Хроника Рая — страница 50 из 63

– Истина есть некий стык ее непостижимости с ее невозможностью – можно ли это понять как условие нашей сопричастности Бытию? Сопричастность, в ней снимается проблематика «основания» нашего и «ненадобности основания», потому что сопричастность не ограничена нашими сущностными пределами в познании, осмыслении, переживании Бытия. Она сама благодаря пределам.

– Все-таки все это слова, не более, – вздохнул Прокофьев, – Но ты хочешь сказать, что те, кто будет после нас, не станут счастливее нас?

– Я просто пытался нащупать, чем мы выходим за свой предел. Получилось, что вроде как сопричастностью. Не очень-то окрыляет, Ник?

– Сейчас ты, наверное, скажешь, что сопричастность и есть любовь. – Прокофьев иронизировал, конечно же.

– Да, любовь. Но вне каких-либо ожиданий, возложенных на Бытие (для-себя-ожиданий, для-Бытия-ожиданий). Вне затмения муки, неудачи, «неправоты», виновности, безысходности Бытия любовью.

– Бытие безысходно потому, наверное, что, будучи безграничным и источником безграничности, открывает изъян, «немоготу», не те слова, конечно, – «неправоту» безграничности. Все держится на той самой «искаженности», разворачивается из нее (пусть «изъян этот даже глубже «всецелостности», «полноты» и прочего). Но я не понимаю, как можно любить здесь. Можно было бы говорить, ну, о приятии, о сопричастности, в самом деле, но о любви? Подумай, Меер. Если только Бытие не есть сейчас для тебя имя Бога.

– Бытие не имеет замысла относительно нас. Я вообще-то считал, что всегда знал это, но на самом деле понял недавно только, совсем недавно. Всякий раз заново открываю это для себя. Сопричастность Бытию открывает ограниченность, необязательность всех наших откровений, всего, чем мы пытаемся превзойти самих себя, время, хронос, всего немногого нашего, что не отменяется нашим бесследным исчезновением… Мы получаем здесь несводимость к собственной истине, к своему смыслу, к истине, смыслу самого Бытия, потому как мы сопричастны ему и как непостижимому и как отсутствующему… Это момент несводимости нашей к Бытию? К завораживающему «Бытие и Ничто есть одно»?

– То есть это опять свобода, Меер?

– Но не от… потому как всего лишь сопричастность, да несводимость… и не для… просто нет этого для и не может быть… Бессмертие ничего бы не изменило здесь.

– Бытие у тебя здесь оказывается чуть ли не доказательством невозможности Бога. Неким путем к невозможности.

– А ты никогда не думал, что невозможность Бога, быть может, раскрывает в Нем то, что не раскрываемо иначе, вне невозможности?

– Думал, конечно же. Но…

– Ты сопричастен Бытию вне Бога, но Бог сопричастного отличается от Бога, закрытого для Бытия, так же как будет для них отличаться и сама невозможность Бога. А безысходность – это все-таки дар, пусть если даже и не про нашу честь… Но ты прав, конечно же, прав: любить Бытие? Не любить Бытие? Надо любить из сопричастности Бытию все, что мы любим и можем любить. Пусть это и не гарантирует ничего… даже нашего мужества перед лицом смерти.

– Опыт нашей неудачи, – Прокофьев чертил носком ботинка по грунту, – метафизической неудачи чище всех наших обретений в сфере духа. Бытие глубже себя самого. Этим можно жить. Вот такое вот наставление к «неблаженной жизни».

– Сопричастность тому, что, по всему судя, беспощадно, безжалостно к нам? Не источник радости, конечно, но радости наши (когда они есть) так тоже, наверное, будут чище. – У них закончился багет, который они крошили рыбам.

– Ладно, Меер, пора домой. Засиделись. Вечера здесь все-таки еще холодные. А я что-то в последнее время стал плохо переносить даже легкий холод.

Лоттер не любил себя в такие минуты. Да, конечно, то, что он пытается – изначально недостижимо. Изначально и заведомо. Но его хватило не прятаться за эти «изначально сть» и «заведомость», не заслоняться ими… А от чего, собственно? От неудавшейся жизни? Она, в общем-то, удалась. То, что у каждой его книги всегда было не более сотни читателей и все как бы идет в никуда – он привык. И не в этом суть. Есть вещи поважнее победы над временем, и, тем более, наших потуг на победу.

Именно эти «вещи» и не оставляют ему шансов.

То, что в момент написания было «последним», «главным», к выходу книги становилось уже, оказывалось промежуточным, может, даже необязательным и многословным, а всегдашнее равнодушие читателя уязвляло. Копившиеся обиды на мир были незаменимы в депрессию (не причина депрессии, в последние годы уже не причина, но средство для… ее топливо, ее мясо). И от всего от этого оставался скверный осадок. И чувство такое, что этот осадок – и есть реальность. А все остальное, включая самого Лоттера, так, довесок, украшения, бантики, бахрома.

Он сознает, конечно, те свои моменты, когда он «через» и «сквозь». Понимает, что поднимается вверх по каким-то ступеням, эти ступени обваливая…

Его вина. Перед недостижимым? Вряд ли. (Не обольщайся.) Тоска, на которую не хватает сил. Боль, на которую не хватит души… глубины не хватит. А что, если его мышление, творчество только способ всего этого не увидеть?!

Боится внезапной смерти, ввиду откровенной ее бессмысленности. Боится жизни, по причине бессмысленности скрытой. Боится за Тину. Хотя можно привыкнуть ко всем этим видам страха.

Было где-то уже часа три ночи. Прокофьев специально не смотрел на часы, дабы не расстраиваться. Он давно уже проснулся, а все усилия отключиться так и закончились ничем (надо будет все-таки сходить к врачу). В туалете добросовестно помочился, но чувствовал, что не опорожнил до конца свой мочевой пузырь. (В последнее время все чаще так.) Накинув халат, выполз на свой балкон. Знал, что после балкона точно уже не заснет, ну и черт с ним.

Эта ночь. Эти горы. Эта немыслимая тишина, что возможна лишь здесь, в этом лучшем, должно быть, месте мира, которое он сейчас вдруг застал в таком вот без напряжения, изначальном, само собою совпадении сути и формы, сущности и бытия. В этом сладостном равнодушии к времени.

У Прокофьева вроде бы не было, он считал, что не было у него того, что называют обычно ностальгией. И не только потому, что там по разным причинам нет уже тех, кого он любил, кто был дорог ему… Что-то кончилось там для него. Да и в нем иссякло. Он не знает, как назвать это. Он, разумеется, оборачивался назад, оглядывался. Время от времени оглядывался. Но это было тавтологией движения, не более. Оглядывался безнаказанно – соляной столб явно не полагался ему.

Да, пройти по тем самым улочкам. И только. Люди его не замечают. Они лишь деталь пейзажа. Так получится подлиннее… Не «тоска» и не «припасть к истокам», и даже не «светлая грусть»… Просто пройти этими улицами, постоять в этом дворике. Не за слезой, и не в пользу «памяти», не «подводить итоги», не «просить прощения»… может, только за-ради «безнадежности», не маскируя ее этим всем, не камуфлируя жизнью, не разбавляя смыслом. Пусть «безнадежность» и не нуждается… и уж точно в Прокофьеве.

То, что он видит сейчас с балкона, так и не стало для него «своим». И он здесь не стал. Так даже лучше. Прокофьев из тех, кто видит , если он вне. Свойство глаза такое. В пользу «виденья», сознавая, мягко сказать, относительность результатов… Он чуть было сейчас не подумал: «всякого виденья» – автоматизм такой. Нет, дружок, – твоего виденья, твоего. С этим вот и живи.

Было бы все-таки легче, если б вот знать, что твое банальное, бездарное страдание куда-то вливается, переплавляясь в нечто, но вряд ли…

Анна-Мария Ульбано в кафе.

– Синьора Ульбано?

– Это вы, Мария? Рада видеть вас, – госпожа Ульбано подала ей руку, – садитесь ко мне. Надо же, вы совсем и не изменились.

– Прошел только год. – Мария углядела здесь некий выпад, и в этом ее несколько педалированном «вы» тоже.

– Надо же! А у меня чувство такое, будто вы учились у меня когда-то очень давно, – госпожа Ульбано сказала это случайно. Точнее, почти случайно. И ее умилило, что Мария сразу же напряглась. Впрочем, что уж она с ней так?

– У вас, Анна-Мария, всегда был какой-то свой счет времени, обратно пропорциональный значимости событий, что же, вы, безусловно, имеете право на подобную самозащиту.

– Деточка, у меня, наверное, уже, счеты со временем, – Мария посчитала это за косвенное извинение, а «деточку» приняла снисходительно, с высоты нынешней своей силы и уверенности в себе.

– Ну, рассказывайте, дорогая моя Мария, как вы? Что вы? Рассказывайте. Если, конечно, это не назло вашей конспирации или еще чему-нибудь такому.

– Все как обычно. Сейчас мы готовимся к саммиту. На днях поеду.

– С докладом?

Мария полыценно улыбнулась.

– «Большая двадцатка», наверное, уже знает тебя в лицо. (Еще одна попытка комплимента.) Ну, а здесь, у нас, «на горе», какими судьбами? Что у вас теперь? – Госпожа Ульбано убрала это вырвавшееся «ты». Мария почувствовала укол и в самом вопросе и, особенно, в этом ее акценте на «теперь».

– Если скажу, что соскучилась по Университету, вы же не поверите, Анна-Мария, так?

– Не буду изводить себя догадками.

– Я не к Прокофьеву. Не беспокойтесь.

Госпожа Ульбано не удостоила ее деланным недоумением, что-то вроде: «Мне-то что, о чем ты вообще, деточка?» Вообще ее ничем не удостоила. Вот за это, наверное, Мария ее и любила, в свое время, конечно. Мария изжила в себе зависимость от нее (не такую уж и сильную, кстати), но эта исчезнувшая привязанность, подобно ампутированной руке у раненого пока что еще зудела.

Госпожа Ульбано решила, что надо будет все-таки кое-что прояснить с Оливией. Девочка что-то распустилась в последнее время.

– А я вам все-таки признательна, Анна-Мария. Не хочу, конечно, преувеличивать вашу роль в моем становлении, надеюсь, вы сами теперь понимаете, что обольщались на собственный счет, воображая, что развлечения ради привили мне тогда идеи и взгляды, за которые я теперь борюсь. Но я сознательно строила свою жизнь, саму себя с тем, чтобы