Хроника парохода «Гюго» — страница 44 из 72

Лейтенант Зотиков, вахтенный помощник в то утро, громко засвистел в свисток, когда солнце прорвало туман в дальнем углу залива. Чайки взметнулись, закричали, их плотные грудки празднично розовели.

Мы дружно тянули фалы, пока флаги не затрепетали на ветру, растянувшись через верхушки мачт.

— Шабаш, — сказал боцман и застыл, глядя вверх, придерживая рукой кепку. — Слышь, Никола, а как это называется? — спросил он вдруг размякшим, д о б р ы м  голосом.

— Флаги.

— Не знаешь, флаги расцвечивания! — сказал Стрельчук. — Знать надо!»)

В столовой молчали, только ложки негромко цокали о тарелки.

Я спросил наконец:

— Кто снял? Почему?

— Из полиции приходили, — отозвался Огородов. — Траур у них со вчерашнего дня объявлен. И лозунг, и флаги попросили убрать.

— Министр какой-то загнулся, — сказал Олег. — Военный, что ли. Будем вместе с Канадой скорбеть.

— Никогда не встречал праздник с приспущенным флагом, — все так же скрипуче рассмеялся Оцеп. — Милое дело!

Лицо Измайлова заметно багровело. Он приподнялся, напоминая развернувшуюся вдруг пружину:

— Ну и сняли, ну и траур. Что такого? Чужие законы надо уважать.

Стало опять тихо, довольно долго, и потом раздалась только одна фраза:

— И свои тоже.

Это я сказал, и лица присутствующих, как по команде, обратились ко мне. Быть может, не следовало говорить при всех такие слова Измайлову. Они ведь ничего не меняли, ровным счетом ничего. Но я вдруг представил, как по трапу поднимаются полисмены, как Олег Зарицкий, дневной вахтенный, лезет медленно, с неохотой снимать мой лозунг, как падают, сникая, тугие вереницы флагов, и чайки, уже не розовые, а бело-серые на полуденном свету, с криками вьются над мачтами.

— Свои законы тоже надо уважать, — повторил я, не зная еще, как выразить захлестнувшую меня обиду. Я ведь молчал, покорно молчал в кают-компании, когда Измайлов, тревожно обводящий сейчас столовую взглядом прокурора, требовал для меня высшей меры. — По нашим законам вы должны извиниться, — сказал я Измайлову. — Вы публично оскорбили меня!

Усы топорщились, как бы росли в размерах, потом приподнялись, выпуская наружу слова. Черные разгневанные глаза прожекторами освещали им дорогу.

— Извиниться? За что же, интересно, такая напасть?

— Вы намекали на судкоме, что я чуждый человек, а возможно, и враг. Только потому, что я просил не поручать мне писать лозунг.

— Просил! Отказывался ты, а не просил. Так и говори: от-ка-зы-вал-ся. За отказ отвечать надо!

— И за то, что вы не проверили, нужен ли лозунг, — сказал я. — Можно ведь было узнать, что траур.

— А ведь верно, — сказал Огородов. — Можно было и узнать. И незачем тогда было судком собирать. Верно Сергей говорит.

— Без адвокатов, — сказал Измайлов и перевел взгляд в угол. — Без адвокатов, товарищ Огородов, разберемся. Я думаю, новая выходка Левашова тоже найдет принципиальную оценку.

(«У чаек розовые от рассветного солнца грудки, и боцман смотрит вверх, придерживая кепку рукой. Флаги  р а с ц в е ч и в а н и я. Если бы...»)

— Ну и пусть, — сказал я. — Пусть найдет оценку. Но сейчас я требую за прошлое, чтобы вы извинились. Вы назвали меня диверсантом. («Нет, он не так называл, но все равно, смысл тот же».) Это оскорбление, потому что у вас нет доказательств.

Он смотрел на меня долго, и я видел, как гнев в черных глазах проходит, сменяется торжествующей хитростью.

— Почему же нет? — сказал Измайлов. — А буксир? Кто был на американском буксире? Я? Я не был. Ты был, товарищ Левашов.

И опять тишина, тревожная, душная. И я молчу, а он, усмехаясь, проходит между столами, исчезает за дверью. Потом слышу как бы сквозь вату: «Загибает!», «Маторина тогда что же не привлечь? Маторина, выходит, надо в пару», «Навалился на парня, праздник как-никак». И радостный — почему? — голос Оцепа:

— Братцы, как называется человек, который хочет, но не может? А тот, кто может, но не хочет? Сказать, а? Сволочь называется, понял.

Смеются.

Я встаю, вслед за Измайловым выхожу из столовой. И со стороны можно подумать: не было никакого разговора, ничего не было. Просто пообедал человек и теперь идет на палубу, на свежий воздух — покурить.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Трамвайные вагоны бежали к Шонесси-Хайтс через улицы торгового центра — узкие, затененные высокими домами. Рассеянным взглядом Реут провожал вывески, витрины, редких прохожих на бетонных тротуарах. Вдруг встал, спрыгнул с подножки, едва отворились двери.

Опять вывески, витрины, редкие прохожие навстречу. В окне магазина мелькнул циферблат: три часа, мертвое время.

За деловыми кварталами — подстриженные лужайки, особняки из красного кирпича, черные стволы кленов. Он подумал: хорошо бы посидеть — у него вдруг устали до боли в коленях ноги.

Присесть было негде. Разве что в одном из этих вот особняков, там, внутри, в комнатах с навощенными полами. Он увидел на двери табличку: «Продается». Усмехнулся: купить дом и посидеть?

А вот ряды совсем новых домов, одинаковых, в два этажа, с гаражными воротами у каждого крыльца. Стоят плотно, как строй солдат — направо равняйсь! — только одеты не в хаки, а в красную плитку, расчерченную швами, будто кирпич.

Дальше пустырь и — одиноко — деревянный щит на высоких ногах-подпорах:

«ХРИСТОС УМЕР ЗА НАШИ ГРЕХИ».

Веснушчатый мальчишка держал велосипед за рог руля, смотрел, склонив голову набок. Не на щит, на него смотрел, пришельца, с равнодушным ожиданием.

— Ты умеешь читать? — спросил он мальчишку.

— Да-а, сэр, — протянул тот и, умолкнув, забыл закрыть рот. Сопел, дрыгал ногой, надавливая на педаль.

— А это читал? — Он показал на щит.

— Да-а, сэр.

— Тебе жалко Христа?

— Мистер Тоубридж говорит, что жалко.

— А кто это, мистер Тоубридж?

— Учитель.

— А сам ты думаешь что-нибудь по этому поводу?

— Что?

— Сам как думаешь жить? — спросил, усмехнувшись, Реут. — Когда вырастешь? — И пошел дальше.

Вскоре он оглянулся — мальчишка стоял на том же месте, так же дрыгал ногой, надавливая на педаль. Увидел, что он оглянулся, и показал ему язык.

Вот и правильно, что показал. Взрослый, разумный человек, а ведет себя как дурак, бродит без толку по городу! Реут взглянул на часы. Пять. Значит, э т о  длится уже два часа. Пора кончать. Не помогает. Нужно найти другой выход, взять себя в руки и найти.

Пустые участки для новых домов кончились. Дальше обычная улица — с аптекой на углу, с красным плакатом «Пейте кока-колу» возле дверей; потом магазин военной одежды, манекены, наряженные в хаки и морское синее платье, а наискосок стеклянный домик бензоколонки и перед ним широкий, как стародавняя карета, ярко-желтый «бьюик», такси.

Он помахал рукой, машина послушно сорвалась с места, ткнулась в тротуар, к его ногам. Как бы сама собой распахнулась задняя дверца, и он опустился на сиденье, негромким, привыкшим повелевать голосом сообщил, куда ехать: в порт, к докам «Терминал».

Цифры деловито запрыгали в окошке счетчика. То, что за взволнованность, за выходящее из его правил беспокойство, за бесцельную беготню по городу приходится расплачиваться долларами, вернуло ему хладнокровное спокойствие, и он всю дорогу иронически посматривал на счетчик, ожидая итога: какой именно суммой оценит его мальчишество ванкуверский таксомоторный тариф.

Доехали быстро. Он потянулся за бумажником, но тут же опустил руку, напрягся. Две знакомые женские фигуры показались в сутолоке у портовых ворот, среди комбинезонов, рабочих касок, машин, гудков, на пыльном солнечном свету. Левая — Клара, в цветастом платье, на высоченных каблуках, прихрамывает от усталости, а рядом в сине-стальном, немного не по погоде костюме — она, та женщина, ради которой он начал свой сегодняшний бег, понимая, что не может, не вправе искать ее в городе, и все-таки искал, — Аля. Встретить ее он надеялся каким-то чудом не на палубе, не на мостике, не в тесноте коридоров, где слова нельзя сказать, чтобы тебя не видели и не слышали, а до невозможности одну, где-то там, вдали от парохода, может, возле щита с наивными словами: «Христос умер за наши грехи». И он опять разволновался, как утром. Приказал шоферу остановиться, нажал ручку, выскочил из машины. Не отдавая себе отчета в том, что делает, еще держась за дверцу, крикнул негромко, просяще:

— Аля!

Его удивило, что она услышала — в гуле моторов, в говоре людей. Услышала и обернулась, что-то сказала Кларе, и он, боясь, что Клара заметит его, отступил назад, в густую тень трансформаторной будки.

Ждать было мучительно. Он видел, как Алферова отдала Кларе свой небольшой пакет, как медленно двинулась по направлению к такси, пережидая идущие поперек ее пути грузовики, как пошла вперед, к воротам, Клара — останавливаясь, озираясь, будто ища кого-то.

— Это вы? — сказала Аля, подойдя. — Я еле вас разглядела. А Клара — нет.

— Вот и хорошо, — сказал он, выступая из тени на яркое солнце и щурясь. Наполовину свершенное желание возвратило ему спокойствие и привычную, такую удобную сухость в манере говорить, смотреть на людей, двигаться. Взялся за дверцу: — Садитесь, пожалуйста. — И когда она послушно устроилась на широком сиденье, приказал таксисту: — В Стенли-Парк, — и откинулся на спинку как ни в чем не бывало.

Они молчали всю дорогу, словно бы остерегаясь шофера, забыв, что он все равно не поймет их, и только когда приехали, когда шли по песчаной дорожке, взбегавшей на холм, к высоким темноствольным кедрам, Аля первой сказала:

— Я должна была вернуться на пароход к шести. У вахтенного помощника записано.

— Ничего, я переправлю, — сказал он и увидел, как она усмехнулась после его слов, спокойно, словно бы говоря: «Что ж, вы отдаете себя мне во власть, но посмотрим еще, стоило ли это делать».

Может, конечно, она думала иначе, но ему показалось, что так, именно так. Ладно, ответственности он не боялся никогда, и сейчас все шло, как он и хотел, он только не зная, что надо говорить, в каком порядке. Минутами он считал, что вообще не требуется говорить — раз она села в машину, едет рядом, то уже все произошло, как он хотел, и надо только временем, хотя бы небольшим, закрепить, зафиксировать это состояние, когда они вдвоем и она все делает так, как он находит нужным. И он молчал, сжав губы в нитку и прищурившись, будто поджидал конца вахты.