Заносила его в дом на этот раз уже Матвеевна, а он всё утверждал, еле владея непослушным языком:
– Только знай: не застрелюся!
Передумал я вчера…
Через пару дней бдительная Матвеевна, которую за глаза Петька звал Сорокоушей, сходила скрытно куда надо. Пришёл участковый и от греха подальше забрал ружьё, висевшее за дверью в прихожке. Забрал на вполне законном основании: билет охотничий был просрочен давным-давно, ещё до войны. Членские взносы, понятно, не уплачены.
Захарьев равнодушно отнёсся к действиям милиционера. Будто это его и не касалось. Молчал больше. Сидел в своей комнате как чужой.
Когда же участковый ушёл, пропел отстранённо, но внятно:
– Ах, Люся, Люся!
Я с судьбою разберуся:
Придёт время, прокачуся
Я с крутого бережка…
И добавил, набычившись и никого, кажется, не видя:
– Вот такой новый вариант моей песенки…
– Петруха, ну будет тебе. Погомонил и хватит! – уговаривала его стоявшая у порога Матвеевна. – Совсем уж забутыльничал.
– Вот именно, – скривив вялую улыбку, зло согласился Захарьев, – погомонил и хватит!
И тут же, будто его током стукнуло, выкрикнул:
– Окончен городской романс!..
Ни Матвеевна, ни остальные обитатели двора не уловили прямого смысла «второго варианта» его песенки. Не насторожились…
Лишь Мура, сидя напротив него, смотрела в упор на Петьку, округлив глаза, и жалобно мяукала… Чего-то боялась… Может, предчувствовала неладное…
– Вот пара подобралась… – Дуэтом тоску нагоняют… Ни к чему это, – продолжала по-своему переживать Матвеевна.
– Хочешь, я поеду в Муранку и набью морду этому её… – Стелькин выложил на столик свои внушительные кулаки, оттеснив в сторонку со стоптанными каблуками чёрные женские туфли. Одна из них упала на пол, он не стал её поднимать. Продолжал:
– Это я могу. В разведроте служил.
Он замолчал. И, дёрнувшись, выдал:
– Послушай, я ж не одного языка взял, нескольких! Давай я его за жабры и… сюда! В будку тебе доставлю! Как языка! Пусть доложит, как и что у них там!
– Захар, ты чумовой!
– Я знаю, ну и что?
– Люся у сестры живёт.
– А этот! Кто он?
– Бывший жених её. Я Люсю в день свадьбы у него увёл…
Физиономия у Стелькина приняла крепко деформированный вид. Правой рукой он не сразу нашарил на полу упавшую обувку. Нашёл и, приблизив к самому лицу, долго рассматривал каблук. Пристроив осторожненько её на краю столика, сказал с расстановкой:
– Ну, Петруха, ты даёшь!.. Тебя бы в нашу роту…
– Раньше давал, – глухо отозвался Захарьев, – теперь только получаю, по полной…
– А он… женился потом? – спросил Стелькин.
– Нет, не женился.
– А почему не на фронте? – допытывался Захар.
– Он мастер-кожевенник. Для фронта овчины, всякое другое выделывает в промкомбинате. Где-то то ли в Утёвке, то ли в Покровке. В Муранку редко приезжает… Неплохой парень. Теперь понимаю: виноват я перед ним. Перед обоими.
– Такой, значица, маркизет, – подытожил Стелькин, дёрнув треугольничек потника из-под туфли на столе. Обувка полетела на пол.
Лицо Захарьева посерело, голос осип. Попросил, казалось, не к месту:
– Захар, возьми меня со своим брательником на моторке по Волге прокатиться. Стосковался я по волжскому ветру. Как раньше, а?.. Заклёкну я так… Хотя бы до Серёдыша и обратно. Напоследок…
Стелькин не торопился с ответом.
В затянувшейся тишине видно было, как в сознании Петра вершится одному ему ведомая и неведомая работа. Потускневшее было лицо его осветилось отблеском этой происходящей в нём то ли борьбы, то ли работы.
Посмотрев вначале на Захара, потом на Муру, необычно для него мягким и как бы отстранённым, издалека взглядом, произнёс:
– Перед всеми готов покаяться, кому сделал плохо… И кому не успел сделать доброе… Не хочу, чтобы меня злым запомнили…
Мура слушала, сидя рядом. Она не знала, что такое плохо и что хорошо. Она жила такой, какая есть.
– Кому ты с добротой своей нужен? – хохотнул Стелькин. – Каждый сам по себе, какой родился! Не обращай, Мура, на него внимания. А то пропадёшь с таким…
И взглянув в очередной раз мутными глазами сверху вниз из будки на Захарьева, спросил:
– А зачем ты в колонну на демонстрации полез?
– Ну как? Праздник! – едко усмехнулся Пётр.
– И что?
– Хотел со своими деповскими вместе быть… Вообще… со всеми!..
– Вот они тебя и вышвырнули, свои-то! Не смотришься ты с твоей тележкой на празднике…
– Да не свои, другие… Начальство…
– Какая разница?
– Тебя бы тоже так, как меня, выперли. Нет, что ли?
– А вот и нет. Во-первых, я не полезу в праздничную колонну. А во-вторых, если стали бы хватать, уложил бы парочку-тройку на асфальт. Опыт фронтовой есть!
Захарьев в ответ только молча мотал головой и яростно жмурил сухие глаза. Потом вроде бы самому себе Пётр сказал сквозь зубы:
– Выходит, Фомичу можно, а нам нет…
– А что Фомич? С его осанкой!.. Не чета нам…
– Он беляк недобитый. Бывший казачий есаул!
– Что? – у Стелькина белёсые брови аж ощетинились.
Пётр сдержанно пояснил:
– У него недавно сердечный приступ был. Он думал, что не выживет, ну и открылся Матвеевне. А та – мне. И никому больше.
Стелькин явно был в замешательстве:
– Вот, контра! Колом тя в землю! То-то я смотрю: молчун. Забился в щель…
После этого дня Пётр Захарьев стал неудержимо спиваться. Всё чаще он теперь ездил на своей тачанке к Стелькину, и без Муры…
Потом стал сутками где-то пропадать. Гармошку свою продал и пропил…
Два раза Фомич, пошатываясь от своей немощи, привозил Петра, приладив бечёвку к тележке, домой со станции, где тот христорадничал…
Глава 8. Тоска-кручина
Петра Захарьева не стало осенью, в середине ноября. За Смирновыми, где отвесный каменистый берег, укрепив для надёжности пудовую гирю в тележке и привязав себя верёвкой, махнул он её в Волгу-матушку. Свершил всё обстоятельно.
Обнаружили его только на второй день рыбачившие недалеко ребятишки.
Положили Петра в гроб обычной длины. Как если бы покойник был с ногами. Не стали экономить на досках. Никого почти со двора Муры на похоронах не было. Матвеевна в это время была в деревне у сестры. Старик Гордей Фомич из-за больных ног и сердца не мог уж спуститься вниз. Он быстро, на глазах сдавал. Большаков – на фронте. Мура видела, как появились во дворе непривычные посетители. Три человека с мастерских, она их сразу узнала, а четвёртый – деловой такой в кителе и с орденом на груди. Они обо всём и позаботились. И лёгонький гроб они несли. Под моросящим дождиком… Анна Большакова да Миня с Валей – шли за гробом до самого кладбища. На своей ступе похоронный маршрут нетрезвый Стелькин осилил только до парикмахерской, дальше по грунтовой дороге с ухабами и лужами продвигаться не решился.
Переживания последних дней изнурили Муру. Она стала быстро терять вес и чаще, чем обычно, пить. Редко умывалась и стала нервозной. Белая её шерсть сильно потускнела и стала всклоченной. Мура чувствовала, что в ней поселилась какая-то серьёзная болезнь. Но кошке было не до нее…
Она и на мышей охотиться стала без азарта, вяло. По необходимости.
Дома её давно не кормили. Нечего было давать.
Как тяжело без того, кого любишь!..
На Муру опять нашла тоска.
С фронта приходили поезда с ранеными. Недалеко о железнодорожной станции разместили госпиталь. Мура бегала на станцию к поездам. И ждала. Сама не знала, во что верила…
Она приходила вечером со станции сильно уставшая.
Садилась на лавочку, на которой совсем ещё недавно наигрывал на гармошке Петька, и печалилась.
Фомич сверху в окно видел её скорбный вид и не выдерживал, говорил веско:
– Так уж, до смерти, не горюй, слышь… Совсем загнуться можно… И не торопи! Кончится война, и придёт твой Большак. Порода Большаковых крепкая. Я и батюшку его знавал, и деда. Расею нельзя победить! У нас ведь в руках такая оглобля, что Гитлеру не сдобровать. Вот только хорошенько развернуться надо!.. Было уже такое…
…Один раз после станции она побрела к Стелькину.
Там обычная картина. Только вместо Петьки теперь был около будки хмурый с косматыми бровями незнакомый высокий дядька…
Встретившись взглядом с Мурой, хозяин мастерской поспешил:
– Не суди нас строго. Каждому – своё. Чем же тебя угостить? Вот половинка огурца. Ах, да: он тебе ни к чему… А, вот!
Порывшись в кармане брюк, он достал конфету.
– На тебе подушечку, – и протянул серую, запылившуюся конфетку, – зря, что ли, приколтыхала!
Мура разжевала конфету и проглотила.
– Как, дорогуша? Жизнь стала слаще? – неожиданно зычным голосом спросил человек с косматыми бровями.
Если бы Мура умела говорить, что бы она сказала? Сладкий вкус ей был неведом…
…Нет, тоскливо ей и в сапожной мастерской. Хоть и угощают там конфетами…
Глава 9. Новая беда
Мура продолжала метаться.
А тут вскоре сильно заболела жена Большака, тихая Анна. Она постоянно прихварывала, в этот раз совсем слегла. Если вставала, то еле ходила. Работать никак нельзя.
Огородишка какого-никакого нет. Где брать еду?..
Настали дни, когда кроме хлеба на карточки, ничего не давали. И то не каждый день был хлеб.
Приехавшая из деревни Матвеевна принесла кусок тыквы. Но её ещё вчера вечером Миня с Валькой доели вместе с кожурой.
Когда Муру Большак принёс к себе в дом со сломанной ногой, двойняшкам Мине и Вальке было по четыре года. Она росла вместе с ними, и теперь воспринимала шестилетних ребят и их мать, как своих соплеменников.