страдание. И от того, что бытие чего-то так и «не может сделать» с собственной сущностью (к этому как раз и подводил Ник), «не дотягивает», «не вытягивает» здесь, ис-ка-жа-ет.
– Тем более, что крушение, кажется, предусмотрено сценарием, – пробурчал Прокофьев, – весьма романтично, конечно… Но мы в самом деле заплатим за одно лишь подобие истины, за один лишь намек на свободу…
– То-чего-нет, – заговорил Лоттер, – его нет. Но нет так , что Бытие и ничто и все, чему они дают возможность – все есть. А бытие ли они того-чего-нет или же не-бытие…Вряд ли мы здесь получим, обретем хоть что-то, или хотя бы узнаем, но в самом деле обнаружим вдруг свою несводимость к «устройству» свободы, к ее законам, основаниям, к безосновности этих законов. (Момент высвобождения свободы?!)
– То есть у тебя, – перебил Прокофьев, – Бытие ни-чтожит себя самого во имя своей (не своей?) возможной глубины – последней, захватывающей, тем вернее даже, если ее и нет. Ничтожение – способ бытия? (почему бы и нет! Превосходит иные способы?!) И бытие это в пользу «глубины» (если уж не получается «в пользу» сущности бытия). Но все это не извиняет тебя, впрочем. Ужас. Абсурд. Нелепица. Тьма, – да, пускай завораживающие нас, добавляющие к нашей истине… пускай это все как-то лестно для нас и мы из этого (в конечном счете, из этого!) выводим самих себя (лучших самих себя?), но, если честно, что может быть хуже?– Только попытка закамуфлировать смыслом и светом, – ответил Лоттер.
– Свары Бытия и Ничто как условие? – скорее сказал, нежели спросил Лехтман, – искажающая глубина, вся нелепица, муть, неудача, тоска (наша, наша тоска!) – все это доподлинно настолько, что безысходность могла бы быть источником света – но и она частность здесь – то-чего-нет излучает свет?!
– Из искаженности свет, – задумался Лоттер, – искаженность того-чего-нет излучает свет?., а сам свет, не будем здесь требовать лишнего от него… То, что дозволяет Бытию, Ничто быть частями ль того-чего-нет, им ли самим как «Целым», опять же его бытием или как раз небытием – его все-таки нет. (Самое главное «нет»?)
– Будем надеяться, что все это за-ради чистоты предела, – кивнул Лехтман.
– Если все-таки прозой, – начал Прокофьев, – теряем все. Даже я понял это. Но так хочется обрести хоть что-нибудь.
– Все здесь слишком серьезно, чтоб обретать, – сказал Лоттер.
– Бытие (которого нет) преобразует все (Ничто) в Ничто и Бытие, выхватывает из своего отсутствия свое бытие – Лехтман говорил медленно и без всегдашней жестикуляции, – незавершенность, скомканность, «черновик» всего этого и есть Бытие? Ничто, Бытие, Вечность и все, что в сем ряду – они «не правы» (не подряжались!), виновны… Выброс света из ничего, в смысле все устроено «правильно»?.. Мы же молились на жизнь, то есть жили жизнью, усердно жили, но так и не успели распробовать вкуса. Служили Добру, но растратили силы лишь на борьбу со Злом. Искали Бога, но завязли напрочь в самих себе.
Много Бытия. Много Ничто. Много метафизики. И все это ради того, чтобы заслониться от Бытия, от Ничто, от метафизики… Заслонился Смыслом от Смысла, Духом от Духа.
Истины хватает «и там и там». Непостижимого хватит «и там и там». Недостижимого – «и там и там». А то, чего нет – нет его «и там и там».
Помолчали. Потом опять Прокофьев:
– Меня действительно можно заворожить всем этим. Но я не титан, не гигант. Я плохо переношу тоску, одиночество, неудавшуюся жизнь, отсутствие смысла. Эта реальность и в самом деле лишает меня всего в пользу недостижимого… причем не моего недостижимого, но недостижимость вообще.
– Ты для недостижимого, – что я еще могу сказать здесь? – кивнул Лоттер.
– А если эта реальность, извините мое занудство, конечно, – Прокофьев отодвинул от себя исписанную салфетку, – при всей ее даже истинности не та ?
– Значит, тогда, – сказал Лоттер – все наши основания и чистота бытия и сама эта свобода– из не того. И мы в своем праве знать.
– В пользу подлинности? – насупился Прокофьев.
– Жалость, – сказал Лехтман. Его сначала не поняли, – к сущему, к бытию, пусть нелепо все это звучит (а может, и надо, чтобы нелепо… надо и самому быть нелепым, смешным, а у меня вот не получается). Жалость к жизни, к жизни-и-смерти, к тому, что меня ничтожит. Не обольщаясь на собственный счет, конечно же. Я песчинка, я капля, я жалею их… Я не настолько глуп, чтобы требовать прекращения страдания, я не настолько мужественен, чтобы выдержать страдание, я не настолько свят, чтобы принять его… Одинок, заброшен, неприкаян, даже если мне и положена милостыня Вечности. Не знаю, что больше страшит меня; непостижимость, непроницаемость сил Вселенной или же их отсутствие… Из Ничто и в Ничто. Выхватить сущность и суть по пути. Это сознание неснимаемой вины за само прикосновение, сколько б ни было оно раскрывающим, преображающим, какие еще притязания у меня могут быть?.. Это чувство неловкости и стыда.
Уже на улице Лоттер прочел им из своего давнишнего:
Я искал в вещах и не нашел.
Я искал поверх вещей и не нашел.
Как этот мир неразрывен.
– Ты читал сейчас с самоиронией, – сказал Прокофьев, – а наверняка вначале, когда только что написал, декламировал с пафосом.
Прокофьев заметил Анну-Марию Ульбано в мегаполисе, ранним вечером, на бульваре, он всегда путал, перевирал название этого бульвара. Значит, она тоже спускается сюда в «долину». В красной громадной шляпе и в красном шарфе, что заброшен за спину, и ткань стекает. Она плыла. На нее обращали внимание. Какие-то туристы даже фотографировали ее, невзначай как будто. Прокофьеву вспомнилось, как гид водил их по Праге. Он держал над собою на длинном упругом стебле красную розу, искусственную. И задача Прокофьева была идти за этой розой. И сейчас он тоже пошел. Не дело, конечно же, завтра у них «на горе» праздник. Рано утром Дианка приедет. Ему просто бы выспаться, тем более что со сном тоже теперь проблемы. Да и в груди временами вроде как давит. Но он не мог не идти за Анной-Марией. Он понимал, конечно же, что ему «не светит». И не только потому, что ей не нужен эмигрант с жалкой квартиркой на чердаке, стареющий чудак, которого в Университете держат все же из жалости. Так что это свое волнение он мог считать вполне бескорыстным.
Его волновала тайна. Вот она плывет как экзотическая птица, но даже этот ее эффектный наряд казался бутафорией. Она, сошедшая с какой-то ренессансной картины, не могла предъявить себя миру так , не от стеснения – из такта, чтобы не поразить прохожих сверх меры, маскировалась под обычную красавицу. Прокофьеву думалось, он просто был уверен, что в свои сорок она интереснее, глубже, емче себя самой в двадцать. Эта зрелая красота, помноженная на что-то неуловимо, невыразимо личностное. Зачем он, собственно, идет за ней? Если она поймет, что он преследует ее, это будет не скандально даже, комично. Его уже била дрожь, видимо, от самой ситуации преследования, что была для него внове.
Следить за Анной-Марией оказалось проще, чем он думал. Она не оглядывалась. И через час-полтора стало ясно, что никогда не оглянется. Не оглядывалась так, что это можно было понять как метафору. Вот она села за столик (Прокофьев тоже сел в кафе под тентом на другой стороне улочки, чуть сзади). Как картинно, точнее, киношно, пьет она кофе, курит свою, такую долгую сигарету. Значит, она играет и перед самою собой. Пятно света, мягкого, предзакатного на ее щеке и захватывает локон и без того золотой, а все остальное – наигранно и необязательно. Вот она встала – поплыла, понесла себя как укор повседневности с ее законными, неотменяемыми смыслами. Вот она у витрины, но ей ничего не надо. Что ей добавят эти побрякушки? Она может добавить им, если захочет. Вот она на шумной, забитой машинами улице, в толпе клерков, возвращающихся после дня, перемоловших усердно день. Прокофьеву казалось, что он так и дойдет вслед за Анной-Марией до ее тайны. Будет ли это любовник – какой-нибудь старичок почти, может, даже горбун. Она отдается ему из-за его необыкновенного внутреннего мира? Или же это просто изыск ее такой, прихоть, блажь? Прокофьев представил, как уродец наслаждается ее грудью, будто вышедшей из под резца Микеланджело. Со страстью или же он уже попривык, подостыл и трогает механически, дескать, что же, раз «у них» так положено. А может, она сейчас примет участие в заседании тайной ложи? Неужели она трепещет, исполняя обряды? Нет, наверное, это насмешка. Над чем? Над ложей? Самою собой? Прокофьев понимал, что все это было бы плоско и потому не будет ничего такого, не может быть. Ему нужна не тайна ее жизни, внешняя, в конечном счете, но тайна, которая есть она сама. Если, конечно, вообще эта тайна есть.
Вот она идет грязноватыми улицами, вот уже начались сомнительные кварталы, где и среди бела дня не очень-то хорошо. Может, она родилась здесь, выросла (вопреки всем романтическим домыслам, что ходили о ее происхождении) и это для нее ностальгическое путешествие – спустилась в жизнь, что могла бы быть ее жизнью. Может, здесь у нее алкоголичка-мать, о существовании которой никто не должен догадываться «на горе»? Нет, это было бы тоже плоско. Анна-Мария повернула вдруг, будто согласившись, что слишком плоско (Прокофьев успел заскочить в какую-то лавочку, дабы пропустить ее вперед), и начала восхождение с городского дна. Потом опять был бульвар. Опять сигарета и кофе.
Она мотала его по этим теперь уже ночным улицам, улочкам, переулкам, залитым желтизной ночи. Он понимал уже, что ничего не произойдет, не может и не должно произойти. Что же, тем было таинственнее или свидетельствовало об отсутствии тайны.
Эти огни и звуки, движения этой ночи. В них угадывались провисание жизни, предначертанность цикла, анонимность смерти. Этот привкус желтка и соли – круто будет, чуть ниже – ком. Неуместность Слова. Ненужность Смысла. Мутная толща небывшего. Правота его, быть может.