Хроника потерянного города. Сараевская трилогия — страница 22 из 71

А потом она поднялась в вагон, но оконная рама никак не хотела опускаться, так что мы видели ее будто в каком-то пыльном аквариуме.

В это мгновение в глубине перрона показался Бель Ами с полотняной сумкой за плечами. Едва сдерживая бурное после быстрого бега дыхание, он остановился рядом с нами и огляделся. Его серые кошачьи глаза остановились на мне. Мы смотрели друг на друга секунду, две, может, год, а может – и двадцать… В этом взгляде было все: и детские керамические шарики, и развалины, и чтение на два голоса, долгие ночные мечтания, купание в каньоне, прогулки по главным улицам, одна сигарета на двоих с затяжками по очереди и ломти хлеба, намазанные смальцем и посыпанные красным молотым перцем – словно пришло время поделить наконец совместно нажитое имущество: вот твое, а это – мое! Точно так же десять лет тому назад мы делили тайные сокровища из старого комода в разрушенном бомбами доме, в который вернулись хозяева. Тогда ему достался «Тимпетил – город без родителей». Ему всегда удавалось получить лучшую долю.

Мы даже не пожали друг другу руки, как когда-то, заключая перемирие, он только процедил: «Ну, вот…» – и прыгнул на подножку медленно тронувшегося вагона.

Тогда я видел его последний раз в жизни, взволнованного и бледного, схватившегося за металлический поручень вагона, и волосы его лохматил легкий ветерок.

«Бель Ами, ты куда, с ума сошел?» – спросил его Мелви, шагая рядом с вагоном, направившимся к концу перрона.

«В Прагу, к дяде!» – крикнул он, появившись рядом с Верой в окне, медленно уводившем их в мутную ночь.

Они стояли рядом, словно в тумане, до тех пор, пока окончательно не пропали из вида.

Я не шел за вагоном, как остальные, я просто не мог сдвинуться с места, шага не мог сделать. Мне казалось, что бетон перрона еще не схватился, его только что залили, и он не дает мне сделать ни шага. И не только перрон – весь город превратился в каторжное ядро, прикованное к моей ноге. В горле пересохло, а по загривку струился ледяной пот.

Мой последний шарик оказался в кармане у Бель Ами – он отобрал у меня последнюю игрушку.

Один только я знал, что он уехал в Париж по билету, предназначавшемуся мне.

«Странное совпадение, – произнес Сеад, закуривая сигарету, – как это им удалось попасть в один поезд?»

«А разве поезд в Париж идет через Прагу?» – спросил Граф.

Никто из нас не знал, куда направляются поезда и судьбы.

Мы возвращались пешком с вокзала в город, пиная ботинками пустую консервную банку. Сначала мы хотели завернуть в «Два вола», чтобы отпраздновать Верин отъезд, но наш трактир уже был закрыт. Некоторое время мы слонялись по улицам, провожая друг друга, но на самом деле просто боялись остаться в одиночестве этой ночью, которой мы внезапно стали взрослыми – неожиданно примиренные с судьбой. Мы боялись за нашу младшую сестру, думали о том, что она прежде всего сделает после двух дней и двух ночей в поезде, оказавшись на вокзале «Gare de Lion». Куда пойдет она? Где проведет первую ночь? Что будет есть? Как будет общаться на своем школьном французском?

Разберется как-нибудь…

Как бы я хотел увидеть тебя там, в этом незнакомом мире!

Ну и что? Я бы тоже как-нибудь…

Что же ты не уехал с ней?

А почему именно я? Мне и здесь хорошо…

Тебе? Что это с тобой?

У меня паспорта нет!

И потом, когда уже некуда было идти, мы разошлись, каждый по своим делам. Занималась заря, и люди уже отправлялись на работу.

Я лег в кровать, обещая себе однажды, когда настанет подходящее время, уехать туда, где рестораны не закрываются в одиннадцать вечера и где оркестр играет даже по понедельникам, но, как я ни старался, не получалось выбросить из головы видение головы Бель Ами, покоящейся на Верином плече по дороге в Вавилон, куда ее загнали наши глупые разговоры. Я видел, как она, завернувшись в старый дождевик, несется сквозь ночь в поезде, преодолевающем огромное расстояние – километры и века – между двумя такими разными городами, и упрямо глядит в затуманенное окно, сквозь темные стекла которого пробивается только свет в окнах одиноких сельских домов и ее молодых глаз.

Я знал, что утром она будет пить кофе из термоса, есть жареного цыпленка и лупить вареные яйца на чемодане, который примостится на ее коленях. Два дня она будет смотреть на неизвестные чужие города, поля, леса и виноградники, после чего прибудет в Париж, где наймет комнатку в мансарде, станет есть их сыры и хлеб под названием «багет» – начнет жить, как в кино.

Я прислушивался к стуку колес их поезда – монотонный ритм совпадал с ударами моего сердца – и наконец заснул.

Тем не менее, как говаривал старый мудрец, «это у меня и после смерти болеть будет».


Вспоминая мудрецов из «Двух волов» и время, проведенное за их столом, я пытаюсь понять, действительно ли они тогда были старыми, и прихожу в ужас, осознав, что я нынешний, сочиняющий эти строки, уже достиг их возраста. Мы звали их стариками, а ведь иные только перевалили за пятьдесят! Как изменилось понятие старости…

В «Старосветских помещиках» Гоголь описывает главного героя Афанасия Ивановича Товстогуба как живого старичка шестидесяти лет!

Ника Миличевич был старше меня на сорок лет, а его закадычный друг Хамза Хумо – на сорок два. Несчастному карикатуристу Драшковичу, которого я часто встречал за стойкой в «Двух волах», было пятьдесят восемь… Это были старосветские люди, которых почти невозможно было увидеть без галстука, жилетки, костюма и шляпы, хотя это и сильно старило их. Их сегодняшние ровесники носят джинсы или бегают в кроссовках и тренировочных штанах. Мы живем во времена террора молодости и карьеризма, а наши старики принадлежали к уже давно исчезнувшей цивилизации людей старинной выработки.

Если кто-то начинает разбрасываться своей молодостью, я обычно советую не хвастаться молодыми годами: время быстро лишит этого преимущества, он даже заметить не успеет!

Так или иначе, теперь они напоминают мне стаю волшебников, которые только ради нас слетели в Темный Вилайет во главе с Нико-Мерлином, чтобы вытащить нас оттуда.

Каждый, кто мог, сбежал из Сараево, и вместо слишком чувствительных его детей город заселили лютые провинциалы, старательные и экономные, упрямые и настойчивые, принявшиеся скупать все живое и мертвое, даже места в литературе. Город оккупировали полные нерастраченной энергии жители гиблых предместий, горных деревень и хуторов, которым доверяли больше, чем необузданной и сомнительной городской молодежи. Сараево захватили братья Энвера.

А в самом центре тьмы караказана ясность ума, память, стиль и радость существования сохранили только старики из «Двух волов». Мы, их ученики, разбежались по всему белу свету.

Хай, хай, Алкалай!

Их ученики очутились в Белграде, Загребе, Новой Зеландии, Париже, Женеве, Нью-Йорке и в многих других городах планеты, перенеся туда и сохранив там частицу стиля своих учителей.

«Ну так вот, построили родной дом Иво Андричу в Травнике, – рассказывал дядюшка Ника, – слетелась туда тьма-тьмущая башибузуков и разбойников, главарей, начальников и начальничков. Приперлись и лютые беги Диздаревичи (аж пожелтевшие от язвы желудков, потому как сами себя поедом ели в силу великих амбиций), и разжиревшие сальные Поздерцы; случалось, и они Андрича почитывали… Дом, ничего не скажешь, красивый, просторный, новенький, с иголочки – убогий дом! – а Иво все время мрачный такой, молчит и все оглядывает это чудо. Ну, как вам ваш родной дом, товарищ Андрич, спрашивает его Хасан, а глазки его бегающие будто в сале растопленном плавают, словно он брат родной Эвет-эффенди из “Омер-паши Латаса”. “Ничуть не похож”, ответил тот с омерзением».

Умирали они или в нищете и забвении, в больницах, на кроватях домов для престарелых, на прогулках от удара, или же окруженные многочисленным потомством, а иных даже хоронили с высшими государственными почестями, как, например, Хамзу Хумо в его родном городе Мостаре. Сараево, как обычно, слишком поздно обнаружился их ценность, и тогда принялся осыпать оставшихся в живых почестями и наградами. И дядюшка Нико перед самым своим концом получил значительную премию за совокупное творчество. Однажды летом я встретил его в Стоне, на террасе у моря, недалеко от Машкарича, где он ел устриц, запивая их, вопреки всем правилам, красным вином. Я как раз привязывал к причалу лодку, когда он принялся бросать раковины в море.

«Дядюшка Нико, с устрицами пьют белое», – сказал я ему, когда мы обменялись рукопожатиями.

«Знаю, Момчило, знаю я это прекрасно… Но у них тут только красное. Я спросил, чего это они так, а этот Франо показал мне на виноградник вон там и сказал, что белая лоза не сможет расти на этих камнях, не приживется. А я ему показал на заправку и сказал, что она совсем рядом, так, может, скоро бензин пить начнем. Нет конца…»

«Я вас поздравляю, дядюшка Ника!» – сказал я, радуясь нашей встрече.

«С чем это, Момчило?» – спросил он, высасывая устрицу из раковины.

«Как же, с премией!»

«С какой еще такой, блин, премией?»

«Ну, за совокупное творчество…» – пробормотал я.

«Какое еще такое совокупное творчество, блин? – заразительно расхохотался он – Откуда у меня совокупное творчество? Я только еще собираюсь начать совокупляться!»

Ему тогда было за семьдесят.

Кто не унес с собой ни одной горсточки земли Темного Вилайета, тот раскаялся, а кто унес их всего несколько, до самой смерти каялся, что не унес больше. В карманах и в сердце я унес этот рассказ, а был бы поумнее – смог бы рассказать еще больше.

Недовольные своими ровесниками и наследниками старики незаметно делали из нас, своих приемных внуков, нечто вроде секретного оружия, с помощью которого надеялись завоевать то, что сами не успели захватить. Более того, они сформировали, вылепили из нас свидетелей своего неправедного забвения в старости, доверив нам сохранить в наступающей эпохе их след.

«Слушай, Момчило! – сказал мне однажды доверительно дядюшка Ника, который всегда называл меня только полным крестным именем, и никак иначе – Бегом беги из тех мест, где хвалят только воздух и воду, – там ничего другого и быть не может!»