–они ведь и борются за свое освобождение, нарушают незыблемые вроде бы законы своих виртуальных миров, восстают против собственных хозяев. Мне кажется, это самое главное доказательство того, что они неотличимы от нас.
И разве можно отказать в помощи людям, таким же, как мы, страдающим от угнетения, плененным подлыми рабовладельцами?
– И что ты предлагаешь?
–Раскрыть им правду,–ответила вместо Мики Лу.–Показать настоящий мир. Тех, кто согласится, извлечь в нашу объективную реальность–искусственные тела сегодня изготовить не проблема. Тем, кто захочет остаться в своем виртуальном мирке, помогать обустраивать его.
–Но прежде всего–отсоединить этих уродов, живыми или мертвыми,–добавила Ю.
–Именно,–кивнул Мика.
Глядя на то, как мои дети, словно сговорившись, пришли к схожим выводам, как они практически крали реплики друг у друга, я была порядком обескуражена. Искусственные люди? А все ли проблемы мы разрешили у людей «естественных», настоящих, из плоти и крови? Хотя, с другой стороны… а была ли я всегда «настоящим» человеком?
В средние века людьми считались только представители высших сословий, а в наличии бессмертной души у мужика сомневались многие теологи. В начале капиталистической эры гражданские права для женщин были нонсенсом, а стремление африканских рабов к свободе объявлялось психической болезнью. В двадцатом веке психической же болезнью считалась гомосексуальность.
И с хрустом, скрипом, через столетия борьбы и реки крови новые и новые категории людей лишались статуса полуживотных, а те, кто противостоял им, кто их ненавидел, представали на страницах новых школьных учебников отнюдь не в лучшем свете. Нет уж, я не из таких, меня в ретрограды записывать рано. Пусть я чего-то не понимаю, но точно не являюсь этой, как ее… антропошовинисткой?
–Это очень примечательно, на самом деле, что из такой гнили, из задумки этих хуже-чем-мертвецов получилось что-то хорошее,–продолжал Мика.–Прямо как на поле боя, когда красивые цветы прорастают сквозь разлагающиеся трупы. Жизнь всегда побеждает, всегда прорывается наружу. Это и называется диалектикой.
–Ладно, что рассусоливать-то на ночь глядя?–я потянулась устало.–Пора сообщать местным властям, главное, придумать формулировку толковую, чтобы Рабочий контроль с разбегу тут дров не наломал. Параллельно я напишу через все головы в Совет коммун: меня, конечно, в сумасшедшие определят, но хотя бы выслушают, следовательно, сразу сплеча рубить никто не станет…–и тут я запнулась, услышав за спиной знакомый, слишком знакомый звук передергиваемого затвора, и резко обернулась.
–Все медленно опустите оружие на пол и отойдите в сторону,–приказала Токо, целясь прямо мне в грудь.
Сколько лет мне уже не угрожали оружием? Двадцать? Двадцать пять?
Кажется, пора вспоминать.
Наверное, в любом обществе неизбежны проблемы, всякая попытка обсуждения которых будет вызывать безобразную свару с переходами на личности. Даже в самом зрелом и всепланетном коммунизме, когда мы его построим, этого вряд ли удастся избежать. Кое-что до конца разрешить и отрефлексировать не удастся при всем желании–можно только пережить и забыть. Как, например, те четыре волшебных слова, которые способны вызвать бурю в любом сегменте русскоязычной Сети.
Комитет Обороны Рабочей Демократии.
К.О.Р.Д.
КОРД.
К концу октября сорок восьмого войска Новой Империи окончательно перерезали сообщение Воронежа с Центральной Коммуной. Для попыток прорыва блокады у нас практически не осталось людей ни снаружи, ни изнутри кольца. Падение города стало вопросом одной-двух недель.
И в это самое время далеко на юге, в Кизляре, к видному полевому командиру Имарата, радикальному джихадисту, пребывавшему в затянувшемся конфликте с сидящим в Джохаре руководством, пришли странные люди с документами из архивов ФСБ, способными уничтожить карьеру непримиримого воина Аллаха. В то время все пребывали в сильном недоумении, отчего ростовская контра и исламисты не начали еще резать друг друга, на чем вообще держится хрупкое перемирие, позволившее имперцам бросить все силы в наступление на Коммуны. Благодаря стараниям зарубежных покровителей тех и других кавказскую войну удалось на короткое время заморозить, однако все держалось на волоске. И этот волосок был перерезан карающим мечом революции (кроме шуток, такие пафосные аллегории в тот период были в большой чести). Полторы тысячи боевиков, перешедших демаркационную линию и вторгшихся в Ставрополье, были, конечно, обречены на смерть–и все потому, что их лидер в молодости стучал на своих товарищей. Но их рейд сыграл роль камушка, спровоцировавшего обвал,–грандиозную межэтническую резню уже нельзя было остановить суровым окриком из высоких кабинетов, а продолжать наступление на Воронеж в таких условиях было просто невозможно. Коммуны получили драгоценную передышку.
В период переоценки ценностей, неизбежно последовавший за разгромом КОРДа, высказывались также сомнения и в необходимости этой, одной из самых знаменитых операций «чекистов двадцать первого века». Говорилось о долговременных последствиях подобных действий, о том, что с результатами кавказской провокации нам придется разбираться еще не один год. Не знаю. Знаю только одно: отметить свое шестнадцатилетие и, как следствие, дожить до пенсии мне удалось исключительно благодаря столь непродуманной авантюре.
Правда, и другие, куда менее радостные события в моей жизни тоже оказались связаны с КОРДом.
В пятьдесят втором году я демобилизовалась, имея на руках древний АК‑12, полученный по программе всеобщего вооружения народа, и справку, дающую теоретически право на зачисление в любой вуз Коммун мимо всяких конкурсов и экзаменов. Теоретически. Потому что я и сама успела позабыть о том, что не закончила школу. Война вырвала меня из жизни пятнадцатилетней, и такой же, в социальном плане, вернула домой. За четыре года до этого я чувствовала себя страшно взрослой, когда одноклассники присылали мне на фронт фотки и видео со своих акций: сдача учебников закона божьего на макулатуру и школьной формы на ветошь, торжественные заседания школьного совета по поводу люстрации учителей-гуманитариев, неловкие попытки ставить «революционные спектакли» и убийственно серьезные публичные дискуссии на тему контрреволюционности и патриархальности юбок любого кроя и любой длины. Я не успела еще научиться подленькому и паскудному умилению всезнающих взрослых смешным проблемам маленьких человечков, но и воспринимать школьные дела как свои по понятным причинам не могла. Поэтому самоочевидное предложение пойти в вечернюю школу, вырисовавшееся по результатам разговора в горкоме Ревмолодежи, вызвало у меня отторжение. Умом я понимала, что знание десяти способов хитроумного минирования трупов не заменит понимания интегрального исчисления, что в парте как таковой не больше унижения, чем в пресловутом «равняйсь-смирно!», однако, выйдя из здания горкома, отключилась от Сети и вместо общежития пошла ночевать в парк, под открытое небо.
На дворе стоял июнь, погода была прекрасная, и три дня я бродила бестолково по городу, обозревая раны, нанесенные ему войной. Побывала, разумеется, на месте, где стоял мой дом,–развалины давно разобрали и осталась только разглаженная бульдозером проплешина в густо застроенном квартале. Как ни странно, я не ревела в голос «по законам жанра», хотя и было от чего. С мамой мы расстались очень некрасиво, даже, можно сказать, гадко и страшно. Ее кошмаром была ситуация родителей, что хоронят своих детей, так что прорываться на войну мне пришлось с боем. Оставалось лишь утешаться тем, что ей меня хоронить точно не придется.
Проблема была в том, что я не знала, куда двигаться дальше и что, собственно, делать. Вопрос, казалось бы, совершенно нелепый в Коммунах начала пятидесятых. Наш мир был тогда молод, как в сказке Киплинга про верблюда, и работы в нем был просто непочатый край. Товарищи постарше возвращались, пусть и с трудом, к старым, довоенным профессиям, осваивали новые, приступали к самой грандиозной за последние сто лет переделке страны, но у них была какая-то опора в мирной жизни, социальный опыт, связи и привязанности. На фронте мы много фантазировали о будущем–каким окажется коммунизм, когда мы его построим, и я поражалась разнообразию претензий к старому общественному строю. Токари, слесари, швеи, врачи, учительницы рассказывали наперебой о творящемся в их ведомстве бардаке, лихоимстве и несправедливости, о вещах, на первый взгляд производимых исключительно чьей-то злой волей, заключая с удовлетворением: «Уж теперь-то такого дерьма не будет». А уж такого количества безумных проектов в области социальной инженерии, как на фронте, мне[1], пожалуй, больше никогда в жизни выслушивать не доводилось. Но вот когда на эту тему спрашивали меня, я могла ответить лишь, что коммунизм–это когда я буду спать двенадцать часов в сутки и принимать ванну четыре раза в день.
Часами лежа на одной из немногих уцелевших скамеек в парке с рюкзаком под головой и автоматом под боком, я гоняла в голове по кругу одни и те же депрессивные мысли. Апатия и эмоциональное отупение, накрывшие меня в эти дни, были, в сущности, всего лишь откатом после четырехлетнего периода пребывания в состоянии перманентного стресса, я прекрасно это осознавала, но проявить волю, оторваться от скамейки без внешнего стимула не могла. Иногда ко мне подходили патрульные, проверяли документы, вежливо просили показать отсутствие патрона в патроннике и советовали быть поосторожнее на улицах: хотя оружия после войны на руках у населения полно, однако какие-нибудь отморозки ради ствола вполне могут на меня прыгнуть. Бандитов я не слишком боялась–помимо «официального» автомата, с фронта у меня было припасено несколько недокументированных сюрпризов как раз на случай столкновения со всякой шпаной. Патрульным об этом, впрочем, знать было незачем, да они и не слишком-то интересовались–это только дореволюционных полицаев лицо кавказской национальности, разлегшееся бесцеремонно в общественном месте с оружием под рукой, привело бы в состояние боевой готовности. Как ни крути