Хроника потерянного города. Сараевская трилогия — страница 64 из 71

После Второй мировой войны государство приняло закон, в соответствии с которым насильно, по смешным ценам выкупило у владельцев землю и построило на ней огромные жилые районы и множество фабрик, куда стекались люди из всех краев Боснии, в основном сельских, в поисках счастливой городской жизни. Стена высоких панельных строений поглотила плодородное Сараевское поле, перекрыла путь ветрам, и ядовитый смог начал душить население котлована. Город, возведенный по человеческим меркам, максимально для сотни тысяч жителей (перед последней войной в нем жило шестьсот тысяч), ненасытно пожирал людей, пространство и энергию, пока не начал задыхаться сам.

Новые жители, прибывшие за последние полвека в Сараево из боснийской глухомани, герцеговинской глубинки, из сел, деревень и городишек, в глубине души хранили древнее крестьянское недоверие к городу и его коренным обитателям, слившимся, независимо от веры и народа, к которым принадлежали, в единое, особое сообщество, жилистое, хитрованское и неистребимое, пустили корни в асфальт и – победили. Смешавшись, они жили в новостройках и спальных районах, но когда после нападения на сербских сватов перед старой православной церковью началась война, после недолгих размышлений, во время строительства первых баррикад, каждый выбрал для себя свою сторону и потребовал защиты для своей стаи. Так одни остались в новых кварталах, в то время как другие перебрались в старую часть города, хотя она не была для них родной. После первых расправ над сербами в пригородах Сараево началась настоящая городская война, принявшая все отличительные черты войны гражданской, религиозной и межэтнической, но вместе с тем и войны цивилизаций. Обнажившаяся древняя ненависть только теперь показала настоящее лицо многолетней лжи, в которой жили позавчерашние соседи. Целых четыре года город провел в настоящем аду, даже не осознавая, от чьих пуль он погибает. Мусульмане и хорваты обстреливали сербские районы, а сербы с окрестных гор отвечали снарядами.

Когда я писал эту хронику, жертвы с обеих сторон еще не были подсчитаны, но совершенно точно известно, что в боях вокруг Сараево и за него погибло пять тысяч молодых сербских ратников, а несколько тысяч сербов уничтожено в многочисленных пыточных самого Сараево руками исламских фанатиков, погибло на принудительных работах или в частных тюрьмах, которые содержали командиры бандформирований, состоящих из обычных уголовников.

Когда в 1876 году турецкий глашатай на площади в Подгорице объявил под удары барабана, что турецкое войско победило в битве черногорцев, уничтожив при этом пять сотен противников, кто-то из толпы спросил, велики ли турецкие потери.

«А вот это объявит их глашатай в Цетинье!» – ответил он.


Окончательной гибели этого города предшествовало разрушение языка, на котором здесь говорили. Считалось, что жители Сараево говорят чисто, внятно и мелодично, а туркизмы, которыми они пользовались, придавали говору известный узнаваемый шарм. Как чистая и холодная питьевая вода попадала в трубы города из горных источников, так и пришельцы с гор освежали и чистили язык, на котором здесь говорили, оберегая его от гнилья и прочих застойных явлений. Почти литературный язык коренных жителей, составлявших соль города, жил под вечной угрозой жаргона сараевского дна и особого говора, которым пользовались обитатели окраин, превратившие его в опознавательный пароль, что-то вроде условных фраз, которые произносились глухо, скрытно, с неясной артикуляцией слов и слогов – это был язык, который проглатывал согласные, а мягкое и твердое «ч» слились с «ш» в один звук.

Сараевский профессор Хиггинс, если бы таковой существовал, легко бы мог определить по говору, из какого окраинного района заявляется в город Элиза Дулитл и в каком языковом ручье утоляет она жажду; он смог бы даже определить, в чем она носит воду – в корчаге или медном кувшине.

Менталитет захудалой окраины с годами все вернее осваивал то, что в Сараево называлось городом, то есть пространство от Башчаршии до Мариндвора, и постепенно захватывал власть; искаженный, шипящий и ползучий язык вытеснял городской, и даже самые образованные люди, испугавшись атаки по всем фронтам, восприняли мутный провинциальный жаргон как мимикрию, защитную окраску. Если бы Элиза Дулитл как личность была сильнее профессора Хиггинса, он тоже начал бы говорить на наречии Ист-Энда, а пьеса Шоу «Пигмалион» выглядела бы совсем иначе.

Часто можно было встретить воспитанного и образованного жителя Сараево из хорошей городской семьи, а то и профессора литературы, говором подражающего хулигану из Быстрика или карманнику из Мейташа.

В отличие от парижского, к примеру, арго, насыщенного остроумными оборотами и гаменской фантазией, на котором даже написаны значительные литературные произведения, ленивого кокни лондонских предместий или белградского жаргона, который отличается обезьяньей сообразительностью, упрямством и особым отношением к абсурдной, смешной игре словами, сараевская феня скрывает в себе привкус опасности – она угрожает чужакам, не знакомым с ее тайным смыслом. Это особый язык перемешанных слогов, на котором вопрос: «Здравствуй, что новенького?» звучит как «Вуйздра, ночто кого?», а ответ: «Совсем ничего» – «Нивсем чегсо»! Этот особый говор сопровождается определенной мимикой, которая как бы подчеркивает презрение к остаткам человечества, исключенным из их волшебного круга, а также особой походкой и своеобразным вихлянием всего тела; точнее говоря, это не просто язык определенного городского района, а свое отношение к миру, образу жизни – особый стиль. Интересно, что на этом языке не написано ни одного стихотворения. Это язык не поэзии, а подозрения и презрения.

Всемогущий дух махалы сумел сделать литературный язык непристойным, даже смешным, в чем ему весьма способствовала полувековая диктатура посредственности над элитой. И не случайно, что сараевские власти сначала обрушились на писателей, заставив их под тем или иным поводом покинуть город – они были последними хранителями чистого литературного языка и добрых традиций повествования.

Время от времени я холодею от ужаса. Страшный говорок махалы, от которого скрывался десятилетиями, все чаще слышится на белградских улицах.

Он и здесь достал меня.

«Помолимся Господу, Спасителю рода человеческого, и за врагов наших ― пусть Господь Человеколюбивый отвратит их от насилия над православным народом нашим; и да не рушат они храмы святые и гробы наши, детей не убивают и народ не изгоняют, пусть и они встанут на путь покаяния, истины и спасения. Помолимся же миром: «Господи, помилуй!»

В старом английском романе, названия которого я и припомнить уже не могу, мальчик, которого отец немилосердно порет ремнем, молит про себя Бога, чтобы Тот не дал ему возненавидеть своего мучителя. Вот и сегодня ночью в хиландарской церкви я делаю то же самое, молясь, чтобы ненависть не охватила мою душу и не наполнила бы меня ядом.

Признаюсь, я обвинял махалу в том, что она отняла у меня родной город и язык, но что такое, в сущности, махала – всего лишь турецкое слово, означающее переулок, улицу, городской квартал… И кто суть жители сараевской махалы – слова, которое я до сих пор употреблял лишь как метафору? Обычные нищие люди на незначительной службе. Те, что столетиями едва сводили концы с концами; обитатели хибар, гроздьями висящих над городом, комнатенок с земляными полами, лачуг, конур, курятников. В одноэтажных поселках, низвергающихся на центр города словно остановленные в падении водопады, много скрытой красоты. Увидев их прелесть, знаменитый зодчий Ле Корбюзье открыл основные принципы урбанизма: ни один дом не смеет закрывать другому горизонт (право на вид), ни одно окно не смеет смотреть в чужой двор (право на частную жизнь). Какими бы в мое время не были бедными махалы, их маленькие домики всегда были идеально побелены, а в миниатюрных садах росли самые разные цветы и фруктовые деревья с выбеленными до середины стволами, а на крышах, крытых черепицей, рифленым железом или толем, произрастало странное растение – чуваркуча. Посещая время от времени эти хижины, я ощущал в них дыхание тихого покоя и видел идеально вычищенную бедную посуду: долгошеие кувшины ибрики, медные тазы бакрачи и миски саханы, круглые противни тепсии, сковородки тавы и кофеварки джезвы; полы покрывали скромные, но чистые ковры и паласы, а в иных домах на подоконниках в жестянках произрастали нежные лимонные деревца. Сегодня ночью я опять вижу согбенных отцов семейств – ремесленников и мелких торговцев, как они, приволакивая ноги, глядя только перед собой, поднимаются из чаршии к саду Бабича, на Бистрик, Ковач, Вратник или Ековац (скала, с которой многие бросались на дорогу к Бентбаше), придерживая под мышкой единственную добычу, отнятую сегодня у города – только что выпеченную буханку хлеба или лепешку – усталые, озабоченные, словно их гнетет тяжкий груз сараевского существования. И я вижу их прекрасных дочерей, взволнованных приходом ночи. «Печаль придет, как ночь падет, и махала огни зажжет…» Они ковыляли вниз по мостовой на первых своих высоких каблуках, стремясь к иной, лучшей жизни, которая надолго задержит их внизу, в городе, а возвращались в родные хижины босиком, с туфлями в руках, обманутые и разочарованные. Вижу шумные толпы босоногих замурзанных детишек, лезущих летом в горы за ягодами, а зимой с головокружительной скоростью катящихся по крутым переулкам на лигурах – небольших примитивных санках, подбитых отполированными снегом обручами от кадушек и обтянутых заячьими шкурками. «Ата-ас, береги кудри – слепая кобыла!» – раздавался их воинственный клич, когда санки вылетали на асфальт городской улицы, тормозя у подножия махалы. И годами, десятилетиями и веками смотрели они вот так вниз, на заколдованный сизый город из бетона, кирпича и государственной власти, из которого к ним поднималось только зло. Махалы торчали на корточках, словно огромные стаи белых птиц, разговаривая на особом языке, не похожем на городской. И если я согрешил против него (потому что это тоже Твой язык), то прости меня, Господи – обуяла