— Я спросил, как он сам-то теперь, — объяснил, догнав электрика, Левашов. — А то, может, и не увидимся...
— Ты спросил? — удивился Огородов. — Ишь храбрец! Ну и что же?
— А то, что никакой он не девиатор, Реут, а капитан. Месяц всего был девиатором и получил должность.
— Где?
— На пароходе «Львов». Тоже «Либерти», новенький.
— Вот это новость... Капитан, значит! Но что-то я у него удовольствия на лице не заметил.
— От капитанства? — спросил Левашов. — Или вообще от жизни?
— От жизни. Он капитаном давно сам себя считал.
Шагали уже по привокзальной площади. Над людской толчеей, трамваями, грузовиками ветер разносил слова из репродуктора:
«...Юго-восточнее Данцига... в результате наступательных боев заняли город... Войска Второго Белорусского... марта овладели... в Венгрии... озера Балатон... стремящегося прорваться к Дунаю...»
— Стой! — приказал электрик. — Оперативная сводка.
Голос у диктора серьезный, но пробивались в нем — не удержать — радостные нотки. И так приятно было слушать этот голос и повторять про себя неведомые ранее, такие симпатичные названия немецких городков — Нойштэдтервальд, Тиге, Маренау, Гросс. И что подбито и уничтожено семьдесят два вражеских танка и сбито восемьдесят три самолета.
— Эй, ра-аз-зявы! Буксиром с места срывать? А видать, в загранку ходют!
«В загранку — значит про нас», — решил Огородов. И увидел: портовый грузовичище влез на рельсы, трамвай истошно звенит, требует пропустить, а причина неразберихи — новенький «виллис» с солдатом за рулем. «Виллис» пятится, гудит, а они с Левашовым ему дорогу начисто перекрыли.
Извинились, отошли. Горбиком тротуарным подались вперед. Огородову легко, весело, улыбка с лица не сходит — и от зычных криков шоферов, и от трамвайного звона, и от названий немецких городков, где теперь на самых высоких домах красуются, трепещут красные флаги.
И ветер веял. Весенний. Галстук бы выдернуть, рубаху распахнуть навстречу ему.
— Хор-ро-шо, Серега! Ты чего насупился? Гляди, Владивосток какой шумный! Хоть и далеко от войны, а шевелится... И ты ничего — с Реутом. Храбро.
— Да нет, обыкновенно. Вместе ведь плавали.
— Вместе-то вместе, а ты вспомни, как у тебя с ним бывало. Повзрослел, видать. — Электрик помолчал и не очень связно прибавил: — И вот еще Алевтина наша. Где-то она сейчас?
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Мы расстались с Огородовым, он сел на трамвай — ехать домой, на Первую Речку, а я пошел по Ленинской к Дальзаводу. Можно было и мне ехать на трамвае, но я шел, шел, догоняя свою длинную узкую тень, — мне хотелось собраться с мыслями.
Записку я заранее написал, она лежала в кармане. И что «Гонец» в заводе, на ремонте находится, у разных людей выяснял. Но, может, путали с другим судном? Вдруг «Гонца» все-таки нет в заводе? «Скорее всего, и не должно быть, — думал я. — Специально, что ли, придержали?»
В проходной было пусто. Мимо толстой вахтерши легко, наверное, проскользнуть и без пропуска, только бы держаться понахальнее. Но я замешкался, и сторожиха деловито оправила ремень с кобурой.
— В развернутом виде предъявляй!
Предъявить я мог только записку, которую написал заранее. Ничего другого, что бы относилось к заводской проходной, у меня не было.
— «Гонец» стоит в ремонте?
— Много чего стоит, — уклонилась от ответа вахтерша. — Предъявляй пропуск или проходи. Нечего выпытывать!
— Шпиена, мать, споймала? — сказал кто-то сзади. — Ты пушку-то свою достань, а то он сбежит, шпиен.
Я обернулся. Двое ребят моряцкого вида шарили по карманам, искали пропуска. Я достал свою записку. Еще промешкаю, и опять сорвется.
— Не передадите, ребята? Алферовой. Матросом она на «Гонце».
Протянул конверт, в котором лежала записка. Парень взял его, посмотрел зачем-то на свет.
— За такую работу магарыч положен... Отнесем? — спросил он своего дружка.
— Только если любовное.
— Вот, закуривайте, — сказал я и вытащил из кармана пачку «Честерфилда».
Они взяли по сигарете и скрылись не закурив в прозрачно-светлом проеме двери, ведущей на заводской двор. Теперь надо было ждать.
Я вышел на улицу. Солнце зашло за облака, стало прохладно. Из-за забора доносились мерные удары по железу — почти как в колокол били, только низкий получался звук, немузыкальный. Сколько уже могли пройти за это время морячки? Дошли до судна? Дошли, наверное. Вот только до какого? Откуда они, так и не выяснилось. Забудут про письмо, им что...
Удары по железу прекратились, и потом снова: бум, бум, бум. Тоскливо. Почти как колокол. Я поднял воротник пальто — ветер что-то пронизывал. Сколько еще ждать?
— Сережа!
Мы медленно шли навстречу друг другу. Сначала я видел Алю во весь рост. Канадка с меховым воротником, коротко подстриженные волосы. В брюках, как всегда, в брюках... Потом только лицо — бледное, похудевшее. Скулы выдаются, под глазами темные полукружия, словно после болезни... И вот уже одни глаза, я видел одни глаза. Зеленоватые. Такие, как всегда. Только ничего не прочтешь в них: ни изумления, ни радости, ни печали. Просто глаза... Просто матрос со старого каботажника.
— Сереженька, какой ты молодец, что пришел!
Ладони и пальцы шершавые, натруженные. И теплые такие, тепло-ласковые...
Я не отпустил ее руки. Сказал:
— Ты без шапки. Не холодно?
— Нет! Какой ты молодец, что пришел! Вы давно во Владивостоке?
— На рейде стояли.
— Ах да. Мне говорили... Ну рассказывай, рассказывай. Ты изменился. Возмужал. На тебя, наверное, девушки вовсю заглядываются!
— Не надо... Зачем ты так...
— А что на «Гюго»? Вы уже стали наконец самым лучшим экипажем в пароходстве? Хрустальная мечта вашего капитана.
— Почему ты говоришь «вашего»? Ты тоже с «Гюго».
— Была... Теперь все кончилось.
— А ты... Ты почему ушла? Так поспешно.
Она вроде бы не расслышала моего вопроса. Взяла под руку, и мы пошли. Казалось, она хочет увести меня подальше от проходной, от стоящего где-то у заводского причала «Гонца», от всего, что было теперь ее жизнью. Я даже не знал, о чем говорить. Спросил, есть ли у нее время, и оказалось, что есть, чинят действительно вал и что-то еще в машине, так что палубным делать особенно нечего, да и вообще на каботажниках матросов не угнетают работой на стоянке: людей мало, да и красить нечем. В море другое дело, там вахты, но самое трудное — выгрузка в кунгасы на рейдах. Качает, грузить много самим приходится — бочки, ящики, людей. Суток по двое авралят...
Аля объясняла спокойно, даже равнодушно говорила, как о чем-то неизбежном и — показалось — необходимом ей. Мы шагали медленно. Опять выглянуло солнце, и под ноги нам кидались тени встречных прохожих.
— А в порту Ванино ты еще раз была?
Я перебил ее, и фраза прозвучала резко, похоже на окрик. Это оттого, что я хотел другого разговора — так я мог бы толковать с Сашкой Маториным, если бы он полгода назад ушел на другое судно, а потом мы бы встретились.
— В Ванино? Была. Пришли туда первым же рейсом — бухта еще не замерзла. Но Бориса уже не застала...
Вот как, она сразу поняла, о чем я. Поняла намек, что я знаю больше, чем она говорит, догадываюсь, во всяком случае. Но тон, слова по-прежнему равнодушно-спокойные, словно о том, что сутками авралят на рейдах — у них, на каботажнике.
Слева тянулись голые деревья садика возле памятника Невельскому, и Аля потянула меня туда. Мы сели на пустую скамейку. Аля достала из кармана берет и надела его одним движением, не поправляя, — видно, ей стало холодно.
— ...Поначалу я думала, что это ошибка. — Аля продолжала фразу, начатую на улице, про Бориса. — Бегала по начальству, не верила тому, что мне говорили. Но оказалось точно — он уехал. А потом мне... — Она с усилием подыскивала нужные слова. — Потом мне сказали, что за Бориса ходатайствовал отец, он, знаешь, крупный военный хирург. Так что его сразу направили на запад, на фронт, как он хотел.
— А письма присылает?
— Да. Я потому и осталась на «Гонце», чтобы быстрее их получать. А скоро война кончится, и он вернется...
— На войне опасно, — сказал я.
Она с испугом посмотрела на меня.
— Найти и снова потерять?..
— Что ты, я не про то. Конечно, он вернется. Непременно вернется. Ты напрасно так мучаешь себя.
Она взяла меня за лацканы пальто и прижалась ко мне. Я вдруг почувствовал себя большим-большим, и сильным, и все понимающим. А она казалась мне маленькой девочкой, слабой, искавшей у меня защиты.
Два солдата в шинелях подошли к памятнику, но смотрели не на серый камень, не на чугунные буквы, выведенные в честь знаменитого адмирала, а на нас с Алей. И женщина с котомкой, старая, тоже смотрела на нас. Но я не испытывал неловкости. Даже хотел бы обнять Алю, прижать к себе у всех на виду, хоть перед всем Владивостоком, но Аля опустила руки, устало проговорила:
— Помолчим.
Мы долго молчали. В скверике снова стало пусто, и облака опять набежали на солнце. Аля сидела ссутулившись, засунув руки в карманы, слезы быстро высохли на ее бледном, заострившемся лице. Потом она подняла на меня глаза. Зеленые, они потемнели, стали добрыми. И заговорила, как бывало, тоном старшей сестры:
— Ты сказал, что я мучаю себя. Нет. Я просто живу. Думаю, поступаю так, как мне кажется правильным... Написала в свой институт, хочу вернуться туда, учиться дальше. Тебе это кажется слишком простым? Жизнь проста, Сережа...
Я смотрел на Алю, в добрые ее теперь глаза, широко открытые, а в мыслях она представлялась то сидящей в гостиной у мистера Кинга, то на мостике с секстаном в руках, то бегущей по причалу в Ванино. «Жизнь проста, Сережа...»
— Ты выйдешь замуж за Бориса? — спросил я.
Ее губы дрогнули, и легкая, чуть заметная краска выступила на щеках.
— Да... Я, наверное, давно его жена. Давно-давно. Только не получалось у нас. У меня, вернее, не получалось.