Хроника Рая — страница 49 из 63

В поступке моем нет (не будет!) ни теории, ни особых претензий, а я все-таки пытаюсь (даже сейчас пытаюсь!) все усложнить. Пытаюсь быть самому себе, да и, видимо, вам интересным в этом (автоматизм такой). К счастью, вроде не получается. У меня есть дежурная фраза: «Надо будет обдумать это позже». Я ведь не жизни не выдержал, но лишь самого себя. Это несколько унизительно. Мне не все равно здесь. «Очень не все равно». Но вставать на цыпочки сейчас не собираюсь. Еще раз, все это не имеет отношения к моей идее. Я в том смысле, что она, в своей правоте, во мне не нуждается. И в «неправоте» тоже. Вот, кажется, и вся истина. Она не обязана возвышать. А я вот иду на корм статистике.

P. S. Что касается воздуха, то я дышал. За тем сюда и приехал. Я дышал. Да, кстати, я благодарен вам, Прокофьев. Так уж получилось, что благодарен».

Господи! Когда он видел его в последний раз? Дней пять назад?! Чуть раньше? Нет, не помнит. Даты на письме нет. А свой почтовый ящик Прокофьев не открывал дней десять, неделю точно. В тот раз Вологжин и вел себя так, потому что нес это письмо? Или же он не решился (а письмо как раз для того, чтобы лишить себя права «не решиться») и был уверен, что Прокофьев уже прочел? Если так, то он может сделать это потому только, что знает – Прокофьев прочел. Десять раз уже мог сделать после той их встречи в коридоре. Десять раз уже мог сделать после того, как опустил этот чертов конверт к нему в ящик. Прокофьеву, собственно, что до этого? Что уж он так.

Он звонил к нему, стучал – никого. Ни звука. Ломать дверь? Благо есть уже практика. Что же, дежавю так дежа-вю. А Петр Владимирович может как раз сейчас принимает ванну или преспокойненько себе «дышит» где-нибудь в городском саду. Вологжина побеспокоят только, когда обнаружат, что он не внес плату за следующий месяц, то есть все выяснится через неделю, в лучшем случае. Нет, наверное, раньше. Если что, то запах появится раньше. А если он именно в этот момент и пытается решиться?! То, что к нему ломятся в дверь (он знает, что это Прокофьев), это остановит его? Ускорит? Прокофьев начал смеяться чуть слышно.

По коридору на него шла консьержка (кто-то из жильцов в удивлении насчет Прокофьева ее вызвал) сеньора Летиция, отечная, квелая, почти старуха. Она работает здесь совсем недавно, еще пока что путается в номерах квартир.

– Вы с ключами! – обрадовался Прокофьев.

– Господин Володин, – начала она.

– Может быть, Вологжин?

– Может. Он вчера, уже вечером, было поздно, слишком поздно, с его стороны это было не только странно, бестактно, я не обязана была заниматься с ним. Он съехал. И отказался ждать пересчета за непрожитое.

– «Съехал»?! Куда?

– Он не обязан информировать. А в нашем журнале графы такой нет, – сеньора Летиция была нелюбопытна. Спросила только:

– Он остался должен вам?

«Съехал», – это могло быть исполнением Вологжиным задуманного. С чего Прокофьев вообще так уверен, что он сделает это именно в комнате? Но все это могло означать и то, что он не решился и уехал от Прокофьева – решится или же не решится «после». А может, нашел основание, даже повод жить – и уехал именно жить? Что-то издевательское было и в самом этом выборе и в самой равноценности, точней, равновероятности всех этих вариантов.

Лоттер в соответствии с договоренностями забрал свое заявление о выходе из совета. Там удивились: «Вы же, кажется, хотели сосредоточиться на высокой науке?» Лоттер вообще-то считал, что достигнутое сторонами соглашение исключает подобные шпильки. Ответил что-то вроде: «Есть определенные обязательства, и он в любом случае остается только еще на год». Подчеркнул, лишь на год. Ему ответили, что работа в совете большая честь, а не одолжение, которое некоторые делают Университету. Лоттер начал уже закипать: «Он, наверно, не очень-то и достоин». Но тут Кристина старушечьей шуткой все смягчила. Умела, когда нужно, изобразить из себя этакую вельможную старушку времен поздней империи, правда, неясно какой, но не суть. А на ее коллег по трибуналу, пусть они и знали, конечно же, что она всего лишь «изображает», все-таки действовало.

После заседания Лоттер провожал Кристину. У них сложилась традиция такая. Точней, у нее сложилась традиция, что Лоттер провожает ее до дома.

– С Прокофьевым, я думаю, все уладится, – она сказала просто и прямо, без обычных своих ужимок (то ли просто сегодня устала, то ли решила не тратить этот свой чудный дар по пустякам), – решим. При всем уважении к автономии факультета, но решим. Это вообще не проблема, Макс. Все уладится, – и все-таки, не удержавшись, добавила многозначительно, – так или иначе.

– Высокий трибунал, кажется, ждал моего покаяния? – упрекнул ее Лоттер.

– О чем вы, Макс! Придет время, поверьте мне, и вы будете висеть в золоченой раме на стене Малого зала, и сочиненный живописцем величественно-благородный взгляд ваш будет идти поверх голов копошащихся там, у стола, членов трибунала с их амбициями, страстями, ущемленным самолюбием, мелочными интригами, сознанием собственной значимости.

Лоттер даже не понял, она льстит или же насмехается. Скорее, и то, и другое. Как ни смешно, он успокоился. То есть именно стало смешно. Почувствовав это, Кристина добавила:

– А когда, увлекшись, я проговорю что-то наподобие: «Он был так не похож на этот свой портрет и выступал в трибунале страстно, не замечая даже, что пинает меня под столом по щиколотке». Все будут смотреть на меня так, будто я сказала: «Сэр Ньютон? Помню, помню. Но он так громко сморкался».

Лоттер оценил.

– Да! В следующее заседание, я забыла сказать вам, Макс. У нас будет профессор Фогель. Он сам настоял на трибунале, не доверяет факультету. Отказать неудобно, учитывая его заслуги. Во всяком случае, Макс, получите стилистическое удовольствие, чего стоит одна только фраза: «При всем уважении к научному вкладу профессора Фогеля не можем не засвидетельствовать, что он целовал аспирантку сзади, сочно причмокивая своими мясистыми, влажными губами».

– Сразу чувствуется – филологический факультет.

– Дело, между прочим, не простое: «пострадавшая» все отрицает. На сегодняшний день, во всяком случае. Надо будет попросить нашу синьору Ульбано поговорить с ней по-женски (она это умеет) как вы думаете, Макс?

– Как минимум трибунал, – уклонился Лоттер, – может подтвердить или же опровергнуть мясистость и влажность губ обвиняемого. Если это не так, я бы поставил под сомнение и остальное.

Кристина смеялась, ей всегда нравилось, когда Лоттер насмехается над трибуналом.

– Вот мы и пришли, дорогой мой Макс, – они в самом деле уже стояли у ажурных ворот ее особнячка. – Я понимаю, о чем вы сейчас думаете, мой милый Макс, – голос ее стал проникновенным, – Да, действительно, было время… мы были молоды и свежи… и вот так же прощались у этих ворот… помните, Макс, этот платан (или вяз, я плохо понимаю в этом) был еще саженцем. Вот было все и прошло. Как будто и не было.

– Так и не было.

– Перед каждым расставанием, – Кристина проигнорировала реплику, – вы читали мне стихи, свои стихи, Макс… Вы установили тогда такой порядок – перед каждым расставанием по стиху и обязательно стих должен быть новым. Вы говорили, что это стимулирует ваше творчество, Макс.

Лоттер был в некотором, мягко сказать, недоумении. Да, конечно, они с Кристиной были молоды и свежи, в соответствии с законами естествознания – кто же станет отрицать законы. Но ему всегда казалось, что молодость у них с Кристиной была все-таки в разных геологических эпохах. Она дурачится? Конечно же. Но говорит так искренне и голос дрогнул. А ему от этой нарисованной ею картинки чтения стихов сделалось как-то гадко.

Она боится. Старости. Деградации. Исчезновения без следа. Боится пережить собственную память и душу. (Лотте-ру стало не по себе на мгновение.) И этими чудачествами, спектаклями надеется отделаться от Бездны? Озадачить ее? Развлечь? Очаровать? Задобрить шутовством? Отгородиться от нее, хотя бы. И это ее борьба. Сообразная ей, ее силам и вкусу – но борьба. Ее маленькие, конечно же, тактические всего лишь, но победы.

Они погуляли немного по городскому парку и сели на свою любимую скамеечку над рекой. Маленькая городская речка с изумительной водой, так, что видны были даже мелкие камешки дна, со стайками форели, что замирают у самой поверхности, греясь в этом смешении воды и солнца. Они принесли булку, чтобы покрошить рыбам. Этот вид на гору.

– А ведь это та самая гора, что я видел из больничных окон, – говорит Лехтман.

– Только с другой стороны, – кивает Прокофьев.

– А я, сколько ни хожу здесь, только сейчас догадался. Стало быть, страдаю еще и пространственным идиотизмом.

– Бытие в своем последнем (мы же всегда с тобой говорим о последнем) усилии прорыва противопоставляет вечности и истине свободу, почему-то получается так. Своим вечности и истине свою свободу, – говорит Прокофьев, – но это, наверное, и есть бытийное самопреодоление.

– Но свобода относится к сущности вечности и истины. Насчет вечности не знаю, правда, но вечность вне свободы, наверное, всего лишь пустота…

– Но все-таки истина, вечность затмевают в свободе…

– Ее безосновность? – переспросил Лехтман. – Ее случайность и негарантированность? Затмевают самой же свободой, кстати, но «сидящей» на истине и вечности. Затмевают истинностью и вечностью этой свободы.

– Смотри, Меер, получается Бытие, преодолевая себя, находит свой предел, пусть даже с «другой стороны», как сказал бы Макс, из преодоленности. И находит предел того своего, чем оно преодолевает себя. Это уже только с «этой стороны». Но как быть с тем, что истина есть бытие свободы, а свобода есть конкретика бытия истины?

– Мы и говорим сейчас о пределах такого бытия. Только они оказались не столь величественны и захватывающи, как нам мнилось. Может быть, даже слишком «не столь».

– Другими словами, – продолжал Прокофьев, – Бытие, «взламывая» себя в своих сущности и бытии, высвобождает себя в собственную глубину, раскрывающуюся (для нас?) как безысходность (умаляя и свою сущность и свои способы быть. Умаление в пользу собственной глубины?!) Но это только наше с тобою, Меер, навязчивое желание найти опору в пустоте…