ьба. Родственники вообще-то всегда это знали. Но они верили, что судьба благосклонна, вменяема и, в общих чертах, справедлива. Они привыкли к своему будущему.
Кристина чувствовала, что когда придет время (а это еще когда!), она все это сгладит, как-то всех примирит (с этими своими обстоятельствами ?), как-то окажется даже права. Поэтому сейчас (раз уж так все сложилось) можно получить и некоторое удовольствие от этой своей новой роли.
Она верила в свой дар заговорить, заболтать, очаровать жизнь.
\\ Из черновиков Лоттера \\
Промозглые ночи осени,
когда обе тверди —
пустынны, удлинены
донéльзя, до
ненужности красок,
ненужности истовых проб на разрыв
материи, времени, ветра.
Мячик бытия,
будучи брошен вверх,
будучи брошен вниз,
отлетел бы обратно.
Всегдашняя, ставшая
не лобным, но общим местом
потеря смысла
сейчас вдруг граничит
с подлинностью,
тою бездонной, искомой, только
не перейти,
не заступить ножкой нетвердой за…
Эта стынущая опустошенность
в ней как нигде Бытие —
в ней как нигде Бытие, Ничто
сливаются, неразделимы, если
точней, являются друг другом,
насколько могут.
Мир с отключенным звуком. Всё,
то есть опустошенность осени в себя вбирает всё .
И явственно,
как явственно сейчас,
что это всё малó, несовершенно, зыбко.
В защите нуждается, скорей,
вот только некому.
Как все-таки смешны все наши
над временем победы,
все прорывы сквозь , все игры в метафизику
и игры метафизики.
А мы не удержали
ни любви, ни страсти даже.
Разлуки нет,
все то, что потеряли, не обрели,
уже вернулось
грустью, светом,
сознанием не так прожитой жизни.
Да вот Необратимость оказалась тяжела
и некрасива так.
Страдание не важно.
Теперь уже не важно,
хотя, оно от этого навряд ли
посильно стало нам.
Как это небо осени густеет.
Наверное, уже последний трепет листьев.
Трепет последних листьев над
землей, что мерно дышит и видит земляные сны.
Закрытые неприподъемны веки.
Была бы смерть чиста,
пусть даже не осмыслена,
мы б не боялись, может.
Мы не боимся, кстати,
нам просто нечего ей предъявить.
И глубина Бытия не занимает нас,
ввиду «закрученности», что ли.
Начнешь раскручивать, она тебя уводит
куда-то вбок от самого Бытия
(нам поделом),
пусть, может, так загадочней и чище.
О, этот выстуженный мир.
Как сладко гостем быть.
Как славно ничего не значить,
да и не дано.
Недостижимое освободили мы —
Да, это как бы в нашей доле —
все то, что не по силам нам и не по мерке —
освобождать.
Мы легковерно в этом углядели
свою победу,
не истина,
но не-мо-та
как суть поэзии,
безжалостная, кстати.
Сиротство наше нас привычно возвышает,
но вкус его сухой,
и пресный, и сухой.
А мы
по обе стороны, пусть не понять,
чего —
как не понять, где сторона, что « та », где « эта ».
Прикидываемся, что переросли надежду.
На самом деле только прикоснулись к скорби.
Ветру себя подставить,
но ветер должен быть вселенским,
на меньшее мы как бы не согласны.
Чем нам себя развлечь?
Лишь только безысходностью.
Нет, не в смерти дело,
пусть даже, если в смерти,
в ней и только.
Когда на лицах наших отсвет холодного осеннего
заката.
Когда так гулки сумерки, что на своих
пустых трамваях развозят свет
по мрачным квадратам города.
Когда сухие снега хлопья летают по пространству,
разведывают в пользу небес непроницаемых…
Пу-сто-тою
наполнена душа,
той самой Пустотою,
все остальное – как бы…
Поэзия есть способ умножения ее,
единственный, к тому же.
Нам неинтересно время,
пусть себе непостижимо
и, видимо, прáво,
особенно в своем всегдашнем равнодушье к нам.
Не нас, уже не нас
К себе зовут те горние миры.
Блеск абсолюта,
абсолютных, будь то истин или
не-истин даже
не слепит больше нас,
как раньше не слепил, но по иным причинам.
Кого нам заслонить
от жизни, космоса, от малых
и больших вещей, бессмысленности общей?
Вот то один, вот то другой из нас
в пространстве ночи
вдруг ищет тонкое запястье и пальцы длинные,
лишь ритм материи выхватывает его рука.
А вещь об эту пору
как никогда все знает про себя, смиряется
в своей судьбе и сути,
и мерен ныне кровоток по жилам вещи.
Недра ночи
богаты пустотой,
что пишется уже вот с маленькой, хотя
мы только для того, чтобы понять
все то, чего понять нельзя,
не дóлжно и не вправе —
названья, слова нет.
Мы терпим неудачу —
целый мир на ходу
рождается
или сгорает так.
Но нам не стоит в этом,
во всем вот в этом видеть вывод,
как и начало —
середина только,
а остального нет.
Свихнуться можно,
дóлжно,
дóлжно, дóлжно.
Но мы не можем.
И с этим быть .
И выдержать.
И этим быть,
в своем, скорей всего, бессмысленном движении по краю
сущего…
– Ты никогда не замечал, Ник, – говорит Лехтман, – что погода здесь, «на горе», весьма часто определяется даже не временем года, а твоим душевным состоянием?
– У меня иногда возникали такие подозрения, скажем так, почти такие. Но это лишь на уровне праздной мысли, не более. Мне даже, бывало, казалось, что сами времена года коррелируются как-то с нашими воспоминаниями. Но это только глобальное потепление, Меер. И все это скоро будет коррелироваться с чем угодно.
– Я тоже объяснял себе это так, но однажды…
– Ты хочешь сказать, что здесь, «на горе», – Прокофьев остановился даже (они разговаривали на прогулке, где-то раз-два в неделю они перед сном гуляли по окрестным улочкам до площади с памятником Данте и обратно – круг такой получается), – здесь, «на горе», реальность обманывает нас?
– Наоборот, Ник. Посылает нам какие-то знаки насчет самой себя.
– Знаешь, Меер, это слишком серьезно, чтоб так вот, на ходу.
– То есть ты тактично намекаешь, что как раз несерьезно? Сейчас ты, наверно, спросишь, как мои успехи с психотерапевтом?
– Понимаешь, Меер… просто я еще не готов. Чувство такое, во всяком случае. Вот ты не готов к собственному прошлому, примерно так же я не готов к этому настоящему. Я что хотел тебе рассказать: Рубин Марк Михайлович – мой учитель, в смысле, кто только не читал тогда у нас, были имена, но этот жизнью задерганный доцент, я, пожалуй, всем обязан ему. Он был такой вдохновенный: но я не об этом сейчас… (Лехтмана покоробил этот слишком уж прямолинейный переход на другую тему.) Уже на пенсии ему вдруг захотелось стерляжьего супу (ты, конечно, не пробовал, Меер?) Не знаю, наверное, в пику прожитой жизни, прошедшей в совковых заботах и в совковых же унижениях. Он собирался долго, но вот однажды купил рыбину, преогромную, в половину пенсии. Он хотел, чтобы было на Новый год – он попробует впервые. Стерляжий суп, бутербродик с икрой и финская водка на клюкве. Сам он не разбирался в этом, но ему подсказали так.
И вдруг в середине декабря он заболел. Вообще ничего нельзя. Диета. Марк Михайлович пишет указ о переносе Нового года. Может, в пересказе все это звучит не очень, но поверь на слово, Меер, он был потрясающе остроумным. Но указ не помог, то есть он не выздоровел ни к Рождеству, ни на старый Новый год. Как всегда, затянул с диагностикой, все надеялся, что само рассосется, то есть с обычными его лекарствами, но потом оказалось, что все серьезно. А долежит ли рыбина до выздоровления? Он каждый день открывает морозильник, проверяет запах. Сам над собой смеется, но все равно проверяет. Долежит ли? А кто же знает? Опыта нет. Он сам себе назначает дату выздоровления. (Опять же указом.) Потом назначает новую. Опять назначает. И уже понимает сам. Хорошо еще, что не стал экономить пятьдесят рублей на чистке. Раз без кишок, должна долежать. И морозильник мощный. Однажды утром он открыл холодильник – был запах. Счастье, что это только пакет. Раз в неделю он начал менять пакеты. Иронизировал над собой, но все же издергал самого себя, да и домашних извел. Домашних можно было понять, они, наверное, были правы. Они любили, жалели его, но всему есть пределы, то есть с какого-то момента, он остался один на один, пусть не с болезнью, но с этой своею тоской. С этой рыбиной. Должна долежать! Пусть не до выздоровления (оно было само теперь под вопросом), просто до времени, когда можно будет все это поесть. Пусть даже раз, другой, не больше. Должна долежать. Должна! При этом вполне допускал, что попробует и «ничего уж такого особенного».
Я рассказал одному знакомому прозаику (сейчас он довольно известен). Он написал (пиршество слога и стиля). У него получилось о нищете нашего духа. О том, что вот, вместо того, чтоб напоследок «окинуть взором, осмыслить жизнь»… Живописал деградацию высокого интеллектуала (сочувственно живописал. Сочувствие было искренним. Но это сочувствие литератора). Его рассказ так и назывался «Стерлядь». Он не задумался только, что есть кое-что поважнее, поглубже, чем «окинуть взором», и в самом неосмыслении жизни «напоследок» кроется смысл, пусть весьма неудобный для нас и не лестный для жизни… А вообще-то чувство было такое, что я невзначай предал Марка.
А знаешь, я любил его. Сострадал. Но при всем при этом было чуть ли не удовлетворение какое-то оттого, что время работает против него. Это как доказательство, что оно на моей стороне (?) Как обещание жизни яркой и чистой (?) По наивности, наверно, я считал тогда, что моя любовь к нему оправдывает меня за все это.