так и надо, все правильно.
– Вот из этой м-а-ленькой затхлой пустоты мы и разворачиваемся до каких-то гигантских размеров и требуем счастья. Крепко-накрепко зажмурили глаза (и так все ясно). Веки устанут – заклеим пластырем. Перехитрившие собственных богов, приспособившие для своих нужд, для развлечения даже, пережившие их, – а ведь это и есть наше самое, вожделенное, сокровенное, искомое (наконец-то!), а тошно и муторно нам только лишь потому, что не можем убедить себя в собственном величии.
– Боюсь, что без этого «тошно и муторно» нас как бы и нет, в полной мере.
– Мы же хотим, чтобы боги наши, будучи побежденными нами, неопасными, дрессированными, в то же время, исправно производили для нас величие, онтологическую укорененность нашу и общую правоту по жизни.
– В этом сиропчике шевелим лапками, пытаемся.
– Время гладит тебя по головке, проводит пальцем, заросшим ворсом, как та ноздря, по твоей щеке, дескать, «Что ты! Все в полном порядке, идет по накатанной, как должно. Как надо. А как же иначе». Вот от этого пальца я и уехал… Мне вообще-то всегда претила эта наша дежурная апокалиптика. И не будет ни крушения-коллапса, ни чрезмерных злодейств. Только обычная более-менее мерная пошлость. Я сознаю, что сколько-то этого несу сам и сюда привез. Я понимаю цену всем этим моим обличениям… Эта душная, как шерсть, усталость… Может, что-то из того, от чего я как бы убежал, и устраивает меня (вопрос только о степени, мере). А здесь я ни на что не претендую, знаете. Минимальное пособие, что дается мне как человеку, хомо сапиенсу, представителю вида. Просто хочу подышать в оставшееся мне…
– Даже здесь, «на горе», воздух Европы бывает разбавленным, причем поймите, самой же Европой, – ответил Прокофьев, – не считайте, что приехали в рай, тогда и разочарований не будет.
– Ой. Я даже не предложил вам сесть, – Вологжин стал искать глазами стул.
– Я, наверно, пойду уже. Я сегодня явно не вовремя.
– Ничего, ничего, – Вологжин убрал со счастливо обнаружившегося стула какую-то коробку, отряхнул сиденье и усадил Прокофьева. Сам сел напротив, коленки в коленки Прокофьеву, на краешке отодвинутого от стены дивана. Диван был завален рулонами обоев, что не нашли применения в ремонте квартиры. Рулонов было столько, что хватило бы, наверное, на всю мансарду. И монументальные козлы, занявшие половину комнатенки, нависали.
– Завтра все уберут, – еще раз извинился Вологжин, – я просто приехал днем раньше. – Прокофьев заметил, что он был без вещей, вообще. Только один портфельчик. Там явно: тапочки, бритва, зубная щетка, запасная майка. Так, вообще-то в прежние времена ездили в командировку дня на два, на три. Наверное, вещи у него еще в дороге.
– Николай Константинович, давайте-ка мы с вами поговорим о Боге. Если, конечно, вы…
– Так сразу?
– Вы, право, как девушка, – Вологжин маскировал свое смущение. – Понимаете, я давно ни с кем не говорил, – и совсем другим тоном, – там все говорят только о деньгах.
– А здесь о нехватке денег, – попытался сострить Прокофьев.
– Сразу оговорюсь, я не считаю себя верующим. Я, наверное, агностик. Богослов-агностик. Во всяком случае, жена называла меня так… Оправдание Бога-Творца за несовершенство сотворенного, за ужасы, кровь и грязь этого мира, за его бессмысленность и абсурдность. Такие аргументы, как величие Замысла, грядущее торжество Добра, глубина Свободы обернулись тем, что Замысел, Добро, Свобода сами нуждаются в оправдании.
– Добро и Свобода оправдались хоть сколько-то, переставши быть «составляющими» Замысла и его целями, восстав на него, – оживился Прокофьев, – а вот Замысел, если кровь, грязь и нелепица мира «ради Свободы», почему Всемогущий Бог не мог замыслить так, чтобы были Добро и Свобода, но не было бы такой цены Добра и Свободы? Вы, очевидно, хотите сейчас об этом?
– Если не мог (просчитался?), значит, Он не Всемогущий, – Вологжин не принял предложенного тона, – а если не захотел, значит, не Всеблагой. Непостижимость Замысла более не аргумент. Не потому, что мы постигли или постигнем когда-нибудь, но потому, что непостижимость не оправдывает, – чувствовалось, что Вологжину было бы удобнее вести разговор в движении, шагая своими длиннющими ногами по комнате, – а если бы оправдала? Это было бы окончательным приговором Ему. Да и самой непостижимости. Вопросы эти, как вы знаете, не новы, мягко говоря, но все вот что-то с ответами.
– То есть добро и любовь судят свой Источник. – Прокофьеву не нравилось сидеть так, впритык, принимать дрожь его острых коленок. – При всей немыслимой трансцендентности, при всем Его сущностном превосходстве Бог перед нашим судом? А вдруг это тоже Замысел? – Прокофьева все-таки раздражал этот разговор.
– Хитрости ума. Впрочем, я так понимаю, вы это не совсем всерьез?
– Может быть, сама «неудача» Бога, само Его отсутствие, Его невозможность есть милосердие божие в форме, доступной нам?
– Но ведь это же обвинение! И еще какое! Предположим. Пусть даже так. Даже если и так, человек все равно вынужден выбирать между Его Всеблагостью и Его Всесилием. Выбор этот мучительный, проигрышный, тупиковый, безжалостный… А Его отсутствие, оно здесь, наверное, определяет чистоту выбора.
– Почему вы так стесняетесь своего прежнего выбора в пользу Всеблагости? (Ведь так!)
– Да вот не получается со Всеблагостью! Не получается как-то, – взвился Вологжин. – Не знаю, может, это у меня не получается с Его Всеблагостью.
– Если бы не Христос?
– Вот именно! Он не создавал этого мира. Не несет ответственности за его несовершенство, за все зло – он привносит Добро и Свободу.
– Преображает их, – поправил Прокофьев.
– Снимая тем самым вопрос об их цене? Это новое бытие Бога в муке, боли, страдании этого мира… это общность судьбы и жребия, – Вологжин уже весь горел. – Замысел? Или отказ от Замысла? Это все же слова, пусть, если даже великие, но слова, не более… Я понимаю, все это охватывается Богом-духом в непостижимом охватывании, но…
– Вы еще ни разу не сказали «любовь», – полуспросил Прокофьев.
– Я боюсь сказать. Я люблю Христа. А Его ненавижу, при всем благоговейном преклонении перед причинно-следственными связями здесь… Да и просто при всем благоговении… Бог-дух позволяет всему этому удержаться здесь, удержаться в самом себе, миру позволяет удержаться в этом, позволяет мне все это хоть как-то понять и принять. Но Он не может дать мне любви к Отцу, Творцу… Христос против Творца, сколько б он ни был «частью» Замысла, его вершиной. Потому как Христос (даже если он про-явление, торжество Замысла) не оправдывает Его за Замысел.
– Но Христос расширяет наше понимание, – сказал Прокофьев, – раздвигает наши пределы здесь.
– Но понимание это не есть прощение. Да! Сам Христос прощает, но его абсолют, его добро, они все равно обвинят. (Вопреки Христу обвинят.) Христос не искупает неискупаемое (даже прощая, не искупает! Здесь рождается лишь идея, идеал Искупления.). Он дает Добро и Свободу такими, что безумие, ужас мира не есть плата за их возможность или же торжество. (Он спасает свободу.) Христос – преодоление Замысла. Можно, конечно, сказать (сейчас вы наверно и скажете), что это Замысел. Но грязь и кровь уже были и есть. И жертва – самое великое и непостижимое, что только было – открывает новую глубину реальности, примиряет, может быть, но не искупает… И вся логика, диалектика «са-мопреодоления Замысла» (а вы хотели о ней!) будет только декором, более-менее пристойным способом не заметить Бездну. С этим трудно жить. Если б я верил, если б я в самом деле верил – я бы истребил себя. А так я только потерял смысл и истину, обретя свободу (намек на свободу).
– Скажите, – начал Прокофьев, – а у вас никогда не было жалости?
– К кому?
– К Творцу. Попробуйте.
– Вы исходите из этого: жалость есть любовь?
– Нет. Просто жалость. Пройдите этот путь. Вы, извините, конечно, что я так уж говорю с вами, в таком тоне.
– Ну а вы сами можете жалеть Его? – спросил Волог-жин.
– Я? Не знаю, у меня не получилось бы, наверное. – У Прокофьева мелькнуло, что надо бы познакомить его с Лехтманом.
– Неужели вы думаете, что это снятие, разрешение всего и теодицеи? – Вологжин смотрел с явным разочарованием.
– Конечно, нет. Здесь просто иная плоскость. Световой пучок взгляда, выходящий из другой точки.
– Это какой-то вывихнутый взгляд, – сказал Вологжин.
– Именно. Я пытаюсь учиться «вывихнутости». Хорошо, наверно, если это дано изначально.
– Я же пытаюсь победить Бога. – В Вологжине чувствовалась мука одержимости. – С Христом против Бога.
– Здесь получается, Добро и Любовь в этой своей свободе судят. Но пройдет ли бесследно для них самих? Вы как-то уже ответили себе самому на это?
– Вы сами ответили только что. Богочеловек и человек против Творца за-ради Свободы. И пусть Христос победит. Он может сострадать Творцу (он же Христос). Пусть сострадает, скорбит об этой страшной своей победе. Но он должен победить. Когда я понял это… эту свою идею, уверовал в нее… я свою работу (я врач, хирург) обратил в служение (я не боюсь этих книжных слов, заслужил право не бояться, поверьте на слово), у меня получалось, кажется, то есть иногда делал больше, чем мог, больше отпущенного мне. Но я все-таки чувствовал (с какого-то момента начал чувствовать), что это все, в общем-то так… то есть не главное и это. И я только прячусь в это свое «служение», «поприще», пусть я как бы и прав. (Правота собственной жизни при какой то свербящей неправоте самого себя.) Вы, наверное, знаете, это сознание, что вроде вот приближаешься к истине. И вся «сопутствующая» смесь предвкушения, высвобождения, смирения и вины. Но, оказалось, не истина нужна была мне.
– Видимо, то, что «глубже» и «важнее» истины?
– А ведь и в самом деле так! – ухватился Вологжин. – Пусть я объяснял себе в несколько иных терминах. Но и это тоже получалось каким-то не слишком чистым у меня. Было даже неловко, стыдно как-то за эти свои попытки. (Здесь есть стыд и стыд. Так вот я сейчас о том, нехорошем стыде.) Однако я увлекся (отвлекся на самого себя), вернемся вот к чему: Бог должен быть побежден или вы хотите, чтобы Бог преодолевался так, как преодолевали Его девятнадцатый век и двадцатый?!