(Меняя тон.) Мне просто все равно. Вот мир – преображай, спасай, исследуй, смиряйся, созерцай, немей иль в новый сплав все это слей – мне все равно. А почему все это так? Когда подпишешь, может, разгадаешь.
П.: Допустим, ну а дальше?
Д.: Разве мало?
П.: Скорее много. Я столько даже не просил. Все остальное – следствие и частность… Но все-таки, что дальше?
Д.: Я мог бы выдвинуть условие и запретить, ну, например, любовь. Но это было б, согласись, жестоко, а я вполне гуманный черт (в сторону: а что касается любви… ну не дано тебе и так, зачем же запрещать).
П.: Но даже если после смерти пустота.
Д.: Но мучает она тебя при жизни.
П.: Скажи, зачем тебе моя душа, раз ада нет?!
Д.: Так ты согласен?
П.: Я не могу.
Д.: Но можешь ли сказать, что ты не хочешь?
П.: Теперь, наверно, да. Понимаешь, это моя неудача. И мерка эта тоже моя.
Д.: Я предлагаю творчество, свободу. Причем твою свободу. Твой дар (усилен мной стократно), помноженный на глубину страдания, создаст мне неподвластное. А Небо… в последний самый миг, за все усилия, страдания твои тебя мне не отдаст (ты это знаешь). Расторгнуть вправе договор небесный арбитраж.
П.: Я не хочу, а так – тем более.
Д.: Ну, это, брат, гордыня, что подтверждает – мой ты, мой. И в этот простенький силок ты, видишь сам, что угодил легко. (Меняя тон.)Я понимаю, ты считаешь, что не оттуда, дескать, благо, не из того источника. А может, так и надо, когда оно доподлинно?!
П.: Я этого не знаю. И не дано узнать. Я не хочу, но в полноте не-знания.
Д.: Ты думаешь переупрямить Мироздание? Ах, если бы отбрыкивался только от меня (действительно, что я?). Но твой отказ от диалектики Добра и Зла.
П.: Мне кажется, что я своим отказом как раз ее осуществляю. Пусть это все, конечно, так… детали, пустяки конечно…
Д.: Себя считаешь вправе переступить через бытие в его неисчерпаемости? Неужто так ты дорожишь своей душой опустошенной?
П.: За диалектику я, знаешь ли, спокоен и за Добро со Злом. И даже за Добро. От Вечности, наверно, тоже не убудет. Хотя и не прибавится.
Д.: Ты, кажется, и вправду возомнил освободить свободу?
П.: Вряд ли. Я, в общем-то, не понимаю этих слов. Я только принимаю (куда ж деваться) все то, что для меня в свободе непосильно, все то, что не доступно для меня в Добре и Зле и в Вечности, в Бытии – но лишь как частность, часть, в пределах части, вне всяческих условий, вне пустячка победы, не-победы. Ты здесь не нужен.
Д.: Ты говоришь «как часть»? Прекрасно. Вот только Целого и нет. И не было и нет.
П.: Это вряд ли изменит что. Хотя, конечно, если это правда – жаль. (Я мог бы здесь, наверно, спрятаться в непостижимость, прикрыться ею.) Часть Целого, которого и нет?.. Здесь что-то, что не больше, не выше пусть, наверно, глубже с илы… и шанс для «части».
Д.: А знаешь, что все это? Что бы ты увидел, если б только мог?
П.: Ничто.
Д.: А это вотчина как раз моя, по статусу.
П.: В нем всё… и уж тем более в нем хватит места всем… Вне примирения, над примирением, единством, пониманием.
Д.: Над Истиной и Смыслом (скажи уж до конца). Вне счастья и надежды.
П.: Но это над – оно дает предел. Предел дарует.
Д.: Он непосилен им. Тебе тем боле.
П.: Но подлинность в пределе. Здесь Договор с тобой бессмыслен… здесь вещь лакает Хаос.
Д.: Ну, ну…Лоттер закончил, ему вроде бы даже неловко за эту свою взволнованность в финале: «Я, может быть, еще перепишу концовку».
– Друзья, – сказал Прокофьев, – мы делаем успехи. В эту пятницу вот и Дьяволу отказали. Знаешь, Макс, меня умилил этот номер: что-то вроде изгнания Дьявола посредством метафизики.
– То есть ты хочешь сказать, что подписал бы Договор? – улыбнулся Лехтман.
– Я? Я не люблю быть связанным обязательствами. Но для меня это дело вкуса, не более. В отличие от героя сей пьесы, я не отношусь столь серьезно к своим творческим усилиям (понимаю, что немного рисуюсь, конечно).
– Твой персонаж, Макс, – начал Лехтман, – он пытается пробиться, быть может, даже и обретает, но только лишь безысходность. Сознавая, догадываясь, что не обретет свободы здесь, не умножит ее для себя, не углубит самой свободы, не добавит ей (хотя, конечно, он обретает истину, как мне кажется). В свободе – на этом «поле» он проиграл бы своему «абсолютному оппоненту». А вот безысходность, тут у нас есть преимущество перед Дьяволом.
– А также перед Богом, – улыбнулся Прокофьев, – герой твоей пьесы, Макс, «открыв» для себя Ничто, сразу же устроил свару за него с тем, кто в Ничто, с тем, кто – Ничто, точнее. И сразу же пытается Ничто гуманизировать, обратить Ничто чуть ли не в основание для себя, в некую точку опоры. – Прокофьев шутовски куда-то в небо: – Се человек!
– Но в этой истовой попытке, когда знаешь все о неудаче… в этой попытке добавить недостижимому, не достигая, а свет здесь «побочный эффект», – Лоттер говорил, преодолевая смущение, – вот сейчас, когда сказал, понял, что я писал об этом, пытался об этом. Но вот не получилось… А сердце отдано этому «устройству Бытия», его последней, непостижимой ущербности и без остатка, на никаких условиях. Ну вот, получается, надо быть бдительным все-таки, дабы незаметно так не начать играть в поддавки с самим собой. Но вот найти опору в Пустоте…
– А не одну лишь глубину, – съязвил Прокофьев.
Город на склоне дня. Его усталое, расширенное в пространство дневного зноя, отупелое тело положено сейчас в прохладу фиолетовых сумерек, что уже наступают. Его громадное дряблое легкое пытается выхватить хоть какую-то каплю воздуха свежести. Эта внезапная зримость завершения движения, звука, времени, вообще всего.
Первые огни города – они сейчас габаритные огни самого бытия в мутноватой бездонности космоса. Женщина. Моложе своих лет. После работы. По дороге всячины набрала в супермаркете. Высокая. Асимметрия одухотворяющая лица усталого, нежнее, чем на холстах Пикассо – или же кажется так при этих огнях. Город равен себе. Неправдоподобно равен. Вещь при выходе за – в поджилках тряска. Эта сладостная, освобождающая Пустота, потому как последняя и не-по-силь-ная… Значит, не надо Бога… В смысле, только Его обрести в предельном прорыве сквозь… видимо, безнадежном. Истина. Невозможность Истины – на самом-то деле все снято в их незначительности, незначимости и в пользу их общей… он никогда не узнает здесь… бездонности, может, бездомности… да нет, не о том. Городу что до того. Город выдохнул в ночь…
Сколько Бытия. Привычки. Никаковости (жизни, скорее всего). Сколько свободы, свободы. Свободы. Сколько Неба. Ужаса. Мышления. Любви. Все кончается ничем.
Что ж, так, наверно, честнее. Пусть и невыносимо. Ты отпущен, выпущен будто, может, даже и впрямь… То есть ничего не надо… Сколько бытия…
Вдруг Лехтман наткнулся на Прокофьева. Значит, он тоже спускается сюда, в «долину», бродит по этим улицам, месит гущину этих вечеров. Прокофьев подумал о том, какой хороший обычай был в Венеции, вешаешь значок такой, крохотную маску, и знакомые не подходят к тебе, не заговаривают с тобой, ибо тебя не узнали, ты же в маске. Лехтман понял его, ему самому тоже не нужно было говорить сейчас. Он не хотел расплескать это свое нынешнее. Он и спускался в этот громадный, бескрайний, набитый донельзя людьми, машинами, жизнью мегаполис за одиночеством. Они кивнули друг другу и разошлись.
Прокофьеву не хватало неба города. Там, у них «на горе» небо вечности, как Лехтман сказал однажды, а здесь именно небо времени. Огни излечивают, пусть на минуту только, то ли от мишуры и бессмыслицы жизни, то ли от страха смерти. И сейчас, этим вечером, небо совпало по направлению, скорости, по самому наклону с временем, с его током, сносившим медленно все эти вещи времени… Все это можно, казалось ему, сгустить до любви. И бытие, и сущность бытия чего-то так и не могут… но это не так уж и важно… он понял сейчас это… может даже должно быть так. А Лоттер, кажется, этого не увидел… не принял, скорее всего… Усмехнуться над скомканной жизнью, пожать так плечами над ее невнятицей – оказалось так просто. Судьба, не-судьба и всё, что в сем ряду, не имеют такого уж значения. Пусть даже если и непосильны. Можно жить отсутствием смысла? В пользу истины, что ли?.. В пользу раскрытых глаз, хотя бы. То, что он – Прокофьев, не способен здесь, ну так что же…Тина любила Лоттера, можно сказать, «по Паскалю», то есть любила его не за что-то, не что-то такое в нем любила, будь то ум, талант, доброта (у нее был весьма длинный список), но самого Лоттера. Да, конечно, она верила в его гениальность (Лоттеру даже неловко), но любит его все же не за это милое качество. Знает, что он «самый лучший», но и это лишь частность для нее – именно самого Лоттера любила она. Лоттер понимал, что это дар. Он вот при всей своей любви не способен. Ей, кстати, достаточно часто было сложно с ним. Эти его депрессии, когда не пишется или когда не пишет. А она, можно сказать, что слабая и быстро утомляется. К тому же она обидчива. Нет, он никогда не выплескивал на нее (теперь уже не выплескивал), но, скорее, из эгоизма, потому как знал, после «выплеска» будут «муки»: отвращение к себе, пережевывание собственной вины (он же любил быть правым). Импульс, направленный им вовне, он сам себе всегда возвращает удвоенным (назло Ньютону), а уж если направлено на Тину! Он давно уже держит в себе. Но она все чувствует. Знает, что он раздражен. И, понимая прекрасно механику, все же вполне серьезно страдает.
Когда Лоттеру не пишется, он обижается на нее: «она не понимает». Когда пишется – он знает, что ее любовь «превосходит понимание». Ну а так, гневливый, капризный деспот просыпается все реже в нем и сдается быстрее все же. Вот собственно все, чем он мог похвастаться из побед над самим собой по итогам жизни.
Тина же научилась терпению. У нее не было этого изначально. Сколько они вместе? Целую вечность, может. Она оградила его от всего житейского, от «промежуточного», что давалось ей не так уж легко, а у нее не так много было жизненных сил (и не только из-за ее болезни), ее ресурс ограничен и это чувствовалось.