Хроники ближайшей войны — страница 42 из 70

ый свет на условия службы может пролить тот факт, что в армии он похудел ровно вдвое. И потому в вожделенный свой Артек - после полугода работы преподавателем музыки в школе - он вернулся, что называется, тонкий, звонкий и прозрачный.

Я очень хорошо себе представляю это его возвращение в семьдесят восьмом году, представляю, как стоял он высоко на трассе около бетонного пламени, обозначающего собою поворот на Артек, и смотрел на раскинувшуюся перед ним бухту, где ему предстояло стать собой, жить и умереть. По склону вился сухой кустарник, сбегала вниз желтая колкая трава, рос над бетонным пламенем гигантский тутовник, и уж конечно, какие-нибудь сбежавшие дети объедали его, сидя верхом на толстых нижних ветках. И Вагнер стоял там с удовлетворенным видом человека, знающего, что вот его место на земле, что он пришел сюда и никуда не уйдет отсюда.

Впрочем, попытка уйти была: в восемьдесят девятом, кажется, году ему все надоело.

Его сильно зажимали, перестройка до Артека добиралась медленно, жизнь вожатого - та еще жизнь, между нами говоря, и денег совсем не стало. В общем, он собрался и уехал в Караганду, и прожил там полгода, и не выдержал - вернулся обратно. Вот так же, наверное, и с тем же тощим чемоданом (вещей до самого последнего времени почти не имел, начал закупаться только после сорока) стоял он на том же месте, на обочине трассы, глядел вниз и с тем же удовлетворением, хоть и мрачным, сознавал, что деваться некуда. Есть величие участи, есть величие примирения с участью.

После поминок мы все пошли в пресс-центр, знаменитую «Мандрагору» (это он так ее прозвал: в начале девяностых в моде были новодекадентские, претенциозные названия, напоминающие о Серебряном веке,- он взял строчку из пародии Владимира Соловьева, «Мандрагоры имманентные», и сказал, что теперь офис будет называться так, в духе времени). Там лежала вагнеровская трудовая книжка - ее взяли в управлении, чтобы составить некролог и проследить этапы большого пути. Этапы были все как на ладони, с упомянутым полугодовым перерывом на Караганду (опять музыкальный руководитель): вожатый, вожатый, вожатый… методист… руководитель отдела инновационных программ (должность, созданная специально под него. Какие инновационные программы? Он сам был инновационная программа).

То есть желание уехать, разговоры об отъезде - все это, конечно, периодически возникало. Когда зарубалась какая-нибудь очередная его грандиозная идея или тормозилась революционная инициатива, он шел угрюмо лежать к себе в четыреста тринадцатую или в офис, иногда перед этим напиваясь с горя. Потом ему обычно бывало очень плохо. Вообще когда Вагнер страдал - это была буря, взрыв, стихийное бедствие. Как у всех гениев, крошечная неудача вызывала у него мировую, совершенно несоразмерную скорбь, скорбец, по-бегешному говоря. Как-то утешать его пришла достаточно большая толпа - все юнкоры, выпускающие газету «Остров А», и я с ними во главе.

– Уйдите все!- хрипло кричал Вагнер.- Я уже знаю, как я кончу свою жизнь! Я вернусь в Караганду… они добьются, они выживут меня отсюда! Вернусь в Караганду… и буду со старым проигрывателем ходить по школам… ставить пластинки и рассказывать детям о музыке!

Эта душераздирающая картина так потрясла его самого и детей, что девчонки наши расплакались, а Вагнер несколько приободрился, «в душе хваля свою способность порой так ярко выражаться». Опять-таки как истинный гений, он с поразительной легкостью менял настроения - стоило ему хоть на самом ничтожном примере убедиться в неизменности своей власти над людскими душами. «С песней под шарманку топать по дворам» ему не пришлось, но я и сам, помню, бросился ему на шею чуть не в слезах.

Он вообще был страшно артистичен и универсально одарен. Стихи, музыка, увлекательнейшие лекции, память, удерживающая тысячи названий и цитат; знакомство со всеми новинками театрального и кинематографического сезона, со всеми новыми книгами, способность разговорить самого замкнутого и депрессивного ребенка и поставить на место самого наглого и разнузданного… Он привязывал к себе людей намертво, его было страшно много, и пустота, остающаяся после его огромной фигуры, громкого голоса и множества талантов, бывала невыносима. К нему возвращались все. «Here comes everybody».

Поначалу его поставили вожатым, и таких вожатых больше не было. Дети роптали: у всех какие-то прелестные девушки, а у нас страшный кудрявый дядька. Но Вагнер, надо заметить, сам отбирал к себе детей, и все больше сложных. В Артек тогда не попадали «трудные», хотя он и с ними бы сладил,- попадали именно сложные, талантливые, часто закомплексованные. Он видел в них себя и проделывал с ними то же, что всю жизнь делал с собой,- учил проходить по лезвию ножа между комплексом неполноценности и манией величия, между изгойством и избранничеством, гордыней богатства и гордыней нищеты. Разумеется, набрать отряд из одних таких детей было невозможно, попадались всякие, и очень хорошо: Вагнер учил талантливых детей сосуществовать с менее одаренными сверстниками, умел в каждом выявить талант и многих интуитивно навел на будущую профессию. В девочке, не блиставшей красой и остроумием, он умел разглядеть педагогические способности, из близорукого трусишки делал астронома, хулигана превращал в балетомана - а главное, он учил одиночек жить с людьми. При этом - при собственной вызывающей заметности и яркости - сам он старался быть кем угодно, другом, сверстником, объектом насмешек, но только не вождем и учителем, только не единственным утешением ребенка в суровом и глухом мире. И самым страшным врагом Вагнера была «коммунарская методика» - то есть, грубо говоря, секта в самом современном, трудно распознаваемом и опасном ее варианте.

Он, разумеется, уважительно относился к Соловейчику, общался с ним, бывая в Москве, читал все его книги. Он интересовался опытом педагогов-новаторов. Но трудно себе представить больших идейных антагонистов, чем Вагнер и, например, Крапивин. Сквозной персонаж Крапивина - учитель, духовный руководитель, сплачивающий детей на почве их чуждости и непонятности бездуховному взрослому миру,- вызывал у него стойкое отвращение. Сама идеология коммунарства, культивирование в подростках снобизма, сознания своей принадлежности к тайному кругу посвященных,- казалась Вагнеру лучшим способом спровоцировать у ребенка душевную болезнь. Надо сказать, во многих кружках, где практиковались полуночные разговоры, игры в «свечку» и слушание Егора Летова, я видел в свое время неплохой способ противостоять пошлости и рутине обычной школы; Вагнер был первым, кто убедил меня, что любая рутина и любой официоз лучше восторженного и обреченного сознания своей избранности, что самое косное православие в тысячу раз лучше самой продвинутой секты. И классов или групп, где несколько десятков подростков сплочены вокруг своего одинокого, непонятого и великого учителя, он не любил с самого начала. Подвижники, двинутые на своем подвижничестве, вообще были ему омерзительны; идея увода детей от мира - в горы, к морю, в текосскую школу-коммуну, в замкнутый круг верных и посвященных - была органически враждебна самой вагнеровской педагогике, основанной на том, чтобы научить человека жить с людьми, делиться с людьми, работать с людьми. И на этой почве у нас с ним бывали довольно частые стычки - ему казалось, что, набрав себе группу стажеров во время юнкоровской смены, я навязываю детям свою волю и учу их цинично издеваться над остальными взрослыми. «Ты зомбируешь детей!» - так и слышу его хриплый вопль с мандрагорского дивана. О, как мы с ним друг на друга орали! О, как мы по три дня старательно не здоровались! «Скажите Вагнеру, что я прошу у него сигарету». «Скажите Быкову, что были бы - сам курил бы». Это кончалось бурными примирениями, попойками, попытками самооправданий. «И то сказать,- говорил он,- я спокойно лажу с таким количеством безразличных мне людей, а на тебя вешаю всех собак. Несправедливость». Но в этом и была высшая справедливость: своим он не прощал ничего, даже мельчайшей попытки встать над детьми и подменить их волю - своей. Малейшее самолюбование, кокетничанье перед детской аудиторией вызывало у него почти физическую тошноту.

Кстати, познакомились мы при очень характерных обстоятельствах. Машка Старожицкая, нынче едва ли не ведущая политическая журналистка Киева, зазвала меня на юнкоровскую смену в Артек в 1990 году: то был мой самый первый приезд туда, и первый же раз заночевав в «Адаларах», среди олеандров, я понял, что мое место на земле тоже здесь; с тех пор я нигде больше отпуска не провожу, да и в несезон лечу туда при первой возможности. В рамках фестиваля детской прессы (не забудьте, время было самое перестроечное!) дети устроили клуб «Откровенно о любви» и собрались на первую беседу - об интимных, что ли, отношениях, об их допустимости в подростковом возрасте. Я, естественно, на эту беседу пошел в надежде узнать много нового, побежали и другие коллеги-журналисты, в том числе довольно именитые. Мы расселись в заднем ряду и приготовились слушать. Детям было в основном лет по десять-двенадцать, и интимные отношения они обсуждали с таким жаром, с каким только в эти годы возможно перелистывать Медицинскую энциклопедию. Мы, естественно, толкались, перехихикивались и заслужили возмущенное шипение одного совсем уж восьмилетнего карапуза:

– Если вам неинтересно, можете выйти!

Этот юмор в коротких штанишках переполнил чашу моего терпения, и я окрысился на мальца да заодно и на всю эту чрезвычайно серьезную публику: дети, вы что, все это не шутя?! Вы полагаете, что эти вопросы могут быть решаемы теоретически? Не кажется ли вам, что гораздо полезнее было бы обсудить перспективу отмены тихого часа?!

И тут сидевший в углу высокий, толстый, черно-кудрявый человек властно меня прервал и принялся доказывать детям, что они совершенно правы, что их затея прекрасна, но они выбрали несколько ложный угол зрения… вот у него в пятом классе была ситуация, когда он никак не решался признаться в любви,- и пошел один из блестящих вагнеровских спектаклей, с вопросами в зал, с диалогами, с провокативными выпадами и хитрыми ловушками, нормальный разговор о дружбе мальчиков и девочек и о том, как следует реагировать на излишний интерес взрослых к этим отношениям… В общ