В основном говорил Маклиш – рассказывал мне какие-то поразительные вещи о романисте Стивене Крейне, который написал «Алый знак доблести». Сказал, что тот, болезненный репортер, всегда был на стороне обиженных – писал истории из жизни Бауэри для журналов, а однажды сочинил текст, где защищал проститутку, которую трясла «полиция нравов», и «полиция нравов» ополчилась на него и потащила его в суд. Он не ходил на коктейли и театральные премьеры – он поехал на Кубу писать о Кубинской войне, много пил и умер от туберкулеза в двадцать восемь лет. Маклиш знаком был с Крейном не понаслышке, сказал, что тот сам себя сделал, и мне следует заглянуть в «Алый знак доблести». Похоже, Крейн был таким Робертом Джонсоном от литературы. Джимми Роджерс тоже загнулся от ТБ. Интересно, они когда-нибудь пересекались?
Арчи сказал, что ему нравится моя песня «Джон Браун»[93] – о мальчике, который уходит на войну.
– Я не считаю, что она вообще об этом мальчике. Это скорее греческая драма, правда? Она о матерях, – говорил он мне. – О разных матерях – биологических, почетных… Все матери свернуты в одну.
Я никогда об этом не думал, но звучало правильно. Он упомянул еще одну строку из моей песни, где говорится: «за своими воротами таится доброта»[94], – и спросил, действительно ли я это так вижу, и я сказал, что иногда оно так выглядит. В какой-то момент я собирался его спросить, что он думает о хипстерах – о четких Гинзберге, Корсо и Керуаке, но вопрос наверняка показался бы пустым. Он спросил, читал ли я Сапфо или Сократа. Я ответил: не-a, не читал, и он затем то же самое спросил про Данте и Донна. Я ответил: не очень много. Он сказал: главное, что нужно про них помнить, – ты всегда выходишь там же, где вошел.
Маклиш сказал, что считает меня серьезным поэтом, что моя работа станет краеугольным камнем для множества поколений за мной, что я поэт послевоенного Железного Века, но, видимо, унаследовал нечто метафизическое от минувшей эпохи. Он высоко ценил мои песни, поскольку они касались общества, и у нас с ним много общих черт и ассоциаций, и мне на какие-то вещи наплевать точно так же, как и ему. В какой-то момент он извинился, вышел из комнаты. Я выглянул в окно. Сквозь низкие облака прорывалось вечернее солнце, набрасывая на землю смутное сияние. По разбросанной щепе возле поленницы проскакал заяц. Когда Маклиш вернулся, все снова стало на места. Он начал с того места, где прервался. Рассказал, что Гомер, сочинивший «Илиаду», был слепым певцом, а имя его означает «заложник». Еще рассказал, что между искусством и пропагандой есть разница, и объяснил, как по-разному они воздействуют. Спросил, читал ли я когда-нибудь французского поэта Франсуа Вийона, и я ответил, что читал, а он сказал, что в моей работе заметно легкое влияние француза. Арчи говорил о белом стихе, о рифмованном стихе, об элегиях, балладах, лимериках и сонетах. Спросил, чем я пожертвовал, чтобы погнаться за мечтами. Он сказал, что цену вещей нельзя измерить тем, сколько они стоят, но тем, сколько тебе стоит их добыть; если что-то стоит тебе твоей веры или семьи, цена слишком высока, и есть вещи, которые никогда не снашиваются. Маклиш учился в одном классе с Дугласом Макартуром в Вест-Пойнте, и о нем тоже рассказывал. Он говорил о Микеланджело – у того не было никаких друзей, и ему не хотелось их заводить, он ни с кем не разговаривал. Арчи рассказал: многое из того, что происходило с ним в юности, уже унеслось прочь. Рассказал о финансисте Дж. П. Моргане – он был одним из шести-восьми человек в начале века, которые владели всей Америкой. Морган говорил: «Америка мне подходит», – и какой-то сенатор заметил, что, если Морган когда-нибудь передумает, пусть не забудет ее вернуть. Невозможно промерить душу такого человека.
Маклиш спросил, какие у меня в детстве были герои, и я ответил:
– Робин Гуд и Святой Георгий, Драконоборец.
– Таким перечить бы не хотелось, – усмехнулся он.
Еще он сказал, что уже не помнит, в чем смысл множества его ранних стихов, что подлинный поэт творит собственный стиль, что на года остаются лишь немногие шедевры. Пьеса, к которой он хотел моих песен, лежала у него на столе для чтения. Песни в ней должны как-то комментировать сцены, и он начал вслух читать некоторые монологи и предлагать для песен названия: «Отец ночи», «Красные руки», «Нижний мир» и что-то еще.
Внимательно послушав, я интуитивно понял, что это не для меня. Выслушав несколько строк сценария, я не увидел, как наши судьбы могут переплестись. Пьеса была мрачной, она рисовала мир паранойи, мук совести и страха – сплошная чернуха, лоб в лоб с атомным веком. От нее несло жульничеством. О ней мало что можно сказать, к ней мало что можно добавить. Пьеса прописывала смерть обществу, а человечество в ней валялось лицом вниз в луже собственной крови. Пьеса Маклиша выходила за рамки апокалиптического послания. Что-то вроде: миссия человека – уничтожить землю. Маклиш подавал какие-то сигналы сквозь пламя. Пьеса на что-то намекала, и мне, по-моему, не хотелось знать, на что. При всем том, я ответил Маклишу, что подумаю.
В 1968 году «Битлз» были в Индии. Америку окутало пологом ярости. Студенты в университетах громили машины на стоянках, били стекла. Война во Вьетнаме ввергала страну в глубочайшую депрессию. Горели города, рушились на головы дубинки. Профсоюзные парни в строительных касках лупили детишек бейсбольными битами. Выдуманный Дон Хуан – таинственный знахарь из Мексики – стал безумным поветрием нового разума: он познакомил всех с новым уровнем осознания или жизненной силой и размахивал ею, как мачете. Книги о нем сами спархивали с полок. Шли полным ходом кислотные тесты, кислота сообщала людям правильное отношение ко всему. Новое мировоззрение меняло общество, и все двигалось быстро – вж-жик и готово. Стробоскопы, черный свет – отпады фриков, волна будущего. Студенты пытались захватить власть над основными университетами, антивоенные активисты навязывали острые стычки. Маоисты, марксисты, кастровцы – левацкого толка детишки, начитавшиеся брошюрок с инструкциями Че Гевары, вывалили валить экономику. Керуак ушел на покой, а организованная пресса раскручивала всю эту бучу, раздувала пламя истерики. По новостям выходило, что нация полыхает. Словно каждый день – новый бунт в новом городе, все дрожит на пороге опасности и перемен; расчищаются джунгли Америки. То, что раньше выглядело в традиционно черно-белой гамме, теперь взрывалось ярким солнечным цветом.
Я попал в мотоциклетную аварию, покалечился, но выздоровел. А по правде сказать – мне хотелось выскочить из крысиной гонки. Рождение детей изменило мою жизнь и отъединило практически от всех и всего, что происходило вокруг. За пределами семьи меня ничего по-настоящему не интересовало, и я смотрел на все сквозь иные очки. Даже кошмарные новости дня, убийства Кеннеди, Кинга, Малколма Икса… Я видел их не как лидеров, которых подстрелили, а скорее как отцов, чьи семьи изувечены. Родившись и повзрослев в Америке, стране свободы и независимости, я всегда лелеял ценности и идеалы равенства и вольности. Мне решительно хотелось вырастить собственных детей на этих идеалах.
Несколькими годами ранее Ронни Гилберт из «Уиверз» представила меня на одном из Ньюпортских фолк-фестивалей так:
– И вот он… берите его, вы его знаете, он ваш.
Я тогда не заметил в этом представлении никаких зловещих предзнаменований. Элвиса так никогда не выставляли на публику: «Берите его, он ваш!» Это же безумие – такое говорить! На фиг! По-моему, я не принадлежал никому – ни тогда, ни теперь. У меня жена и дети, которых я люблю больше всех на свете. Я пытался их обеспечивать, уберегать от бед, но крутые жуки в прессе продолжали меня пропагандировать как рупор, представителя или даже совесть всего поколения. Смешно. Я же всего-навсего пел песни – совершенно недвусмысленные, они выражали силу новой реальности. У меня было крайне мало общего с поколением, чьим голосом мне полагалось быть, и еще меньше я о нем знал. Из родного города я уехал всего десять лет назад, я не выражал ничьих мнений. Судьба моя лежала дальше по дороге – вместе с тем, что бы ни подкинула мне жизнь, – и не имела ничего общего с изображением какой бы то ни было цивилизации. Быть верным себе – вот что самое главное. Я был скорее ковбоем, нежели Гаммельнским Крысоловом.
Люди считают, что известность и блага земные означают власть, а она несет с собой славу, честь и счастье. Может, и так, но иногда и нет. Я понял, что застрял в Вудстоке – беззащитный, на руках семья, которую надо оберегать. А по прессе я выходил кем угодно, только не таким. Удивительно, насколько густой шел дым. Похоже, миру всегда нужен козел отпущения – тот, кто повел бы в атаку на Римскую империю. Только Америка – не Римская империя, и тут кому-то другому придется сделать шаг вперед и вызваться добровольцем. Я же на самом деле всегда был одним – фолк-музыкантом, я вперялся в серую дымку застланным слезами взором, сочинял песни, что парили в светящемся мареве. Теперь же все это взорвалось мне прямо в лицо и на мне повисло. Я не проповедник, творящий чудеса. Тут бы кто угодно свихнулся.
В самом начале Вудсток был к нам очень гостеприимен. Местечко я на самом деле открыл для себя давно. Однажды вечером мы ехали из Сиракуз после концерта, и я рассказал своему менеджеру об этом городке. Мы должны были ехать мимо. Он ответил, что ищет место, где купить себе загородный дом. Мы проехали через городок, он приметил дом, который ему понравился, и купил его сразу же. Потом я сделал то же самое, и вот как раз в этот дом днем и ночью принялись вторгаться незваные пришельцы. Было время, когда здесь было спокойное убежище, но теперь – уже нет. Маршруты проезда к нашему дому, должно быть, расклеили по всем пятидесяти штатам на погляд бандам отщепенцев и торчков. Пиявки пускались в паломничества даже из Калифорнии. В любое время ночи в дом вламывались какие-то урки. Сначала незаконно вторгались обычные бездомные кочевники – это вроде еще безобидно, однако затем стали появляться бандитского вида радикалы в поисках Принца Протеста: неописуемые субъекты, похожие на горгулий девицы, огородные пугала, халявщики, желавшие вечеринок, совершали набеги на кладовую. Фолксингер и мой друг Питер Лафарж подарил мне пару «кольтов» простого действия, а кроме того, в доме имелся магазинный «винчестер», но даже подумать о том, чего можно достичь с их помощью, было жутко. Власти – начальник полиции (а в Вудстоке имелось примерно три полицейских) – сказали мне, что если кого-нибудь случайно подстрелят, если даже раздастся хоть один предупредительный выстрел, в каталажку загремлю я. Более того: те уроды, которые гремят сапогами по нашей крыше, могут даже потащить меня в суд, если кто-нибудь из них ненароком с этой крыши свалится. Это нервировало. Мне хотелось испепелить всех этих людей. Незваные гости, шпионы, злоумышленники, демагоги, мешавшие моей семейной жизни, а также тот факт, что я не имею права их сердить, или они подадут на меня в суд, мне весьма не нравились. Что ни день, что ни ночь – новые сложности. Все было не так, мир абсурден. Он загонял меня в угол. Даже дорогие и близкие мои не приносили облегчения.