вспоминаете? Я не вспоминала ни о чем, сказала она, но ваш вопрос напомнил мне об этом. Я почувствовал, как сдавило мне грудь. Я никогда не влюблялся, сказал я. Она ответила, не медля: а я – да. И заключила, не прерывая своего занятия: я двадцать два года проплакала по вам. У меня сердце подпрыгнуло в груди. Пытаясь достойно выйти из положения, я сказал: мы могли бы стать неплохой парой. К чему вы говорите мне это теперь, сказала она, теперь это даже и в утешение не годится. И когда я выходил из дому, она сказала очень просто: вы мне не поверите, но я до сих пор девушка, слава Господу.
Позже я обнаружил, что по всему дому она оставила в вазах красные розы, а на подушке – открытку: «Желаю жить до ста годов». С этим неприятным осадком я сел дописывать свои заметки, которые накануне написал до половины. Я дописал единым духом, меньше чем за два часа, и пришлось свернуть шею лебедю, чтобы вывернуть душу наизнанку и при этом не было бы слышно рыдания.
В припадке запоздалого вдохновения я решил закончить статью заявлением, что ею отмечаю счастливый конец долгой и достойной жизни, не имея, однако, ни малейшего намерения умирать.
Я собирался оставить статью в приемной редакции и вернуться домой. Но не смог. Сотрудники редакции в полном составе ждали меня, чтобы отпраздновать день моего рождения. В здании шел ремонт, повсюду громоздились леса, горы мусора, но работы прервали ради праздника. На столярном верстаке стояли напитки, чтобы выпить за именинника, лежали завернутые в нарядную бумагу подарки. Я совершенно ослеп и оглох от вспышек фотоаппаратов, пока снимался на память со всеми по очереди.
Я обрадовался, увидев там журналистов из радио и городской прессы: из консервативной утренней газеты «Пренса», либеральной утренней «Эральдо» и «Насьональ», вечерней газеты, специализирующейся на сенсациях и пытающейся снять общественное напряжение, печатая романчики о душераздирающих страстях. Неудивительно, что они были здесь вместе, потому что так был настроен город: всегда хорошо принималось, что простые воины сохраняют дружбу в то время, как маршалы развязывают издательские войны.
Был там и в свое нерабочее время официальный цензор, дон Херонимо Ортега, которого мы называли Гнусный Снежный Человек, потому что он точно в назначенный час, ночью, приходил со своим кровавым карандашом готского сатрапа. И сидел до тех пор, пока в завтрашнем выпуске не оставалось ни одной крамольной буквы. Ко мне он испытывал сугубо личную неприязнь за мои грамматические изыски или за то, что я, употребляя итальянские слова, которые казались мне более выразительными, чем испанские, не брал в кавычки или не выделял их курсивом, как и должно быть при нормальном пользовании двумя неразрывно связанными, как сиамские близнецы, языками. Перестрадав этим чувством года четыре, мы оба в конце концов отнесли его за счет несовершенства собственного сознания.
Секретарши внесли в зал пирог с девятьюстами горящими свечами, впервые заставившими меня осознать количество прожитых лет. Я глотал слезы, когда пели мне поздравление, и безо всякой причины вдруг вспомнил девочку. Без досады, а с запоздалым состраданием к существу, о котором я даже и не думал, что когда-нибудь вспомню. Когда ангел пролетел, кто-то вложил мне в руку нож, чтобы я разрезал пирог. Опасаясь шуток, никто не решился произнести речь. А мне легче было бы умереть, чем ответить на нее. В заключение праздника заведующий редакцией, к которому я никогда не питал особой симпатии, безжалостно вернул нас на землю. А теперь, сиятельный именинник, скажите, где ваша статья?
По правде сказать, все это время статья, точно горячие угли, жгла мне карман, но праздник так взволновал меня, что не хватило духу испортить его заявлением об отставке.
Я сказал: На этот раз ее нет. Заведующий редакцией был крайне недоволен совершенно недопустимым промахом, не случавшимся с прошлого века. Поймите же, сказал я ему, у меня была очень трудная ночь, я проснулся с тяжелой головой. Вот бы и написали об этом, сказал он в свойственном ему едком тоне. Читателю интересно было бы узнать из первых рук, какова жизнь в девяносто лет. Вмешалась какая-то секретарша. А вдруг это пикантный секрет, сказала она и посмотрела на меня лукаво: я ошибаюсь? Жаркая краска залила мне лицо. Проклятье, подумал я, какая предательская штука. Другая секретарша, сияя, указала на меня пальцем. Какая прелесть! У него еще осталась элегантная способность краснеть. От ее бесцеремонности я покраснел еще больше. Наверное, бурная была ночка, сказала первая секретарша. Вот завидую! И влепила мне поцелуй в щеку, который на ней и отпечатался. Фотографы совершенно озверели. Ослепший от вспышек, я отдал статью заведующему редакцией, сказав, что пошутил, статья – вот она, и бежал, оглушенный последним взрывом аплодисментов, чтобы не присутствовать в минуту, когда они обнаружат, что это – мое прошение об отставке с галер, на которых я пробыл полвека.
Ощущение тревоги не оставляло меня и дома, вечером, когда я разворачивал подарки. Линотиписты промахнулись, подарив мне электрическую кофеварку, точно такую же, как три других, подаренные на предыдущие дни рождения. Типографы преподнесли мне разрешение на то, чтобы взять ангорского кота из муниципального питомника. Руководство дало символическую скидку на что-то. Секретарши подарили три пары шелковых трусов со следами губной помады от поцелуев и открыточку, в которой предлагали свои услуги, чтобы снимать их с меня. Мне подумалось, что одна из прелестей старости – это те заигрывания, которые позволяют себе молоденькие приятельницы, считая, что ты уже вне игры.
Я не понял, кто прислал мне пластинку с двадцатью четырьмя прелюдиями Шопена в исполнении Стефана Ашкенази. Редакторы по большей части подарили мне модные книжки. Я еще не успел развернуть подарки, как зазвонил телефон и Роса Кабаркас задала вопрос, которого мне не хотелось услышать: что у тебя произошло с девочкой? Ничего, ответил я не задумываясь. Ты считаешь, это ничего, что ты ее даже не разбудил, сказала Роса Кабаркас. Женщина никогда не простит, если мужчина пренебрег ею в первую ночь. Я парировал, сказав, что девочка не могла быть такой измученной только оттого, что пришивала пуговицы, и, скорее всего, притворялась спящей, потому что боялась дурного обращения. Плохо только, сказала Роса, что она и вправду решила, будто ты уже ничего не можешь, а я не хочу, чтобы она растрезвонила об этом всему свету.
Я не доставил ей удовольствия застать меня врасплох. Как бы то ни было, сказал я, девочка такая жалкая, что неизвестно, что с ней делать, хоть со спящей, хоть с разбуженной: по ней больница плачет. Роса Кабаркас сбавила тон: виновата спешка, с какой обделывалось дело, но все можно поправить, вот увидишь. Она пообещала заставить девочку рассказать все, как на духу, и, если это действительно так, то обязать ее вернуть деньги, согласен? Оставь как есть, сказал я ей, ничего страшного, наоборот, мне это послужило проверкой, и я теперь знаю, что эти бравые затеи не для меня. Тут девочка права: уже не гожусь. Я положил трубку, и чувство освобождения, какого я не испытывал в жизни, переполняло меня: наконец-то я спасся от рабства, в котором томился с тринадцати моих отроческих лет.
К семи часам вечера я был приглашен в качестве почетного гостя на концерт Жака Тибо и Альфреда Корто в зале «Белльас Артес» на знаменитое исполнение сонаты для скрипки с фортепиано Сезара Франка и в антракте выслушал невероятные похвалы. Маэстро Педро Биава, наш грандиозный музыкант, чуть ли не волоком притащил меня за кулисы представить исполнителям. Я так смешался, что поздравил их с исполнением сонаты Шумана, которой они не исполняли, и кто-то прилюдно и довольно грубо поправил меня. Ощущение, что я спутал две сонаты просто по невежеству, так и осталось у присутствовавших, и когда я в воскресной статье о концерте довольно путано попытался поправить его, оно усугубилось.
В первый раз за всю мою долгую жизнь я почувствовал, что способен кого-нибудь убить. Я возвратился домой в мучительном беспокойстве, дьявол нашептывал мне на ухо сокрушительные ответы, которые не пришли на ум вовремя, и ни книга, ни музыка не могли усмирить моей ярости. К счастью, крик Росы Кабаркас в телефонной трубке вывел меня из этого кошмара: какое счастье, я прочитала в газете, что тебе стукнуло девяносто, а я-то думала, что сто. Я взвился: я что – кажусь тебе такой развалиной? Наоборот, сказала она, я удивилась, как хорошо ты выглядишь. Это здорово, что ты не похож на молодящихся старичков, которые набавляют себе годы, чтобы все удивлялись, как хорошо они сохранились. И без перехода: у меня для тебя подарочек. Я искренне удивился: какой? Девочка, сказала она.
Я не задумался ни на миг. Спасибо, сказал я, эта морока уже не для меня. Она гнула свое: я пришлю ее тебе на дом, завернутую в серебряную фольгу, хорошо прожаренную, под соусом, с сандаловыми палочками, и все – бесплатно. Я стойко держался, но она отстаивала свое, как мне показалось, искренне. Сказала, что девочка в ту пятницу так вымоталась, пришивая двести пуговиц иголкой с ниткой и с наперстком. Это правда, она боялась, что ее снасильничают до крови, но ее наставляли как положено и она была к этому готова. И что ночью она просыпалась, чтобы пойти в ванную, но я спал так крепко, что ей стало жаль будить меня, а когда утром она проснулась, я уже ушел. Меня возмутило это, на мой взгляд, бесполезное вранье. Ладно, продолжала Роса Кабаркас, пусть даже так, девочка раскаивается. Бедняжка здесь, рядом со мной. Хочешь, передам ей трубку? Нет, нет, Бога ради, сказал я.
Я начал писать, когда позвонила секретарша из редакции. И сказала, что директор хотел бы видеть меня завтра в одиннадцать утра. Я пришел точно. Во всем здании стоял невыносимый грохот, воздух раздирал треск молотков, заполняла цементная пыль, битумный чад, но редакция уже научилась мыслить в рутине хаоса. Директорские помещения, напротив, были прохладными и тихими, оставались в какой-то другой, идеальной стране, не нашей.