Юристы готовили иски, публика предвкушала. В Университете гадали, с кем могла разделить ложе Кристина? (Как-то все-таки было непривычно: Кристина и ложе.) Возбужденное воображение хоть как-то сдерживалось только лишь хронологией. Так, Гете все же не мог быть отцом старичка-сына (кстати, а сколько сыну?) Заметим, никто не говорил, что Гете не мог быть любовником Кристины фон
Рейкельн (при всем уважении к биографам классика и к их разночтениям), говорили только, что не мог быть отцом. Бросились было к главному специалисту по Гете профессору Рафаэлю Скерти, но этот патологический конформист успел уже взять отпуск за свой счет для поездки к больному отцу и уехал, отключив все средства мобильной связи.
Словом, все ждали настолько громкого имени, что кандидатуры совпадающих по срокам и датам президентов держав, коронованных особ и обычных гениев уже не рассматривались по причине приземленности. Доктор Ломбертц теперь не сомневался, что все это пойдет на пользу, к вящей славе Университета.
Все было как-то противоестественно, назло причинно-следственным связям, но весело и таинственно. Хотя все, в общем-то, всё понимали. Забыли только, что Кристина была еще жива. Лоттер навестил ее (она уже возвращена из больницы в особняк).
Баронесса Кристина (Лизетта) фон Рейкельн, никого не узнавая, недвижимо лежала на втором этаже, в наследственной своей кровати, под надзором сестры милосердия, под контролем медицинской аппаратуры, под взглядами богов с роскошного потолка спальни, что с равнодушными, снисходительными улыбками точно так же взирали некогда, как юная Кристина, пренебрегши условностями, предавалась страсти с кем-то из тех, кто теперь давно уже был культурным мифом.
На обратном пути у Лоттера всплыл какой-то давнишний фильм, он не помнит деталей, но там старуха-аристократка, величественная и независимая, умирает первого августа тысяча девятьсот четырнадцатого года. И это был символ. Предстоящая смерть Кристины не символизирует ничего. И ничего не значит. Не имеет смысла. Впрочем, как и сама ее жизнь. Не ему судить, конечно… Смерть не сводится к смыслу и отсутствие смысла не умаляет ее… потому как смерть…Он оглянулся на особняк, чем бы ни кончился процесс, ясно, что дом этот никогда уже не будет таким, как прежде. И при всем его ироническом отношении к разворачивающемуся в нем из года в год действию Лоттеру как-то вот стало больно…
В пятницу как обычно, все трое сидели в своем ресторанчике. Берг, как обычно накрыв, поклонился, ушел.
– Как вы думаете, что это за горы? – Лехтман показал на заснеженные вершины, которые они вообще-то видели каждую пятницу из этих окон. Ради этого вида они, как известно, и собирались здесь.
– Ну, Альпы, – несколько удивленно ответил Прокофьев.
– Вот именно, что нет!
– То есть? – Лоттер думал о чем-то своем.
– Это как бы Альпы! – Лехтман вроде бы был серьезен. – Такой концентрат Альп… может даже идея Альп, я не знаю, конечно… сущность Альп, но отделенная от самих Альп, ее, кажется, больше здесь, чем в Альпах. – Лоттер с Прокофьевым переглянулись.
– Там, в «долине», в мегаполисе я взял, – продолжал Лехтман, – подробнейший атлас Альп, детальный. Каждый камень проинвентаризирован, каждый кустик (здесь, «на горе», в библиотеке есть все – все что угодно, кроме этого атласа). Так вот – этих вершин, – Лехтман опять показал на вид из окна, – там нет.
– Ты это к чему, Меер? – Прокофьев с Лоттером снова переглянулись.
– Мы находимся в месте, которого нет. – Лехтман попытался перейти на шепот, но у него не получилось. – Пусть даже в пользу сущности места. Может быть, нас тоже нет – только наше бытие…
– Это метафора? – спросили оба.
– Хорошо, Макс, ответь мне, пожалуйста, что сейчас происходит, ну, к примеру, в Испании?
– Пожалуйста. То есть я не интересуюсь политикой. Я же философ, – улыбнулся Лоттер.
– А ты можешь ответить, Ник?
– В принципе, да. Но мы сейчас попросим Берга включить новостную программу.
Появившись, Берг был весьма удивлен, – в их ресторанчике нет и не может быть телевизора. Господин Миллер считает, что суета не должна отвлекать наших клиентов от созерцания гор.
– А как называются эти горы? – как бы в шутку спросил Прокофьев.
Изумленный Берг тактично, но все-таки весьма поспешно удалился.
– Макс, извини, но я спрошу прямо, – продолжал свое Лехтман, – когда в последний раз ты виделся с сыном?
– Вообще-то, – замялся Лоттер, – но он у меня ответственный чиновник ОБСЕ и ему некогда, а я всегда могу позвонить ему, хоть на мобильный.
– И когда ты последний раз звонил?
– Ну, так, чтобы сразу сказать. Знаешь что, Меер! Я не хотел бы об этом сейчас, семейное все-таки. Скажи лучше просто, что ты хочешь доказать.
– Ну а сколько лет твоему Хлодвигу? Об этом, надеюсь, можно?
– Я могу, конечно, посчитать, но у меня ощущение такое, что он был всегда. Айв самом деле, всегда как будто.
– А не кажется ли вам, дорогие мои, что здесь, «на горе», очень много такого, что как будто было всегда? Вы, конечно же, поняли, о чем я. Безусловно, всему есть обычные житейские объяснения – мы можем разбираться в тонкостях внутриполитической жизни Испании, вообще Пиренеев, можем смотреть телевизор, разговаривать по телефону и даже встречаться с родственниками, но от этого ничего не меняется. Эту реальность нельзя поймать за руку, потому что она дана нам целиком. Мы «внутри», встроены в нее и можем лишь иногда придираться к деталям. Все, что здесь и мы здесь – длится ли это вечность или же мгновение только? Я не знаю, но это неважно. Может быть, все наше время, весь этот хронос, на самом-то деле течет внутри какого-то мига? Может даже внутри этого мига и повторяет себя. Или внутри него раскрывается во множестве своих плоскостей. Неважно. Для нас неважно. Мы все равно здесь только «раз», «однажды» только. Сколько длится это «однажды» – не знаю, да и не суть это, во всяком случае сейчас. Я понял, наконец, почему я не помню прошлого. Я и в самом деле свободен от него. Дар ли это? Проклятие? Или, в самом деле, метафора просто? Не знаю. Но здесь это в пользу бытия. И бытие противопоставлено жизни – вот для чего вся эта реальность. Это метафора?! Может, придет время, и я еще пойду искать своих мертвецов, даже вопреки дару.
– Но мои-то мертвецы всегда со мной, – сказал Прокофьев.
– Такое чувство, – замедлил свой речевой поток Лехтман, – что я должен этой реальности, а отдавать еще и не начал толком. Да и что я могу отдать?
– Получается, что мы пустили корни, радуемся свету белому, едим вот омаров, – Лоттер показал на свою тарелку, – в месте, которого нет?
– Это рай, – сказал Лехтман, – может быть, лимб. Не будем сейчас о терминах.
– Но мы же вроде как живы, – перебил его Лоттер, – это мелочь, конечно же, но вот живы. Я сейчас возьму вилку, – Лоттер взял, – уколю себе пальчик. Вот, все-таки боль, какая ни на есть. – Лоттер хотел продолжить этот свой доказательный ряд, но как-то внезапно осекся.
– Это рай?! – закричал Прокофьев, – с такой-то квартплатой! И с этим нашим «трибуналом», наконец. Или он у тебя как-то так, вперемешку с жизнью, с ее всегдашними пошлостями?
– Моя первая реакция была такая же, – улыбнулся Лехтман, – не надо пытаться понять, как «устроено», разбирать на винтики не надо.
– Видимо, надо просто верить, – съязвил Прокофьев.
– Скорее, сомневаться, – ответил Лехтман, – а насчет винтиков, это вроде как тест, если разбираешь на винтики – винтики и получишь. Сомневайся, отрицай, но в целом. Иначе пропустишь главное здесь.
– Ив чем же оно? – Прокофьев сидел весь красный.
– Не знаю, конечно же, но может, и в том, что мы даны самим себе в искомом, вожделенном за пределом… или это эксперимент такой: мы в этом недосягаемом – люди всегда хотели лишь только достичь… и только… Чтобы мы до-говорили, до-писали, до-думали свое?.. Что мы в этом за?.. Не понимаю, неужели это так ценно, так нужно… или просто милосердие такое.
– Наверное, только милосердие, – сказал Лоттер. – Но, если это эксперимент, то довольно жестокий.
– Мы даны себе такими, какими должны были быть или хотели бы быть.
– Вот это мило! – поперхнулся Прокофьев. – Я сижу в своей каморке на чердаке, исхожу желчью то по поводу скомканной жизни, то насчет собственной бездарности и оказывается, что я этого хотел?! Где здесь новая твоя свобода от судьбы и жизни? Что здесь в пользу бытия? Скажи мне! Нет, нет, скажи!
А я, может, и в самом деле хотел, чтобы так…
– Ты, наверное, прав, – ответил Лехтман, – здесь не может быть замысла о нас, я сбился, конечно же. Только это за пределом.
– Вот что, Меер, – начал Лоттер, – предположим даже всё так. Но «результаты» наши в этом за…не впечатляют. (Я по себе сужу, естественно.) И наша, наша (?!) реальность эта – не впечатляет. То есть ради этого не стоило бы… и мы (ты прав, Меер) не оправдаемся здесь. Пусть тысяча лет пройдет, пусть миллион.
– Да, наверно, – кивнул Лехтман, – рай (если это и вправду рай) не есть Свет.
– А вот ради этого и стоило бы как раз, – подхватил Прокофьев, – но он, быть может, не означает и «бессмертия», не обещает его душе?
– А я хотел вот именно света, – сказал Лехтман, – той последней полноты хотел, пусть это даже будут свет, полнота безысходности… Но получается все та же жажда абсолюта, – недостижимого и абсолюта, и всё та же тоска по ним – тавтология какая-то… только уже не выдержать – жил на это уже не хватает, не хватит – мышц, мозга, легких.
– Но и тавтология надежды и возможности, – сказал Лоттер.
– А нам не понять здесь… и не вглядеться толком, – попытался улыбнуться Лехтман.
– Но это тоже тавтология, – улыбнулся Лоттер, – хотя мера все же будет другая и чистота. То есть во имя чистоты это все?!
– Ты хочешь сказать, что она того не стоит? – Прокофьев начал было с сарказмом, а вот закончил…
– Рай, это когда чистота потери, – не дослушал его Лоттер, – потери того, что мы сами так вот не можем, не в силах, не вправе потерять за-ради недостижимого.