Хроника парохода «Гюго» — страница 22 из 72

Как действовала потом самодеятельная Алина «мореходка», Огородову во всех подробностях установить не удалось. Он и решил проверить, что думает по этому поводу Оцеп, главный задира на пароходе. А тот:

— Э, старина, не углядел!

— Ладно, сдаюсь... Одного в толк не возьму, как это чиф терпит?

— Ничего он не терпит. Он их вместе теперь на вахту не ставит и выходные порознь дает.

И ведь точно! Алферова с Левашовым вместе вахту стояли всего один рейс, веселые такие из рулевой вниз спускались: мы-де всех сегодня на полторы мили обставили. Они, значит, так старались выдерживать курс, что за их вахту судно большее расстояние проходило. Алферовой, конечно, затея. Еще приговаривала: «Вот что значит королевские матросы!» Она, значит, и Левашов королевские, а остальные так, на черный хлеб зарабатывают. Но потом прекратилось, Левашов с кем-нибудь другим вахту стоял. А попозже старпом его совсем от этой должности отставил, вернул обратно в подчиненные Стрельчуку. И на берег — правильно Оцеп напомнил — не видно, чтобы они вместе с Алей уходили, а это опять-таки регулировать мог только Реут.

Так и шло время. «Гюго» возит грузы через океан, а команда занимается своими делами: кто пар в котлах держит, кто машину маслом поливает, кто штурвал крутит, а кто и обед, ужин варит — тоже дело необходимое.

Один из рейсов привел на Камчатку, в Петропавловск. Стояли на рейде в Авачинской губе, ждали разгрузки. На сопках снег лежал, а на воде — лед, не такой, чтобы требовался ледокол, но приличный, довольно крепкий. И ветром все тянуло из дальнего угла бухты. Неуютно на палубе, зябко, но Огородов все же решил прогуляться. Смотрит, Щербина устроился в закутке, за лебедкой, и на конце толстенного троса делает петлю, заплетает проволочные пряди.

— Привет, — сказал Огородов. — Куда такую громадину готовишь?

— Да вот старпом велел стропы мастерить. Может, тяжеловесы выгружать будем.

— Сами, без грузчиков?

— Может, и сами, — сказал Щербина.

— Деньжат, значит, подзаработаете, — сказал Огородов. — По закону, если команда сама выгружает, ей рублики с каждой тонны положены. Сверх зарплаты.

Щербина вскинул черные глаза на электрика.

— Что-то ты, старик, уж больно ко мне внимательный. То все с Лизаветой приставал, а то вдруг о заработке моем заботишься. Какой тебе прок от таких хлопот?

И на что бойкий у Огородова язык, а тут осекся. Действительно, подумал, что ему Щербина? А тот:

— Молчишь! Стыдно стало, что глупость про деньги сморозил.

Вот он как, морская пехота, вопрос повернул. И снова электрик не знал, что ответить.

На счастье, объявился Левашов, стал просить, чтобы Андрей принял его в свою бригаду — разгружать тяжеловесы. Только и ему вышло в ответ несладкое: «Боцман назначит кого надо». И еще: «Свободное время у тебя, Серега, другим занято».

Помолчали — кто в неловкости, кто в обиде — и разошлись. И все бы ничего, да только через день Огородов узнал, что Реут арестовал Левашова. А так как карцера на пароходе не имелось, то парня заперли в кладовку на юте, где военная команда обычно хранила свои овчинные тулупы, — караул на мостике и у трапа нести.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

ЛЕВАШОВ

Когда мы пришли в Авачинскую губу, я взял с полки в штурманской лоцию. Просто так. Нравятся мне эти толстые в красных обложках книги, путеводители по морям. И странно, ничего там не обнаружил про ветер, про то, что со стороны Авачи, вулкана, он может с такой силой давить на ледяные поля в губе. Что грунт слабый, илистый, нашел. Да и третий помощник сказал, чтобы я за якорями смотрел, когда на вахту заступал.

Одним словом, никакой опасности не предвиделось. Я потолкался на палубе, подмел в коридорах, пока было светло, постоял у борта, посмотрел на поросший кустарником Сигнальный мыс, на дома Петропавловска, рядами расставленные по склону сопки, и на дымок Авачи — там, в дальнем краю губы.

Уже на самом закате облака разошлись. Низкое солнце, казалось, не грело, а, наоборот, излучало холод на белые равнины льда, на пароходы, замершие тут и там. Пора было идти зажигать рейдовый огонь.

На баке я первым делом подошел к брашпилю. От него, зажатые стопорами, тянулись в овальные ноздри клюзов тяжелые якорные цепи. Сам не знаю зачем, я несколько раз пнул их ногой. Якоря держали.

Я и потом все ходил на бак, и лишь когда, по моим расчетам, получилось, что я торчал на палубе довольно долго, отправился в надстройку. Имел полное право обогреться.

В каюте Олег и Надя сидели на скамейке возле столика и беседовали — вот только, как всегда, не поймешь о чем. Он ей доказывает, а она ему, и его рука тянется к ней, и ее ладошка звонко бьет по этой руке, и они смеются и снова принимаются что-то доказывать, а что — не понять. Я вошел, и они уважительно посмотрели на меня, рабочего человека, в шапке, меховой куртке и сапогах, и потеснились, пока я откалывал ножом, кусок от толстенной плитки шоколада с выдавленной сверху надписью: «Вашингтон».

Кусок отломился здоровый, с кулак величиной, даже буква на нем уместилась — «а». Первую букву, латинское «дубль ве», я съел раньше и теперь подумал, что мне еще долго есть плитку, — много букв осталось; да и не сладкий он, шоколад, говорили, у американцев летчикам предназначен на случай аварии.

Хотел еще зайти в красный уголок, взглянуть на доминошников, но подумал, что и без того я давно торчу в надстройке и там, на палубе, где мне положено находиться, могло что-нибудь произойти.

На палубе, однако, было все так же тихо. Смутно серел лед, подслеповато мигали огни, и только на лице, как что-то новое, чувствовался морозный ветер.

В поле зрения попала ванта, толстый, стальной трос, наклонно уходивший в темноту, к верхушке бизань-мачты. Ей, ванте, было положено, как и всему на судне, оставаться неподвижной, но она почему-то скользила вбок. «Якоря!» — испугала догадка.

Я кинулся на бак. Перед глазами прыгали, кривились стенки ящиков, тугие тросы креплений, под которыми я пролезал, увесистые тумбы кнехтов, о которые я спотыкался.

Куртка зацепилась за гвоздь, парусина, покрывавшая мех, с треском лопнула, но я и не остановился, бежал и бежал с колотящимся сердцем, с ужасом ожидая встречи с якорными цепями.

Ржавые звенья выглядели по-прежнему, но за бортом лед уже не казался серым, он победно белел и сверкал. Возле форштевня, у начала ватерлинии, наросла грудка из битых льдин.

Теперь стало окончательно ясно: ветер, набрав силу где-то там, у Авачинского вулкана, оторвал километровое ледяное поле и потащил, точно гигантский плот. «Гюго» под натиском его не мог устоять, якоря вырвало из грунта, пароход медленно двинулся к фарватеру, ведущему в порт, к тому месту, где поджидали разгрузки еще три судна — два лесовоза и низкий, видно, с полным грузом танкер, ближайший на этом предательском пути.

Не помню, как я оказался у каюты третьего.

— Поле подошло... Лед...

Тягин посмотрел хмуро, надел фуражку и, как был в кителе, не пошел, а, скорее, побежал впереди меня.

Он только выглянул за борт, туда, где высилась грудка битого льда у форштевня, и повернулся, сказал первую за все это время фразу, одну-единственную:

— Что ж это ты?

Я не знал, что ответить. Мне было трудно взять вину на себя, ведь не я же покрыл бухту льдом, не я приказал ветру надавить на огромное белое поле и тащить «Гюго» в ту сторону, где он должен был, судя по всему, столкнуться с танкером или с одним из лесовозов, потому что они стояли в разводьях и якоря у них, наверное, еще держали.

Тягин, торопясь, зашагал назад — поверху, по ящикам палубного груза. И опять я плелся за ним в странном оцепенении от свалившегося на мои плечи несчастья.

Пока Тягин был в капитанской каюте, я стоял у окна рулевой рубки и уныло следил за тем, как оконный переплет все быстрее пересекал береговые огни: лед, видно, стал давить сильнее, и дрейф судна прибавился.

Голос Полетаева прозвучал неожиданно резко и в то же время спокойно. Он осведомился у Тягина, в какой готовности машина, и, услышав, что в получасовой, как всегда на рейде, приказал поторопить вахтенного механика. Подошел к стойке телеграфа и сам, чего никогда не делал, перевел медные рожки ручек со «стоп» на «малый вперед». Потом отправил третьего посмотреть, далеко ли до соседнего судна.

Тягин вышел на правое крыло мостика. Дверь он оставил открытой, и в рубку потянуло холодом. Было слышно, как он топчется у обвеса, позванивая пряжками сапог, точно шпорами.

— Метров сто, — сказал Тягин, возвратясь. — Не больше.

Это было как на суде, когда говорят: «Виновен». Виновен, и пощады не будет. Бессильное оцепенение, придавившее меня к переборке, вдруг прошло, и я отчетливо почувствовал страх. Противный и до того физически ощутимый, что показалось, меня сейчас стошнит.

— Что же вы стоите? — раздался голос Полетаева. — Прогревайте руль!

«Прогревать... руль... Я... Это мне?» Слова команды плохо доходили до сознания. Только ноги действовали нормально. Я почувствовал под ними решетчатую подставку, такую знакомую по ходовым вахтам, гладкие дубовые ручки в холодеющих ладонях и быстро завращал штурвальное колесо сначала вправо, потом влево.

Полетаев, строгий, такой большой в своей черной кожанке, мерно расхаживал взад и вперед. Я боялся поднять глаза. Чудилось, за ним, Полетаевым, в продолговатых окошках бронированной переборки уже видны огни соседнего танкера. Они приближаются, их свет сейчас хлынет сюда, в рубку, и раздастся страшный удар...

И он был совсем как удар, телефонный звонок. Полетаев взял трубку, а звонок еще бился у меня в ушах, мешал слушать, разбирать, что говорил капитан. Я думал, вслед за звонком внизу, глубоко подо мной, забьется, привычно ухая, машина, и мы будем спасены. Но было тихо. Потом из растворенной двери донеслось неясное тарахтение, похоже, где-то невдалеке работала камнедробилка.

— На танкере выбирают якорь, — донесся голос Тягина. — Заметили нас.