И тогда, в эту же самую пору, да, наверное, в эту же самую, божья коровка, которую дети (они – дети!) считали умершей между забитыми наглухо рамами прокофьевского дома, вдруг поползла по стеклу…
Уже у себя, в палате, на бумаге: прео-до-леность Смысла? Истины? Сути? Им самим и лучше и легче так (наконец-то он понял!). Будто мышца мира разжалась… Свобода? Впервые. Какая? Неважно. Бессильна. Бездонна. Светла. Он (Прокофьев)? Он ни при чем… Это его над метафорой… Только б хватило бытия…Дианка вернулась. Начала выводить его на прогулки в больничный парк (не пожелала заметить, что он и сам справляется). Ну что еще ей? Захотелось продлить удовольствие от того, что ей мнилось как победа. Эта сладость торжества ее добра, как ей бедненькой видится, бескорыстного, жертвенного. Все это было так. Только ему и не досадно теперь и уже не смешно. Просто фон, не более. Так преуспела в добре и ничего не знает насчет милосердия. Но при всем при этом она его любит. Прокофьев вдруг увидел это – она любит! Только теперь без надежды. Она поняла и теперь без надежды, то есть не для себя л юбит, а просто…
\\ Из черновиков Лоттера \\
Осень. Холодная морось. Автó
обдают твои брюки землистого вида небес содержимым.
Вечер невнятен.
Как мысль любая
была бы сейчас угловата.
Поступок любой получился б фальшивым.
О, это сознанье бытия
освобождает посредством
открытья тщеты
твоей проживаемой жизни. Сама неудача
и муторность смысла залогом,
пусть ты не понял
чего … Так наверно и дóлжно.
Так и надо, чтобы не знать…
Зашел в супермаркет купить себе сыра,
бутылку вина. Людей не много. Ты любишь, чтоб так:
ты среди них один,
одинок и связан с ними этим вот одиночеством,
так правдивей и чище. Снова на улице. Дождь
перестал. Пространство
сползает,
как водится, к краю,
что роднит его несколько с временем,
делает неким подобьем.
Всегдашние страхи твои вдруг смешны —
это все-таки не
преодоление (чтó ты!)
Просто,
ты обжил безысходность,
если стилем, то жизни.
Понимание
не привело ни к катарсису, ни
к подлинности какой,
что бы сам ты по этому поводу ни воображал.
Что же, пускай,
потому, что вот понимание.
Только всегдашний повтор оказался еще
и комичным,
но в суициде будет побольше пошлости, позы. Пейзаж
очищен от мяса деталей, кожицы красок,
видимо, в пользу
отсутствия сути,
или просто бездонности…
Сорок минут, может, чуть больше до
дома. Предвкушенье тепла
и покоя. Если смотреть в это небо —
не веришь,
что возможны слова: «свет», «волна», «шелест листьев»,
«трепет губ», «тепло лона», «целостность мироздания».
Небо есть камуфляж.
Трамвай, как набитый икрой лосось, продвигается
по плоскости мегаполиса к своей конечной,
ему положенной.
Дряблая
материя воздуха ночи не выталкивает
его, но все же не очень-то расступается перед.
Вдруг ветер, откуда-то сбоку, по нарастающей рябь
по поверхностям получается остроугольной.
Пустота перекрестка перенапряжена по диагонали.
Сверху
все выглядит так, будто даже Ничто не имеет тайны.
Анфас —
створка мира расхлябана
на громадных своих петлях.
Что-то все-таки есть, что-то кроется в том,
что не про нас вещи такие,
как вечность
или же истина,
даже (стыдно сказать) торжество справедливости.
Неужели мы вправду высвобождаем их этим?
Ужас бытия добавляет
непостижимости отсутствию его законов .
Из этого следует?
Всё,
в том числе добро.
Ветер, вообще всякий звук
исчезли внезапно, будто бы ночь
наконец-то нащупала выключатель
в недрах самой себя.
Привкус жести остался.
Тебе,
может быть, что впервые
ни-че-го не надо.
Холод,
что пробирает между лопаток и там —
удостоверяет в реальности
не мира даже,
тебя.
Скользишь по слякоти —
быть пытаешься
параллельно мраку.
Земля и Небо в своей попытке,
скорее всего, что единства,
сейчас им удавшейся.
Ты обретал-пытался в паденье опору,
обращал паденье в полет,
незрячесть в условие ясности.
Может быть, ты и прав.
Только что у Бытия отнимает
эта твоя правота?
И что у Ничто отнимает?
Выполняющий упражнение
по высвобожденью истин,
откровений, идей и тэ дэ —
даже если это и есть
их способ бытия —
твой единственный способ.
Воображал:
то будто так ты даешь
корневую систему вещам,
то будто бы все искупил,
скорее всего, страданием…
Открыл?
Пустячок становления,
все ту же путаницу сущности и бытия,
неистребимость своей легковерности.
Если идти по прямой и дальше,
в конце концов попадешь в ту же точку с другой
стороны. Но и так (пусть вообще с изнанки)
будет все то же, в смысле
гулкости, перспективы.
Ничто есть как мысль о Ничто и только(?!),
сгустившаяся
в этом своем пределе,
точнее сказать, тупике —
выбрасывает
сколько-то света в мир.
Вещь поглощает,
как может, насколько ей дадено.
Ты разбираешься в жизни и смерти,
потому как масштаб… Ты и дан для масштаба.
Знаешь, есть кое что поважнее
оправданья Бытия.
Но это уже не по мерке,
неразличимо для…
Сердце, дух и мозги на это уже не рассчитаны.
Навряд ли это и есть основание.
Навряд ли это и есть безосновность
истины сущего, сущности истины, сквозь них прорыва
(можешь длить этот ряд),
навряд ли
имеет касательство к счастью —
но вне этого все они
вряд ли имеют смысл.
Можешь зачесть себе как свободу,
знаешь ли, возвышает. Душа
что-то такое слышит в смысле бытийных ритмов,
то есть
может вместить Пустоту.
Возвращаешь немного —
сам не понял, собственно, что
да и не в этом дело —
вина
перед пространством,
не говоря о вещах покруче…
Сейчас в эту ночь власть былого
и, стыдно сказать, грядущего
вдруг оказалась мизерной,
а несвершенность судьбы, ее невнятность
правильной ,
будто взаправду въявь,
будто в самом деле есть
для чего, за-ради
с судьбой и должно быть так…
Улица. Дом, где вырос. Почему сердце не дрогнуло сейчас? И ком не встал в горле? Там все так же почти. Он уверен, что так же, за исключением каких-то штрихов, деталей времени, впрочем, должно быть поверхностных. Этот их дворик! Мезонин. Палисадник. Сирень. Джентльменский набор ностальгии. Время от времени все здесь становится легкой добычей для живописцев. Лирика места, где вот проходит, течет, повторяет себя бездарная, затхлая жизнь.
Улица. Дом. Деревья перед домом – теперь уже дряхлые тополя, чей пух завалил слоями битый асфальт, вообще любые приземистые вещи местности, будто белые хлопья так и копились с тех пор. Камень. Об него он ударил тогда коленку и папа, не зная, как быть, заставлял держать под ледяной струей дворовой колонки. Он помнит эту колонку, выкрашенную шелушащейся синей краской. И крышка, ее можно было снять и надеть на себя как воинский шлем. (Пусть и было немножко страшно.) Она, наверное, так и стоит. И вода все так же течет. И эта ложбинка в камне от воды. Сколько было ему тогда? Свет сквозь крону той самой, должно быть теперь уж разросшейся липы, дрожит на стекле того, то есть его окна. Только вот липы не было. Вообще не было. Те, с кем Прокофьев гонял здесь мяч, насколько ему известно, в большинстве своем уже умерли…
Чем подробнее воспоминания, тем становится явственней – из всего вот ушла душа. Почему? Он не знает. Не запихнуть обратно.
– Тебе можно ли? – колебался Лехтман.
– Доктор Йогансон провозгласил переход от ограничения к умеренности. Чувствуешь, какая грань!
Прокофьев разливал принесенную с кухни бутылочку «бордо»:
– Это надо отметить. К тому же, я сегодня прочел лекцию и так славно. После такого-то перерыва. Сам не ожидал.
– Ну а физически как?
– Замечательно. Восстановление всегдашних своих циклов дает, знаешь ли, чуть ли не сознание незыблемости, примерно так. Это я к тому, что буду завтра у господина «Миллера». Кстати, я тебе еще не хвастался, я теперь делаю упражнения, каждый день по двадцать минут. Видишь, нет худа без добра.
– Я только чуть-чуть, в гомеопатической дозе, – Лехтман разрешил ему налить только до половины своего стаканчика, – почки все-таки. Надо уже беречь.
– Я тогда, в смысле, после праздника, собирался рассказать тебе про художника, обещал, может быть, помнишь, Меер. Его имя вряд ли что-то скажет тебе, при всем уважении к твоей эрудиции, – Прокофьев назвал художника. – Еще не кончив Репинку, он написал громадный холст «Рабфаковцы». Там были дали великих строек и громада света и с ними контрабандою прошли влияния нам чуждых «измов». В центре – не персонажи даже, архетипы комсомольцев – это праздник эпической, скуластой, скифской плоти, ровный пламень духа, что черпает из самого себя… Госпремию он получал с дипломом вместе, а может, и пораньше. Холст в Третьяковке. И на мальчишку, что из сибирской деревушки, шестой у матери, отца не помнит, потому как отца убило в сорок первом сразу, но помнит вкус коры вареной. Когда его на поступленье, на экзамен собирали, впервые в руки взял червонец. Так вот, на паренька попёр весь вал установленных государством благ: с никелированным оленем «Волга», немыслимых размеров «сталинка», еще немыслимее мастерская, спецмагазин, восторженная критика и этому всему под стать – жена.
Жена его толкала и начальство: давай еще, как раз картину к съезду. Он? Вдруг задумался и как-то вот надолго. В задумчивости этой не подписал того, чего не подписать нельзя. Не помню точно, против Синявского и Даниэля… С ним поговорили: вдруг парень просто-напросто не понял. Потом его ломали, сначала радостно и увлеченно, затем рутинно, тупо. Он не покаялся. И не боролся. Не начал делать из жизни собственной произведения – он рисовал Христа. Евангельские встраивал сюжеты в советский быт: доярка-богоматерь, распятие в весенней тундре, Пьета в тайге… (Меня тогда одна подруга привела к нему, случайно, в общем. Рассорились мы с ним уже перед концом