Хроники — страница 20 из 53

Я предполагал, что, если критики отмахнутся от моей работы, со мной произойдет то же самое – публика обо мне забудет. Ну не безумие ли? В конце концов придется «обернуться к музыке лицом» – снова гастроли, долгожданное разрекламированное совместное турне, «цыганские туры», идеологии меняются, как колеса, как башмаки, как гитарные струны. Какая разница? Если моя собственная разновидность уверенности остается нетронутой, я никому ничего не должен. Я не собираюсь углубляться во тьму ни для кого. Я уже и так во тьме живу. Мой свет – моя семья, и я буду оберегать этот свет, чего бы оно ни стоило. Вот моя верность – первое, последнее и все, что между. Чем я обязан остальному миру? Ничем. Ни единой, черт возьми, малостью. Пресса? Я понял, что ей лучше лгать. Для публики я с головой ушел в буколику и повседневность. В реальной жизни начал делать то, что любил больше всего на свете, и только это имело значение: спортивные матчи Малой лиги, дни рождения; я возил детей в школу, водил в походы, катал на яхтах, на плотах, на байдарках, брал на рыбалку… Жил я на гонорары от пластинок. В реальности я был непроницаем – то есть мой образ. Когда-то в прошлом я сочинял и пел песни, которые по сию пору оставались оригинальными и вдохновляли, а теперь не знал, смогу ли так снова, только мне было все равно.

Актер Тони Кёртис как-то сказал мне, что известность – сама по себе профессия, это такая отдельная штука. Точнее не скажешь. Старый образ постепенно растаял, и со временем я вышел из-под козырька некоего злокачественного влияния. Постепенно мне снова стали навязывать разные анахронизмы – дилемма тут была поменьше, хотя казалась большей. Легенда, Икона, Загадка (Будда в Европейском Костюме – мое любимое) – такую вот чепуху, но это ладно. Все титулы эти были мирны и безвредны, банальны, с ними легко управляться. Пророк, Мессия, Спаситель – вот это уже круче.


В пьесе Арчибальда Маклиша «Чертила» была пара персонажей, именем одного и назвали пьесу. Чертила произносит такие слова:

– Я знаю, что в мире есть зло – первичное, а не противоположность добра, не дефективное добро, а такое, для чего добро иррелевантно, фантазия. Никто не смог бы прожить столько, сколько прожил я, услышать то, что слышал я, и этого не знать. Я тоже знаю, вернее – готов поверить, что в мире может быть что-то… кто-то, если угодно, – что полагает зло, намеревает его… Могущественные нации вдруг, ни с того ни с сего, без видимой причины – разлагаются. Их дети обращаются против них. Их женщины теряют ощущение, что они женщины. Их семьи распадаются.

С того момента все становится только лучше. Писать песни для такой пьесы, наверное, было бы естественно, и я уже сочинил для нее пару вещей – просто убедиться, что смогу. Мне сцена вообще всегда нравилась, а театральная – еще сильнее. Театр казался высочайшим из ремесел. Какой бы ни была среда – бальный зал или мостовая, грязь на сельской дороге, – действие всегда происходило в вечном «сейчас».

Первое публичное выступление случилось у меня в родном городке, на сцене школьного зала – но не на крошечной эстраде, а на профессиональной сцене, как в «Карнеги-холле», ее выстроили на шахтерские деньги Восточного побережья, с занавесом, декорациями, люками и оркестровой ямой. Перед публикой я впервые выступал в «Мистерии Черных холмов Южной Дакоты» – религиозной драме о последних днях Христа. Пьесу всегда привозили в город на Рождество: в главных ролях профессиональные актеры, клетки с голубями, осел, верблюд и полный грузовик декораций. Там всегда требовалась массовка. Один раз я играл римского солдата с копьем и в шлеме, с нагрудником и всем остальным: роль немая, но это неважно. Я чувствовал себя звездой. Мне нравился костюм. Я будто наглотался тоника для нервов; римским солдатом я ощущал себя частью всего, центром планеты, неуязвимым. Сейчас кажется, это было миллион лет назад – миллион личных битв и трудностей назад.

А сейчас я не был неуязвим. Держал оборону – это может быть. Но доволен я не был. Меня обложили со всех сторон. С моей точки зрения, вокруг ничего не было видно. Ничего, кроме моей собственной кухни. Ничего, кроме хот-догов с английскими булочками и лапши, «Чириоз» и корнфлекса с густыми сливками; в большой миске замешиваешь тесто для кукурузного пудинга, взбиваешь яйца, меняешь пеленки, готовишь бутылочки с детским питанием. Я занимался всем этим, маневрировал по кварталу, чтобы никто не пристал, выгуливал собаку, а в паузах мне удавалось садиться за пианино и сочинять несколько вещей для пьесы, имея в виду заданные названия. Сама пьеса выражала какую-то сокрушающую истину, но я в это лезть не хотел. Истина – последнее, о чем я думал, и даже если бы она существовала, в доме держать ее не хотелось. Эдип отправился на поиски истины, а когда отыскал, она его погубила. Она – кошмар, жестокая шутка. С истиной покончено. Я буду говорить двулично, и то, что вы услышите, зависит от того, с какой стороны вы стоите. Если я на какую-нибудь истину наткнусь, то сяду на нее, и пусть не рыпается. В начале недели я поехал в Нью-Йорк и познакомился с продюсером пьесы Стюартом Остроу. Песни я привез к нему в офис в «Брилл-билдинге»[97] и записал их. Ацетатки он затем отправил Арчи.

В Нью-Йорке мы с женой сходили в Радужный зал наверху «Рокфеллеровского центра» посмотреть Фрэнка Синатру-младшего, который выступал с симфоническим оркестром. Почему он, а не кто другой, покруче?

Никто не докучал, никто меня не преследовал – вот почему; да и, наверное, я ошущал какое-то сродство: мы с ним примерно одного возраста, и он – мой современник. Как бы то ни было, Фрэнк – отличный певец. Мне было безразлично, так ли он хорош, как его старик, или нет, – звучал он здорово, и его огромный ревущий оркестр мне нравился. Потом он подсел за наш столик. Очевидно, его удивило, что такой человек, как я, придет его слушать, но когда он увидел, что песни мне по-настоящему понравились, он расслабился и признался, что некоторые мои сочинения ему тоже нравятся – «Ответ знает только ветер» и «Не думай дважды»[98], например, – и он принялся расспрашивать, в каких местах я играю (я ушел на покой и жил отшельником, но говорить этого не стал). Он рассказывал о движении за гражданские права, сказал, что его отец – активист и всегда стоял на стороне побитых собак: сам Фрэнк-младший себя такой чувствовал. Он казался довольно умным – ничего фальшивого, наносного или показушного. В том, что он делал, была некая легитимность, и он знал, кто он такой. Беседа текла дальше.

– Как бы ты себя чувствовал, – спросил он, – если бы побитая собака оказалась сукиным сыном?

– Не знаю, – ответил я. – Наверное, не очень хорошо.

Сквозь стеклянную стену открывалась захватывающая городская панорама. С шестидесятого этажа город выглядел иным миром.

Через некоторое время я купил красный цветок жене – прекраснейшему существу в мире женщин, – мы встали и попрощались с Фрэнком.

Через некоторое время пришел ответ от Маклиша – у Арчи имелись вопросы. Я так и знал. Он снова пригласил меня к себе: мы могли бы подлечить композиции, вправить их в пьесу и все обсудить еще раз. Без лишних раздумий я прыгнул за руль нашего длинного четырехдверного «форда»-универсала и отправился к Арчи по сельской Новой Англии. Но даже за рулем, не отрываясь от дороги, я не мог выкинуть из головы лязг мыслей. Я чувствовал себя птицей в клетке, беженцем, пока мчался зигзагами по извилистым шоссе, словно везу труп через границы штатов и меня в любой момент остановят.

Я включил радио. Джонни Кэш пел «Мальчик по имени Сью»[99]. Когда-то Джонни застрелил человека – только ради того, чтобы посмотреть, как тот умрет. А теперь говорил, что не может отделаться от женского имени, которое дал ему отец. Джонни тоже старался поменять себе имидж. В остальном я не видел особого сходства между своей ситуацией и чьей бы то ни было – не уходило ощущение почти полной изоляции, я был наедине с собой и моей маленькой, но растущей семьей перед лицом фантастического мира черной магии.

Мое внимание привлекла одна интригующая штука: в мире бокса Джерри Куорри в Окленде сразился под фанфары с Джимми Эллисом. Эллис действовал в духе «беру деньги и иду домой» – бокс для него был работой, не больше и не меньше. Ему нужно было кормить семью, и его не интересовало, станет он легендой или побьет какой-нибудь рекорд. А Джерри Куорри, белого боксера, превозносили везде как Великую Надежду Белых – обозначение одиозное. Отец Джерри приехал в Калифорнию на товарняке, и сыну все это было без надобности. Белые «комитеты бдительности»[100], собравшиеся его поддерживать, Куорри не задевали. Да и напряженная атмосфера, которую они создавали, его не трогала – он не принимал их фанатичной преданности и не поддавался безумию, что вокруг него вихрилось. Никаких трюков ему не требовалось. Я чувствовал родство с обоими – с Эллисом и Куорри, – и проводил аналогию между нашими ситуациями и реакциями на них. Как и Куорри, я не собирался признавать себя эмблемой, символом или представителем, и, как Эллису, мне следовало кормить семью.

Я катился дальше ярким осенним днем, и пейзаж вокруг сливался в один бледный мазок. На какую-то минуту я ощутил, что двигаюсь кругами. Через некоторое время въехал в Массачусетс и снова оказался у Арчи. То же, что и раньше, – меня провели по деревянному мостику, по тропинке, вдалеке – высокое сухое дерево, от ствола торчат ветви, все очень безмятежно, очень живописно. Я пересек овраг, заполненный гниющей листвой, от обломков породы отражались лучи дистиллированного света; прошел по сухому скальному хребту, что вел к двери. Миновал вывеску, прислоненную к стене: деревянную доску с месонитовым покрытием, выкрашенную автоэмалью и масляной краской под цвет стен, с пластиковыми буквами. Снова пришлось ждать, смотреть в окно на этот прохладный овраг, на чистый ручей и полевые цветы. В комнате опять было расставлено множество цветов – темно-лиловых, похожих на папоротники, грубых на ощупь, голубых с белыми сердцевинками: их бутоны курчавились на кончиках и походили на скрипки… В комнату вошел Арчи и тепло меня приветствовал – будто встретил старого друга; интересно, он снова заговорит о серьезном? Но болтать попусту ему не хотелось.