, почти что перед самым. То есть помириться мы просто уже не успели.) Госблага все ушли, скорей всего, обратно, а следом госжена. Он все писал без всяческой надежды выставляться хоть где-либо. Писал, писал. И что ему, что годы шли, что он старел, хирел, спивался… Был снисходителен к усилиям своих друзей (теперь уже немногих) его спасти. И не вникал в намеки искусствоведов в штатском, что можно как бы все устроить и время как бы отмотать обратно. Ради детей. Ради детей! Ну, человек он или нет? Конец нелепый, хотя и предсказуемый. Заснул на улице по пьяни, мороз-то был всего-то ничего. Его триптих – работа, которую считал той самой, главной, он все же не успел… Попытка выхватить суть-сущность трех религий. Его картины? Большая выставка в разгаре «перестройки» и маленькая на излете девяностых. И говорились все слова и были все слова написаны. Все с чувством и с умом, и с чувством. Я, тоже, что-то написал.
– Его картины? – с нажимом спросил Лехтман.
– По-моему, в них не было уже таланта, что был тогда, в начале, в «Рабфаковцах» – внезапно бурно и вне зависимости от тогдашнего дурного вкуса его носителя. Все, что после – проповедь. То истовая, то проникновенная, но проповедь, не более…– Вся эта прокофьевская история с двумя барышнями – забавно, конечно же, – сказала госпожа Ульбано, когда Оливия закончила, – но мне кажется, что ты не увидела в этом во всем истины.
– Как?! – Оливия уже привыкла к стилю и этим изумлением, скорей, подыгрывала своей старшей подруге.
– Я не хочу сказать, что ты домыслила, преувеличила по причине литературного зуда. Уверена, что ты это не в пику действительности, но, исходя из ее логики. Из логики ситуации. Но истина, я думаю, именно, вне ситуации, возможно, даже что над…
«Так! С Прокофьева она, кажется, не потребует, чтобы ему “открылась истина”. Этого Оливия, конечно же, не рискнула произнести вслух. Она рассказала ей всю эту, теперь уже не слишком интересную для нее историю (не саму историю даже, она Анне-Марии, разумеется, известна, лишь некоторые подробности), чтобы все-таки проверить Анну-Марию «на Прокофьева». Может даже, чтобы разжечь в ней интерес к нему – несмотря на то даже, что Оливия стремилась монополизировать эту столь лестную для нее подругу, но, видимо, захотелось всей полноты ощущений. И ее рассказ исходил из этой логики: «проверить», «разжечь». А теперь надо бы все это застопорить. (Оливия верила в себя.)«Большая восьмерка» в мегаполисе. Мария, одна из тех, кому дано завести толпу, преодолеть ее колебания, взвинтить так, что страх обращается в веселие, в кураж. Она бросает толпу на полицию, так самка гомо сапиенса бросала охотников на мамонта или на племя неандертальцев, в упоении бойни и крови, расчищая место для будущего торжества разума. В такие минуты Мария сознавала себя самой свободой.
Лоттер с Тиной возвращаются из театра:
– Не люблю, когда Чехова начинают украшать, – говорит Тина, – и эта боязнь, чтобы зритель не заскучал, не устал от паузы, избави боже (Тина была снисходительна к людям, но не к их произведениям). У нашего Фертхеля (Это режиссер. Не так давно был у них в гостях) чеховские герои с мобильниками и ноутбуками. Зачем? Это, в конечном счете, то же самое, что картонные латы и накладные бороды в исторической драме какой-нибудь.
– Тина, ты не представляешь, какое мужество нужно, чтобы играть по тексту, который знает каждый, чтобы просто играть то, что есть в пьесе. Наш друг не готов к такому рискованному эксперименту.
– И потому смесь развлекаловки и туманной глубокомысленности.
– Не переживай. В завтрашней рецензии будет про неординарность интерпретации, неоднозначной, конечно же, даже спорной, но смелость мэтра подкупает.
– И эта его самодовольная уверенность, что он перехитрил зрителя. Хотя надо отдать ему должное. Самодовольство он все-таки маскирует, пытается.
– То есть ты жалеешь, что угощала его своей шарлоткой? Я же говорил тогда, что можно бы ограничиться кофе с джемом. А варенье, между прочим, ты правильно сделала, что не подала. Оно с лавром, и при таком госте была бы уже полнейшая тавтология.
– К тому же он, по сути, делает из чеховских героев шаржи.
– А ты заметила, Тина, что это не мешает ему сентиментально присюсюкивать: вот вам, умиляйтесь, потому что положено умиляться, дабы проявлять утонченность собственной натуры. (Вот на этой струнке зрителя он вполне успешно и играет.) И чем глубокомысленнее у него, тем сильнее он присюсюкивает. Какие мы с тобой злые зрители, Тина.
– А ведь, на самом-то деле, персонажи этой пьесы, – говорит Тина, – нелепы, несуразны, мелки, может. Даже в лучшем своем, в лучших чувствах, в лучших мыслях. Всамделишно и подлинно только их страдание. Его причины, логика, законы, смысл – все по ходу действия оказывается декорациями только.
– Просто истина сущего, увиденная так , перестала завораживать.
– Перестала зубы заговаривать, – сказала Тина, – перестала представляться… высвобождена в невозможность счастья и надежды, – Тина остановилась, – до какой-то чистейшей ноты бытия.
– Этой нотой персонажи и превосходят нас.
– А Иоган Генрих и Клара Бенье, согласись Макс, играли хорошо.У них в мансарде появился новый жилец. Долговязый, субтильный, довольно-таки пожилой. Он как раз пытается открыть сорок вторую квартиру, что в самом конце коридора (эти их комнатенки именовались апартаментами, как и во всем доме, но если на первых трех этажах это было вполне оправданно, то здесь, в мансарде, могло говорить только о чувстве юмора домовладельца).
– Разрешите, – подошел Прокофьев. Новый жилец радостно уступил место:
– Весьма обяжете. Я просто боюсь сломать, если не замок, то ключ. Если не ключ, то палец.
– Извините, вы оттуда, из России? Я, как вы уже поняли, тоже. Эту дверь вопреки инстинкту, не надо тянуть на себя. Наоборот, давите ладонью вот здесь, чуть повыше замочной скважины, и в этом положении нащупайте ключом, тут щелчок должен быть. Это требует некоторой практики. А что вы хотели? Здесь, «на горе», это самое дешевое жилье. Пожалуйста, – Прокофьев широким жестом распахнул дверь.
– Только после вас, – засмеялся новый жилец, – заходите, заходите. Конечно, прошу прощения. У меня тут черте что, я приехал чуть раньше и здесь просто еще не успели убрать после ремонта, не обращайте внимания. – Он уже видел, что Прокофьев из тех, кому все равно: порядок ли, беспорядок, скромно или роскошно.
– Разрешите представиться, Петр Владимирович Во-логжин, – рукопожатие было все-таки несколько церемонным.
– Николай Константинович Прокофьев. Очень приятно. – Прокофьев уже разглядел его: живое, подвижное лицо, довольно большой, немного неправильный, но какой-то, если так можно выразиться, доброжелательный, домашний какой-то нос, с допотопными очками, что были в моде где-то в семидесятых, наверное.
– Я из Питера, – он как бы упреждал вопрос.
– Я догадался по речи, – сказал Прокофьев, а сам подумал, что там, наверное, нет уже такого выговора, да и самому новому знакомому он, кажется, дается не без напряга. Он тренируется, будто. И эти его манеры… видно, вживается в роль, как ему представляется, эмигранта первой волны, ну-ну…
– Как там? – Задавая вопрос, Прокофьев рисковал, конечно. Можно нарваться на занудный монолог о том, как Россия не оправдала надежд и доверия уехавшего, как она мелка для него и как замечательно он сделал, уехав, что свидетельствует, конечно же, о его уме, феноменальной проницательности и глубоком знании жизни.
– Вы сами давно оттуда? – спросил Вологжин. К своему удивлению, Прокофьев не смог ответить сходу, не думая.
– Тогда вы не узнали бы страну, – Вологжин не стал дожидаться Прокофьева, – но, обрастая немыслимой новизной, движемся по все тем же своим колеям.
– Это в историософском смысле?
– Других не держим, – ответил Вологжин и тут же, без перехода. – Поймите правильно, жить в целом можно. Быть может, впервые, даже. Болеть, вот это уже непозволительная роскошь. Но жить вполне. От чего я уехал? От отсутствия воздуха. Не подумайте, я не обольщаюсь на собственный счет. Но воздух это же не награда за высокое развитие, выдающиеся способности, гражданское мужество и тэ дэ. Там неживая жизнь, точнее, жизнь неживого при всех прелестях жизни. Как если бы давала ростки пластмассовая елка. И все это с претензией на тотальность, требует фимиама, лести… Мы будто перехитрили жизнь. Будто кому-то назло… И это наше похотливое желание собственных правоты и невинности. Вообще-то всегдашнее, но сейчас, как мне кажется, уже в патологических формах. Там все держится на нашей привычке не быть – это даже, я бы сказал, наше право, привилегия какая-то и мы защищаем ее. Не очень понятно от кого только, но это уже не суть… Пережевываем жизнь, до сблева иногда, но не можем оторваться, не отвлекаемся от процесса. А наше наслаждение жалостью к себе самим – о, это, как вы понимаете, радость особая. И все так непробиваемо серьезно, до остервенения. Знаете, у меня все чаще возникало чувство: оглянись назад – тебя нет. Посмотри вперед – тебя нет. На месте попрыгай – тебя нет. Время? Время, – еле сдерживая смех, этакий, знаете, смешочек, бабий, в ладошку, то как будто вспять готово, то вдруг симулирует течение, чуть ли даже не бурление… И ему удается, знаете, сделать вид, что оно-время есть. Не хочу сказать, что я там стоял с горделиво-брезгливой миной, я жил, старался. Но вдруг начинаешь биться о склизкие стенки, что на глазах зарастают жиром, что твои капилляры – забиваются напрочь, донельзя, до…
– Насколько я слежу, конечно, – сказал Прокофьев, – за всем тамошним картонным величием, за всеми разряженными чучелами духовности, за всем сладостным самопоглаживанием по поводу собственного превосходства – нравственного, цивилизационного, черт знает еще какого кроется простая и непоколебимая, вполне жлобская уверенность, что на самом-то деле в мире нет ничего, вообще ни-че-го – ни добра, ни правды, да и мира нет… и шкодливое, радостное, облегчающее сознание и душу –