Хроника потерянного города. Сараевская трилогия — страница 56 из 71

«Моя покойная бабушка Иована, урожденная Петкович, из села Брани Дол над Моском, рано овдовела. У нее было четыре сына.

Старший сын уехал в Америку.

Каким-то образом добрался до рудника Гер в Индиане, куда устроился рудокопом.

В 1920 году он погиб на двадцать четвертом году жизни, когда в шахте на его голову рухнула балка.

В родное село моего отца Мириловичи (почтовое отделение Билеча) прислали американские накопления моего дяди и страховку горнорудной компании.

Прислали и его карманные часы марки «omega», парадный черный костюм, пять пар воротничков, пару красно-белых туфель с дырочками, гамаши и перламутровые пуговицы для сорочки.

Прислали еще и фотографию моего дяди: высокий лоб, светлые подбритые усики, невыразимая тоска во взгляде, пиджак с узкими лацканами, тугой воротничок и галстук-бабочка – все в тонах бледной сепии.

Бабушка разделила имущество между тремя оставшимися сыновьями.

Дочери в расчет не шли. Их у нее было, кстати, три.

Один сын построил новый дом и новый пруд в селе Мириловичи и жил здесь до самой смерти. Во время засух только в нашем пруде бывала вода, и все приходили сюда за ней.

Второй сын навсегда уехал на север, в Бачку, на самую венгерскую границу; купил имение и стал самым уважаемым человеком в тех краях.

Третий, мой покойный отец Гойко, которого бабушка, как самого младшего, больше всех любила и единственного отправила в школу, на деньги из Гера, штат Индиана, продолжил образование, стал господином, женился на девушке из старинной сараевской семьи Велимировичей, и, таким образом, я появился на свет в 1937 году в городе Сараево, где научился отличать Вивальди от Боккерини, «скоч» от «бурбона», Брака от Пикассо (периода кубизма), «Dorn Perignon» от «Laurent Perrier», то есть самым важным в мире вещам!

Если бы гнилая балка на руднике Гер, штат Индиана, незадолго до моего рождения не упала на голову несчастного дяди, я, наверное, никогда бы не стал писателем. В лучшем случае из меня вышел бы пастух, ночной сторож или министр культуры».

Оставшаяся во второй раз вдовой со скромной пенсией, двумя дочерьми и двумя сыновьями, моя бабушка по материнской линии, госпожа Елка Велимирович, чтобы выжить, содержала маленький пансион для серьезных холостяков на улице короля Петра. Обе дочери были красавицами и помогали матери вести дела. Довоенный капитан генерального штаба первого класса Павле Илич влюбился в мою тетку Милену и вместе с ней отправился на войну; в 1942 году тетку у Верхнего Милановца взяли в плен четники и передали ее немцам, которые повесили сто пятьдесят партизан на каждом пятом столбе вдоль дороги от Крагуевца до Белграда.

Бывший капитан закончил войну прославленным партизанским генералом, но никто в семье не желал видеть его, считая виновным в смерти Милены.

В этом маленьком, скромном пансионе жил и мой отец, в те времена высокопоставленный чиновник в финансовой сфере деятельности. Человек с устоявшимися привычками и правилами, строгий, а иногда даже и суровый, хорошо продвигавшийся по службе, женился на второй сестре, Бояне, которая очаровала его естественной утонченностью и музицированием на гитаре. Уроки ей давал какой-то таинственный холостяк, о котором в семье шептали, что он – секретный агент Коминтерна и что в Сараево он только проездом, по пути на некое загадочное задание. Что касается женитьбы моего отца, сельского парня, с великими муками получившего образование, на городской красавице высокого происхождения, то в ней кроется мезальянс – соединение почти враждебных миров, плодом которого по случайности стал я. Всегда идеально одетый, вечно, даже дома, в галстуке и жилете, отец до самой смерти был неразрывно связан со своими горными герцего-винскими краями, не порывая даже с языком своих предков.

В 1941 году он, офицер запаса, уходит на войну, где попадает в плен и на четыре года отправляется в офицерский концлагерь под Нюрнбергом. После войны новой власти понадобились специалисты-финансисты, и он, увлеченный строительством нового государства, только год спустя приезжает из Белграда в Сараево за остатками прежней жизни – мной и частично кем-то сохраненной домашней утварью. Не успели мы приехать в Белград, как его на два года посылают устраивать финансовые дела в наших новых посольствах в странах Северной и Южной Америки. Потом он основал много банков на родине и был их первым директором. Он часто говаривал, что я родился в семье нищего директора банка, что и в самом деле было святой правдой: после смерти на счетах отца оставалось ровно столько денег, чтобы хватило купить гроб и оплатить его транспортировку в Герцеговину. Уйдя на пенсию, он поселился в Дубровнике, чтобы быть поближе к Герцеговине, на горы которой он смотрел с веранды своего дома. Последние двадцать лет жизни, окруженный богатой библиотекой книг по истории, он, отыскивая собственные корни, создавал родословное древо, но так и не закончил работу над ним. Перед смертью он попросил меня зарыть его на сельском кладбище в Мириловичах, где нам пришлось рыть могилу с помощью динамита. Его выбор удивил меня: почему он не захотел почить с миром в Дубровнике, где так долго жил, в Бонинове, на одном из лучших кладбищ в Европе, откуда можно рассмотреть даже Италию? Почему его больше влекло сельское кладбище, на котором пасутся овцы и козы? Но что было для него море? Ничто! Прежде всего, этот спокойный, строгий, сероглазый человек обладал исторической памятью. Он словно предчувствовал, что в нынешнюю войны многие сербские могилы в Дубровнике подвергнутся осквернению, многие могильные плиты будут разбиты и никто из родни не сможет зажечь на них свечу.

Признаюсь, мы никогда не были слишком близки. Его раздражало мое странное ремесло, далекое от реальности, мое поведение и, вероятно, то, что я, сам того не желая, напоминал ему о том, что он хотел забыть – о семье моей матери. Как и прочие герцеговинцы, он ни разу не поцеловал меня, только приобнимал по-мужски и похлопывал по плечу. И все. Никогда не говорил о написанных мною книгах, хотя я непременно посылал их с дарственной надписью. Когда он умер, его вторая жена передала мне вынутую из письменного стола большую толстую пачку в желтом конверте, обмотанном резинкой. Я открыл его, и в руках у меня оказалась куча аккуратных газетных вырезок: тут было много моих статей, рецензии на мои книги и выставки, даже совершенно незначительные сообщения в несколько строк о том, где я бывал и с кем встречался; на каждой вырезке его аккуратная рука проставила дату и название газеты. Он никогда не ходил в церковь, хотя вовсе не был атеистом. Наверняка он сохранил плохое отношение к попам, которые изредка посещали его заброшенное село и которым по такому случаю устраивали настоящие пирушки, в то время как голодные дети, попрятавшись по углам, во все глаза смотрели на невиданное изобилие.

Мне стало по-настоящему недоставать его только после его кончины. Я виноват перед ним. Я ни разу не свозил его в Грецию, полагая, что всегда успею это сделать, а ему так хотелось этого!

И вот сегодня ночью он здесь, со мной, в хиландарской церкви, и я почти вижу, как ему неловко от того, что у него не получается следовать молитвенному ритуалу…

Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!

После Акафиста – хвалебной песни Богородице – я вынырнул из голубоватых облаков ладана и увидел деревянную террасу, на которой молча сидели монахи и поденщики, работающие в монастырском хозяйстве. Вскоре туда поднялся величественный старец с длинной белой бородой, и перед ним распахнулись двери в трапезную. Это был просторный прямоугольный зал с несколькими дубовыми столами и такими же лавками. Только один стол был накрыт человек на тридцать. Прочие были пусты, молча напоминая о сотнях монахов, которые трапезничали здесь еще с четырнадцатого века. Мы уселись, но никто не прикоснулся к пище, пока игумен не благословил ее, вознеся хвалу Господу за его дары. Перед каждым из нас были алюминиевая миска с лечо, приготовленным на воде, кусок ржаного хлеба, помидор и стакан красной монастырской рецины. В это мгновение молодой послушник начал читать житие какого-то святого из старинной книги на подставке, напоминающей нотный пюпитр. В полной тишине слышался только стук ложек поденщиков и звяканье приборов. Ужинали молча: казалось, никто не обращает внимания на еду. Я сидел с поденщиками и смотрел на их костлявые, темные лица, заросшие недельной щетиной. Они набожно поглощали скромную пищу, и ложки в их грубых руках были похожи на десертные. С длинной стены на нас бессловесно взирали глаза бесконечной череды монахов, владык, митрополитов, королей, царей и ангелов, которую в XVII веке написал знаменитый хиландарец Георгий Митрофанович. Странно было есть под фреской вместе с монахами и виноградарями, которые были настоящими близнецами нарисованных на стене.

Среди сидящих за длинным столом я не обнаружил ни одного толстяка или даже просто коренастого человека. Монахи придают гораздо большее значение посту и голоданию, нежели пище, о которой даже и говорить неприлично. С восхищением они рассказывали мне о братьях, которые, непрерывно молясь в подземных кельях, не вкушают пищи по сорок дней. Об их подвижничестве и самоотречении говорят только в восторженных тонах. Ни разу я не услышал в Хиландаре, чтобы кто-то припомнил вкусное или особенно хорошо приготовленное блюдо или отдал предпочтение какому-либо вину. Здесь вспоминали только воду из колодца святого Савы в южной части монастыря, которая и в середине июля была ледяной. Если бы ее пили из стеклянного стакана, то он бы наверняка запотел, но к ней прикладываются из жестянки – металлической кружки, предохраняемой от падения в колодец цепочкой, или же просто из ладоней. «Сократ, увидев мальчика, пьющего родниковую воду из ладоней, разбил чашу» (Загадочная фраза из моего детства).

Я с жалостью и отвращением припомнил свою жизнь и жизнь своих друзей, наши длительные походы по местам, где хорошо кормили, – не выучив наизусть ни одной молитвы, спокойно могли продиктовать названия закусок, главных блюд и десертов многих мировых святилищ жратвы. Мне показалось, что тело распадается под воздействием гниющего мяса, рыбы, соусов, моллюсков и кремов, которые я поглотил за эти годы.