благоволение».

Иван Сергеевич Шмелев