Хроники ближайшей войны — страница 57 из 70

у кипу (мысленно давно определенную им в корзину), в душе, вероятно, горячо посылая всех окружающих, так что Мелихов это почувствовал и не тронулся с места. Бродский приметил единственного русского автора, не подбежавшего под благословение, и посмотрел на него долгим заинтересованным взглядом. Вообще же вспоминающие о своих встречах с Бродским сильно напоминают мне детей, примазывавшихся к славе без вести пропавшего Тома Сойера,- тот эпизод, когда один мальчик, решительно не помня ничего оригинального, только и смог выдавить: «А меня Том Сойер однажды здорово поколотил»,- но это могли о себе сказать почти все присутствующие.

Тем не менее слаб человек, и когда я в 1994 году оказался в Америке, у меня была подспудная, постыдная и несбыточная мечта хоть издали поглядеть на человека, написавшего «Пока ты была со мною, я знал, что я существую». В силу ряда причин личного порядка я сам на тот момент был не уверен, что существую, и Бродский был мне большим утешением (сейчас, когда я существую опять и, кажется, уже навсегда,- он этим утешением остался). Эпигонов Иосифа Александровича, скудоумных дев, к месту и не к месту вставляющих в стихи китайские и римские реалии, я уже ненавидел до такой степени, что для нормального, беспримесного восприятия новых текстов Бродского мне требовалось делать усилие над собой. У меня было поручение к Петру Вайлю, который в сноске к какой-то своей статье меня упомянул, и это выглядело достаточным основанием напроситься на кратковременный погляд к мэтру.

Вайль при моем первом звонке не выказал никакого восторга, и вообще я его, кажется, разбудил, так что я, в свою очередь, очень сухо рассказал про поручение и условился о встрече через неделю. Конечно, мы, русские идиоты, все сплошь уверены, что соотечественники там жаждут увидеть в нашем лице живой привет с Родины; должно пройти много времени, прежде чем мы поймем, что в США любое напоминание о Родине надолго может испортить настроение цивилизованному человеку.

Как бы то ни было, через неделю Вайль со мной встретился в маленькой кофейне неподалеку от нашей гостиницы, и я стал деликатно к нему подъезжать насчет Бродского.

– А что Бродский,- небрежно сказал я,- он не собирается книгу выпускать?

– Собирается, очень много нового написал,- сказал Вайль.- И стихи замечательные, совсем не похожие на то, что было. Вот недавно он мне читал…

При этих словах Вайль вырос в моих глазах как минимум на полголовы.

– А он вообще… принимает хоть кого-нибудь?

– Он очень открытый человек, с ним вполне можно встретиться.

– А если, допустим, книжку стихов ему передать?

– Можно и книжку. Он обычно просматривает почти все, что ему присылают.

– А правду говорят, что он очень опускает собеседника… в смысле резок, непредсказуем и все такое?

– Да нет, я думаю, все будет нормально. Вот он скоро, может быть, ко мне в гости придет, я вас попробую привести, и вы познакомитесь.

Эта перспектива ослепила меня на три дня. Панически боясь навязываться Вайлю, я честно осуществлял программу CIA, предусмотренную для русского журналиста, со всеми ее прелестями вроде посещения штабов партий, выездов на дом к отставным политикам и других чрезвычайно усладительных мероприятий, но мозг мой уже работал в заданном направлении. К тому же экскурсовод, катавший нас по Нью-Йорку, с уважением показал бывший дом Бродского в Сохо,- «правда, теперь он отсюда переехал, но долго жил здесь, это самый старомодный и интеллектуальный квартал»,- и в голове моей против воли зазвучало «Он здесь бывал, еще не в галифе…» - но я давно избавляюсь от привычки думать стихами Бродского. Представлял я себе примерно три варианта.

Вариант первый, оптимальный. Вайль меня приглашает, тут входит Бродский, все сдержанно ахают и посиделки одним махом переводятся в иной регистр… Идет общий разговор, потом Бродский читает что-то новое, а потом добрый Вайль говорит: «Ну, а теперь пусть Быков почитает что-нибудь одно». А мне больше одного и не надо, у меня счастья полные штаны, я что-нибудь читаю, Бродский дружелюбно улыбается, говорит - «недурно, недурно», добавляя, в своей манере, несколько теоретических соображений о поэте как орудии языка, не забывая своих излюбленных оборотов вроде «в чрезвычайно значительной степени». Я на крыльях несусь в свой «Шератон Манхэттен», сжимая потными руками надписанную мне «Уранию» - что-нибудь «на память от автора». Место в русской литературе узаконено.

Вариант второй, чудовищный. Бродский не в духе, я читаю, он разносит, а я, что самое ужасное, в своей манере киваю, улыбаюсь и соглашаюсь. Умри, Денис, лучше не пиши.

Вариант третий, самый отвратительный: общий разговор, я сижу чужим на празднике жизни, потом мне из деликатности предлагается почитать, я читаю, стараясь не смотреть на присутствующих, возникает короткая пауза, после чего разговор возобновляется, а меня как бы и нет. Я иду в «Шератон Манхэттен», а после девяти ноль-ноль пи-эй в Нью-Йорке купить выпивку большая проблема, и почему-то именно этот факт заранее приводил меня в полное отчаяние.

Самое грустное было, что после этого я уже никогда не смог бы заставить себя хорошо относиться к стихам Бродского, потому что, повторяю, слаб человек,- и, храня объективное молчание, в душе я всегда присоединялся бы к хору посредственностей, утверждающих, что рыжий исписался и что вообще его как поэта больше нет, а может, и не было, что он скучный, холодный, вместо метафор у него дефиниции, а вместо эмоций - констатации. В свое оправдание я могу только заметить, что Бродский высоко ценил Набокова ровно до того момента, как сам Набоков где-то не слишком восторженно о нем отозвался,- и с тех пор Бродский везде, где мог, побивал Набокова Платоновым, который уж точно ничего плохого не мог сказать о его стихах; а Саша Соколов, которого Набоков как раз похвалил, вызывал у Иосифа Александровича стойкую антипатию.

В общем, в таких вот постыдных размышлениях я проводил свои нью-йоркские дни, не решаясь напомнить о себе добрейшему Вайлю, представляя разные варианты встречи, перебирая стихи, которые я бы прочитал Бродскому,- и Бродский мне даже приснился: мы шли вдоль какого-то залива, дул ужасный резкий ветер, и в том же ужасно резком тоне Бродский разносил все, что я когда-либо написал,- и я понимал, что мне нечего делать в литературе, и просыпался только что не в слезах. При этом мне было вполне ясно, что человек, написавший «Мы будем жить с тобой на берегу», никогда, никогда не станет мне казаться плохим поэтом, при всей моей стойкой антипатии к стихам типа «Каппадокии»,- и я удовлетворялся тем, что сейчас нахожусь к Бродскому ближе, чем когда-либо.

Наконец Вайль позвонил мне сам и сказал, что хочет передать со мною в Москву скромный подарок одному из общих знакомых, а заодно и купить мне на память книжку, которую я выберу сам. Книжка такая у меня на примете была, и мы опять сошлись неподалеку от «Шератона», за три дня до моего отъезда, в кофейне напротив книжного магазина.

– А что ж вы не позвонили?- добродушно спросил Вайль.- Иосиф был у меня позавчера.

Я содрогнулся.

– И как?- спросил я по возможности небрежно. Вайль вытащил из портмоне фотографию, на которой был он, Бродский и неизвестная мне личность, явно не Генис. Бродский весело подмигивал в объектив, словно подначивая автора этих строк.

– Можете взять,- сказал щедрый Вайль.

– А что было?

– Ну, он почитал, поговорили, а на следующий день он уехал в Европу. В Швецию.

– И когда теперь вернется?- спросил я совершенно упавшим голосом.

– Месяца через два…

Месяца через два мне уже предстояло тянуть лямку в родном московском издании, где меня и так уже ненавидели за двухмесячное халявное пребывание в свободной стране; и вид мой был так печален, что Вайль попытался меня утешить:

– Вы можете оставить ему свою книжку. Я передам.

Только тут я вспомнил, что книжка у меня оставалась одна, заранее надписанная одному эмигранту, который проживал на Брайтоне, а когда-то носил ко мне в «Собеседник» совершенно гнусные фельетоны, и хотя я их стабильно ему заворачивал, в Штатах этот человек был ко мне патологически добр и много покатал по городу за свой счет. Совесть терзала меня, но я вытащил из сумки книгу, аккуратно выдрал из нее титульный лист («Дорогому Григорию на память о чудесном вечере в «Одессе») и надолго задумался.

– Что ж написать-то?

Вайль мудро усмехался. Ему ясно было мое состояние. Только тут я понял, кому, в сущности, буду надписывать свой сборник и как этого потенциального адресата люблю, до какой степени я им напичкан и пропитан, как часто примерял на себя его цитаты и как жалко буду выглядеть, сконцентрированный на двухстах страницах, в его руках. «Дорогому Иосифу Александровичу» - какой он тебе дорогой… «Уважаемому Иосифу Александровичу» - ага, в день выхода на пенсию от благодарных сослуживцев.

«Милому Иосифу Александровичу» - да, конечно, с крепким поцелуем, люби меня, как я тебя, мы обе институтки. Отбросим определение. «Иосифу Александровичу Бродскому с…» Преклонением - какие сласти! Восхищением!- да, и слезами. Если ему чего и не хватает в жизни, так исключительно моего восхищения. С надеждой на встречу. Со свиданьицем. Он теперь ночей спать не будет, все станет ждать встречи… тьфу, какой я ничтожный!

Наконец рука моя неожиданно для меня самого решительно вывела: «Иосифу Александровичу Бродскому с благодарностью» - что, в общем, вполне соответствовало истине, и Вайль широкой ручищей сунул мою сжавшуюся книжку в карман защитного плаща.

– Вы уж ему передайте,- сказал я.

– Я уж ему передам.

После чего мы допили кофе, я выбрал себе давно присмотренного Хеллера, и Вайль растворился в дебрях Большого Яблока. …Бродский снился мне с тех пор только единожды, вскоре после его смерти,- в странном интерьере, восходящем, вероятно, к рассказам фотографа Валерия Плотникова о его ленинградском жилище: комната-колодец, заставленная книгами по всем четырем стенам, снизу доверху. Тут же и стремянка, чтобы эти книги доставать. На этот раз Бродский был необычайно дружелюбен, поил чаем и говорил о чем-то веселом и приятном, и с ним было необыкновенно радостно, и