Она молчала и курила, а когда я пробормотал: «Ну, ладно… Я пошел, увидимся завтра в «Двух волах!», она поднялась с ложа, чтобы проводить меня по длинному коридору. Она шла впереди меня голая, держа в пальцах сигарету, которая, догорая, мерцала как светлячок. Я попытался поцеловать ее, но она увернулась. Затянулась в последний раз, и догорающий огонек осветил лицо, которое я никогда не забуду – со смешанным выражением разочарования и презрения.
Я сбежал по скрипучей деревянной лестнице, пересек часть уцелевшего рельсового пути перед зданием станции и как на крыльях слетел вниз по Бистрику, нырнув в надежность опустевшего города и мещанской квартиры, в которой была моя кровать, безопасное логово трусливого беглеца, избегающего внезапных приключений.
Я убаюкивал себя, спасаясь от пропущенной возможности. Ну и пусть. Пусть все уедут в этот их Париж! Я еще покажу им, когда придет мой черед! Но мне ничуть не помогали неустанные повторения того, что искусство должно родиться именно здесь, а не в Париже, который только и делает, что ждет новых идей и новых оригинальных творцов, именно таких, как я. Разве не об этом писали все, даже сам Иво Андрич?
Но ничего не получалось. Все причины, которые я находил, не помогали мне избавиться от боязни отвращения, которое мне придется пережить завтра утром, когда я буду бриться, глядя на свое лицо в потемневшем зеркале ванной родительского дома, который я все еще не смел покинуть.
Душич, кривой и безумный. Скончался девяноста лет, согнувшись так, что едва ходил. С ним всегда мать его ходила. Ничего не понимал, но всегда улыбался. Кого бы не встретил, у каждого ногти на руке рассматривал. (1776)
Мустафа, алемдар, по прозванию Туфо, из Давуд-челебииной махалы, слесарь, курильщик страстный. Ловко замки без всякого ключа отворял, так что его с этой целью, чтобы лавки открыть, люди, замки потерявшие, звали и просили его двери отворить. (1774)
Белобородый Муло «Голубятник», портной, из 50-го джемата, бобыль; умер за филджаном кофе.
Сумасшедший дервиш Хасан, одевался в женские шелковые платья и постоянно твердивший «Аллах бир» (Бог един). У каждого, даже у детей, целовал руку и при этом говорил: «Беним кардасим» (Брат мой!). Стал он секбан, ушел на войну и погиб. Была в нем какая-то печаль. (1771).
Черноглазый портной Мустафа регулярно совершал намаз. Приписывали ему, что он педераст, и задирали его из-за какого-то парня, а потом и вовсе повесили. (1778).
За лучше всего освещенным столом, словно на сцене, каждую субботу регулярно усаживалась странная пара, напоминавшая Санчо Пансу и Дон Кихота: два знаменитых сараевских педика – полный Цангл и картавый худой Ян Ухерка.
Они и в самом деле являли живописную пару: Фриц Цангл, настройщик, был круглым старичком с розовой кожей, похожий на закатанный кнедлик со сливами, с незащипанными краями. Он всегда приходил раньше своего приятеля Ухерки, кукловода сараевского детского театра, и нервозно вертелся на стуле, то и дело поглядывая на карманные часы. Изредка он вытаскивал из внутреннего кармана пиджака пудреницу, открывал ее и, посмотревшись в зеркальце, аккуратно пудрил свое пухленькое личико, кокетничая с посетителями за соседним столиком.
«Сараево и в самом деле проклятый город! – воскликнул однажды старый Хамза – Стоит только человеку попудриться в кабаке, как его тут же объявляют педерастом!»
Когда он вставал из-за стола, чтобы представиться кому-нибудь, и произносил свою фамилию – Цангл, – в ней чудился звон бокалов. Этот потомок австрийских коммивояжеров из Граца, отец которого был знаменитым сараевским часовщиком и первым продавцом механических граммофонов, едва, говорят, сумел сохранить жизнь в апреле сорок пятого, когда партизаны освободили город. Арестовали его по двум весьма серьезным причинам: во-первых, его звали Фрицем, и, к тому же, во время оккупации он настраивал немцам рояли.
«Да послушайте же, я вас прошу, гос’дин комиссар! – говорят, сказал он кряжистому партизанскому офицеру, который вот-вот должен был отправить его во двор на расстрел. – Если бы я не настраивал эти инструменты, вы бы не нашли здесь ни одного приличного рояля! Все бы пропали! Альзо, откуда я знаю, что они были фашисты? Для меня это были просто рояли… Меня кормят мои десять пальцев и слух! Что мне было делать в лесу, если там нет роялей! Там у вас только гармошки да гитары, прошу прощения, а я их настраивать не умею!»
Но все-таки то, из-за чего он должен был пострадать – а именно рояль, – спасло несчастному Цанглу жизнь: в тюрьму как на крыльях влетел курьер и прямо с расстрела увез Фрица на штабном джипе в Кошево, на виллу коменданта города, чтобы настроить его жене рояль, предварительно захватив дома инструменты и камертон.
«Прекрасная вещь! – рассказывал потом Цангл. – «Бехштейн» тридцать второго года; Рубинштейн мог играть только на такой модели – счастье, что эти дикари не истопили его в камине!»
Унаследовав от своей матери-польки слух, а от отца – точность часовщика, Цангл, который не мог посвятить себя карьере пианиста из-за коротких и толстых, как сосиски, пальцев, стал самым знаменитым сараевским настройщиком роялей, изучив еще до войны в Загребе это редкое ремесло. Он никогда не прекращал дерзко и заносчиво носить шелковые рубашки и галстуки-бабочки ярких цветов и рисунков, несмотря на упреки и оскорбления, которым его подвергали на улице. Сараево не тот город, в котором носят бабочки.
«Нет герцеговинца, который бы верил в то, что Земля круглая, – говаривал обычно дядюшка Ника, с улыбкой глядя на парочку педиков, – и в то, что в мире есть пидоры! Убогий дом!»
Старинный, еще с довоенных времен приятель Цангла Ян Ухерка родился в сараевской железнодорожной колонии, где его отец, чех, машинист по профессии, получил небольшой домик из темного кирпича, за которым располагался сад с самыми красивыми розами в окрестностях. Он разводил пчел и, как все железнодорожники, держал козу санской породы.
Ухерка был чрезвычайно высок и костляв, на его лице выделялись толстые, несколько пухлые, чувствительные губы и довольно-таки выпуклые водянистые серые глаза, испещренные коричневыми крапинками. Как и многие другие рано облысевшие люди, он старался возместить недостаток волос, перераспределяя оставшиеся длинные пряди, перебрасывая их с места на место по голому желтоватому черепу, усыпанному темными пятнами. «Зачем вам столько волос, – укорял он Цангла, у которого были хотя и седые, но длинные волосы, – ведь у настройщика в этом нет никакой необходимости!»
В 1946 году его вместе с другими парнями из Сараево, занимавшимися гимнастикой, послали в Прагу на Всесокольский слет, и он остался в этом прекрасном городе, увлекшись совершенно неожиданно кукольным театром. Шесть-семь лет спустя, когда драма раскола Восточного блока несколько поутихла, он вернулся в родной город и устроился на работу в Кукольный театр, который его друг Цангл презирал больше всего в мире, в первую очередь из-за малолетних артистов, озвучивавших свинопасов и принцесс на ниточках. Цангл был очень ревнив и часто устраивал Ухерке бурные сцены прямо в «Двух волах», что его другу, похоже, очень нравилось. «Я слышал, вас опять видели с этой вашей заколдованной лягушкой!» – истерично шипел Цангл, если Ухерка, как часто бывало, опаздывал на ужин. Несмотря на близость, они всю жизнь обращались друг к другу на «вы».
«Вы становитесь просто невозможным! – услышал я однажды, как Ухерка обращается к Цанглу. – Вы просто никак не желаете стареть!»
Однажды вечером, ожидая друзей, я случайно завязал с ними разговор, и они пригласили меня выпить за их столиком. Цангл, конечно, ревновал меня к молодости, но не слишком: шестым чувством он догадывался, что я не являюсь апологетом их сладостного порока.
«У вас какие-то такие… э-э… такие пакостные глаза», – сказал он мне, ерзая на стуле и старательно намазывая губы гигиенической помадой, чтобы они ненароком не потрескались.
«Замечаю, что у вас есть склонность к художественной литературе, – обратился ко мне Ухерка, который, очевидно, прислушивался к нашим разговорам за соседним столом. – Как было бы хорошо, если бы вы написали что-нибудь для нашего кукольного театра! Нам больше никто не пишет. Вот я, например, уже в пятнадцатый раз ставлю «Серую Шейку»!»
Я обещал ему как-нибудь обязательно написать кукольную пьесу, и он каждый раз, встречая меня в «Двух волах», спрашивал, как идут дела. Я даже вынужден был придумать сказку о заколдованном озере, где русалки утаскивают на дно пастушка и танцуют с ним в их подводном русалочьем дворце. Он остается там, на дне, всего несколько минут, ровно столько, сколько может выдержать без воздуха, но, вынырнув, понимает, что исчезло не только его стадо, но и его село, и все прочее: нет полей, нет знакомого леса… Оказывается, что за эти несколько минут забав с русалками на Земле пролетело целых сто человеческих лет. И вот теперь здесь стоит какой-то город с неоновыми рекламами, светофорами и автоматами…
«Вы только представьте, – пересказывал я ненаписанную кукольную пьесу, – этот парень в тулупе из овечьей шкуры, с пастушьим посохом в руках и пестрой торбой через плечо, а вокруг него варьете, секс-шопы и дискотеки… Причем важнее всего, – объяснял я Ухерке, у которого от сильного возбуждения выкатились глаза, в то время как Цангл от скуки зевал во весь рот, – музыка к этой пьесе уже написана! Начинаете с пасторальных мотивов из «Лебединого озера» или «Жизели», а сто лет спустя идут Стравинский или Бела Барток…»
«И как все это, прошу прощения, все это заканчивается?»
– спросил рассеянно Цангл.
«Поскольку он не может принять наш мир, – рассказывал я, – пастух возвращается на берег озера и, чудом уклоняясь от катеров, буксирующих воднолыжников, вновь бросается в воду, чтобы найти русалочий дворец».
«Назовите ее «Ундина», – встрял внезапно очнувшийся Цангл, – только вы забыли про Дебюсси и его «Отблески на воде».