Двадцать лет спустя оставшиеся в живых старцы, похоже, все еще устраивали свои уроки перипатетики в кто знает каком захудалом буфете, где служил уважаемый шьор Анте, и внимали им какие-то новые «портреты художника в юности». Однажды он подарил молодому тогда сараевскому поэту половинку сломанного дуката, посоветовав «ни за что не жить в городе, где нет посольств и консульств».
Четверть века спустя этот поэт, посланник дядюшки Ники, и я соединили обе половинки сломанного золотого и пришли к выводу, что, хотя мы и оказались в Белграде, где много консульств и посольств, воздух и вода здесь ни к черту не годятся.
В середине шестидесятых, когда я появился на так называемой литературной сцене, мне показалось, что обретаюсь на ней уже долгие годы, настолько все было здесь знакомо. Стратегические ходы, литературные кланы, хитрости, заговоры… Мерлин и его старые оруженосцы, похоже, выковали для меня невидимую броню, которую никто не был в состоянии прошибить.
Лед, сломанный той осенью, когда мой первый рассказ опубликовали в провонявшем потом, мочой, лежалой бумагой, лаком для ногтей, спермой и дешевым табаком «Будущем», уже позвякивал в моем стакане виски на раутах в столичных клубах. Но это питье ничем не напоминало упоительный вкус вин шьора Анте, которых мне так недоставало на заре моего пьянства.
С тех пор мне ни разу не удалось напиться.
Господи, чего я только не вытворял, лишь бы добраться до Парижа! Столько муки, и все зря! Когда я наконец оказался там, Европа, говорят, была уже при смерти.
Из дверей американского драгстора «Мак-доналдс» на Елисейских Полях, перед которыми дрожали и томились в ожидании арабы в легких пальтишках, облаками вырывался дух гамбургеров. «Купол», о котором мы так мечтали, был забит японцами с фотоаппаратами, а на Сен-Жермен-де-Пре, который некогда воспела Жюльет Греко («Я вечно жду тебя на Сен-Жермен-де-Пре…»), дымилась еще одна американская гамбургерная. Париж превратился в старый луна-парк, с аттракционов которого давно облезла позолота и краска.
Я сутками не мог прийти в себя, слоняясь по остаткам своей мечты. И вот однажды ночью, перед рассветом, когда Пон Неф максимально приблизился к туманному оригиналу Альбера Марке, кто-то затащил меня в «Распутина», где цыгане пели новым разбогатевшим Карамазовым «Гори, гори, любовь цыганская…». Я пробивался к стойке сквозь ночной осадок, скопившийся в этой отменной и дорогущей дыре, переполненной эмигрантами и пьяными предрассветными исповедями, когда все движения мертвенны и свинцово заторможенны, а лица оторопелые и бледные от затаенной вины, дыма и наркотиков.
Она сидела у стойки на высоком табурете в длинном вечернем платье, мерцающем, как миллион мелких звездочек, если смотреть на них, лежа на спине, с вершины Требевича. Белые костлявые плечи были открыты. Мелкие кудри маленького арапа украшала тонкая седина. Я узнал ее по семи родинкам на спине, которые все еще складывались в подковку созвездия Северная Корона.
Мы были совсем рядом, но нас разделяли века. Когда я произнес ее имя, она как раз обучала соседа слева, одетого в безупречный смокинг и уже прилично пьяного, как следует хулиганить и тихо, практически незаметно, бить бокалы из-под шампанского, нажимая указательным пальцем на их краешек.
Она обернулась и посмотрела на меня темными глазами, в которых уже не было прежнего сияния. В их уголках смех либо слезы нарисовали несколько мелких морщинок. Ямки на щеках сохранились на прежнем месте, но только теперь она очень хорошо знала цену их привлекательности.
«Я приехал, – вымолвил я, – правда, запоздал немного, но это неважно. Я здесь!»
Ее сосед справа, также в смокинге, посмотрел на меня с нескрываемым презрением к языку, на котором я окликнул ее.
Я смотрел на нее так, как много лет тому назад в Сараево, на вокзале, и мутное вагонное стекло все никак не опускалось, даже теперь.
«Ты ничуть не изменилась!» – солгал я.
«А ты изменился», – ответила она и вернулась к битью очередного бокала.
Много лет спустя, однажды зимой я заехал на пару дней в Сараево, где туман уже давно превратился в удушливый смог. Увлеченный богатством и строительством город сам себе накинул на шею бетонную петлю новостроек, блочных домов и небоскребов, которые на манер крепостных стен не позволяли ворваться ветрам из Сараевского поля. Исчезло благодатное дыхание ветерка, пауки заткали небо.
В Сараеве городе объявился червь странный, который все листья поел на абрикосах, а потом и на черносливе. Черви эти так размножились, что во многих местах по садам и по траве стали паутину прясть, так что дерево из-за этой паутины обобранным кажется. Наконец черви почали паутину прясть и по дворам, и по летним кухням, и по диван-ханам и софам. Столько их навалилось, что иные жители, как я слышал, свои дома оставили и переселились в иные места. Коротко говоря, Бог знает, что подобное бывает в пятьсот лет один раз, а есть и такие страсти, что раз в тысячу лет являются. Так что все сады городские и деревья были как пепел от сгоревшего табака. Картину эту печальную наблюдал я с Нишана и других возвышенностей. Фруктовые деревья голые, и нигде ни следа от травки зеленой. Прошел месяц, и черви бабочками обернулись. (1777)
Сараево, улицы которого планировались и строились под фиакры, трамваи и под редкие совсем еще автомобили, запрудили газующие ядовитыми свинцовыми выхлопами машины.
Даже неприкосновенную площадь перед Кафедральным собором, откуда начинались все процессии и демонстрации, оккупировали таксисты с подозрительными лицами, некоторые из которых украшали шрамы. Вместо фуг Баха, некогда доносившихся из собора, из машин с распахнутыми дверями гремела примитивная новая музыка с восточным привкусом.
Я прошел старым, натоптанным, хорошо знакомым путем от Кошева до Башчаршии и не встретил ни одного знакомого лица. Я стал чужим в родном городе – блудный сын, вернувшийся из эпохи до всеобщего благосостояния.
И тем не менее, прогуливаясь, я заметил, что нищих стало куда как больше, а монет в их шапках куда как меньше, нежели в те времена, когда все мы были нищими.
В нынешнем году люди часто лжесвидетельствовали в погоне за богатством. (1782)
Занюханные пришлые обитатели нищих пригородов и диких сел с золотыми цепями на шеях правили бал на Чаршие, которая трусливо скрылась за ставнями своих домишек.
Башчаршию захватил туристический кич.
Неспешное распитие можжевелового чая заменили «Чи-вас» и кока-кола.
Состарившиеся муэдзины больше не пели с башен минаретов, призывая народ к молитве, вместо них надрывались мощные динамики, расставленные на все четыре стороны света.
Бродячие цирки давно уже не заглядывают сюда. Сараево стал для них слишком серьезным городом. Похоже, он потерял свою детскую душу.
Люди стали наглыми, надменными и грубыми.
Город захватили длинноволосые ребята из рок-групп и молодые баскетболисты, которые, в отличие от нас, некогда рахитичных и скептически настроенных умников, вышли ростом под два метра.
Правда, девушки стали намного красивее, чем в наше время, когда блондинок можно было пересчитать по пальцам одной руки; они дерзко и вызывающе шагали по улицам с дымящимися сигаретами, что в наши дни невозможно было даже представить. Но их голоса огрубели, словарный запас свелся к сотне слов, к которым липла вечная жевательная резинка, так что и они с трудом прорывались сквозь пухлые зовущие уста. Они ругались и пили наравне с парнями. Говорили, что они лезут в постель без предварительного ухаживания и покидают их без любви и обязательств. Секс перестал быть строжайшим табу – исчезли эротические сновидения, страдания и боль любви.
Тимпетил – город без родителей.
Это был бы настоящий рай для Бель Ами, если бы он не погиб в 1972 году, пилотируя свой маленький личный самолет “Piper” в окрестностях Ньюпорт Бич, недалеко от Лос-Анджелеса, в котором он жил в последние годы. Он налетел на провода линии электропередач и рухнул недалеко от Тихого океана, рядом с проходящей там автострадой А1. Он был телевизионным продюсером, богатым человеком, воплотившим свою старую киношную мечту.
После внезапной, совершенно необъяснимой вспышки в одиннадцать вечера, когда я что-то читал, в моей комнате на другой стороне планеты беспричинно пропало электричество. Я понял, что с Бель Ами случилась беда.
Он завершил свой давний первый полет, когда из множества вещей в мае сорок пятого на складе УНРРА выбрал тяжелый летный шлем и, надев его на голову, босой пролетел мимо развалин нашей улицы.
Шел снег.
Я протянул руку, чтобы ухватить первые снежинки, но на ладонь мою упал динар, который Бель Ами много лет тому назад подбросил, чтобы решить, куда мы отправимся этой ночью: в «Европу» или в «Два вола»? Орел – решка. Если бы монета упала на его ладонь, наверняка бы выпал орел, и мы бы выбрали Европу, куда он и отправился первым из нас.
Но на деле-то «Два вола» и были Европой в самом лучшем смысле этого слова, только мы этого не понимали. Сопровождаемые непрерывным платоническим пиром, хотя и нищенским, они были и Афинами Сократа, и Дублином Джойса… Потому как где теперь встретишь группу мудрецов, что ежевечерне цитируют Тацита и «Советы молодому другу» Сенеки, где плещутся цитаты из «Гаргантюа и Пантагрюэля», где афоризмы Паскаля звучат словно произнесенные только вчера, где еще может встретиться мудрость забытых средневековых хронистов с прожорливостью и жадностью к жизни Кола Брюньона, где найти скатерть, на которой каждый вечер давался «Урок анатомии профессора Тулпа» над раскрытыми книгами фальшивой значимости? Что есть Европа, как не мрачная берлога, в которой маются проповедники, призраки, фантасты, пропащие гении, извращенные мечтатели, любопытствующие фигуры, библиофилы, бляди, романтики, сомнамбулы и авантюристы? Здесь, под готовыми рухнуть сводами старого города, уставшего от истории и чудес, смешались молодость и старость, гибель и надежда, мечты и разочарования. И все это за скудной трапезой, в беде и всеобщей нищете, которая стимулирует мечты и мифотворчество. Следовательно, «Два вола» были эмбрионом, символом того, что мы называем Европой, а отель «Европа» – просто бледной и далеко не первой копией австро-венгерских забегаловок и кафе.