Хроники постсоветской гуманитарной науки. Банные, Лотмановские, Гаспаровские и другие чтения — страница 104 из 127

стихотворении Самойлова уже в первой строке Пастернак назван «марбургским девятиклассником». Смысл полемики понятен: новый военный эпос будем писать мы, поэты другого поколения, а Пастернак с его музыкой во льду устарел. Впоследствии Самойлов не хотел признаваться, что стихотворение создано во время войны, и намеренно называет датой его написания 1946 год. В это время он, Наровчатов и Слуцкий с восторгом обсуждают печально известное постановление 1946 года (видя в нем возврат к линии Коминтерна), и потому Самойлов, стремясь в позднем эссе покаяться во всех своих грехах по отношению к Пастернаку, задним числом и свой антипастернаковский стих приурочивает к этой дате. Между прочим, в 1946 году Самойлову предлагали опубликовать что-нибудь против Пастернака, причем влиятельный Всеволод Вишневский сулил ему за эту публикацию возможность напечатать собственный сборник. Печатать стихотворение Самойлов отказался, что его отчасти оправдывает, но об этих смягчающих обстоятельствах он в позднем эссе о Пастернаке ничего не говорит, потому что хочет рассказать о своей вине перед ним, не ища оправданий. Он даже готов взять на себя часть чужой вины (реплика по поводу выступления Бориса Слуцкого на собрании, где Пастернака исключали из Союза писателей: «Каюсь, я не ужаснулся»), но своей вины никому отдавать не хочет.

Поскольку в докладе Немзер процитировал фразу Слуцкого: «Надо писать для умных секретарей райкомов», конференция закончилась обсуждением вопроса о том, в самом ли деле нужно для них писать, а главное, существуют ли они. Отрицательные ответы явно преобладали над положительными.

ГАСПАРОВСКИЕ ЧТЕНИЯ — 2015(ИВГИ РГГУ, 18 апреля 2015 года)[387]

Последний день Гаспаровских чтений, посвященный, по традиции, «неклассической филологии», то есть не античной литературе и не стиховедению, открылся докладом Андрея Зорина (Москва) «Секретность и открытость в идеологии и практике московских розенкрейцеров»[388]. Розенкрейцеры, как честно предупредил докладчик в начале своего выступления, выбраны преимущественно потому, что они из всех масонов были самыми радикальными (а значит, их пример наиболее выразителен), а также потому, что связанные с ними материалы опубликованы особенно подробно (а значит, с ними удобнее всего работать). О том, что масоны вообще и розенкрейцеры в частности окружали свою деятельность большой секретностью, написано очень много; дело в том, что масоны, как ни парадоксально, сами открыто объявляли об этой секретности, причем секретной была не принадлежность к масонству (ее как раз не скрывали), но то, что происходит внутри ложи. Сам феномен масонства докладчик связал с европеизацией русского человека в XVIII веке. Европеизация эта осуществлялась в соответствии с несколькими конкурирующими проектами; первым и самым авторитетным был проект придворный; образцы для подражания предъявлялись в театре и в придворной иерархии. Другим, более камерным был проект церковный. Масоны, оставаясь православными, но ощущая чрезмерную политизированность и недостаточную духовность официальной православной церкви, обращались за моделями поведения к европейским начальникам лож. Придворный проект был рассчитан на преобразование русских людей извне; масоны же делали ставку на внутреннее, сокровенное. Нравственное совершенствование масона должно было совершаться в глубине его личности, но результатами своего самоанализа масон обязан был делиться с товарищами; отсюда личные дневники, которые масоны вели для сведения единомышленников. В светском обществе символическим центром была, естественно, императрица, и о достоинстве человека судили по степени приближенности к ней, следовательно, по чину. У розенкрейцеров высшее начальство оставалось скрытым, каждый масон знал только того, кто стоял всего на одну ступень выше, отсюда идея постепенного и тайного возвышения и продвижения. Установка масона на тайное и внутреннее имела весьма любопытные последствия. Так, когда императрица Екатерина, предпринявшая карательные меры против московских масонов, очень снисходительно обошлась с одним из них, И. В. Лопухиным, тот объяснил монаршую милость исключительно внутренним чувством собственной невинности, которое он благодаря воздействию мистической силы сумел сообщить императрице в адресованном ей письме; впрочем, поскольку мистическая сила распространялась не на всех в равной мере, то чувство это передалось одним приближенным Екатерины (и ей самой), другие же, не включенные в эту мистическую цепь, убежденностью в невиновности пишущего не прониклись.

Вера Мильчина (Москва) в докладе «Из жизни французских переводчиков: зарисовка 1833 года» рассказала о быте и разновидностях переводчиков, какими они виделись Эдуарду Лельевру, маркизу де Лагранжу (1796–1876), автору очерка «Переводчики», напечатанного в 1833 году в 11‐м томе 15-томного коллективного издания «Париж, или Книга Ста и одного»[389]. Лагранж, впоследствии посвятивший себя политической деятельности, в начале своей карьеры служил по дипломатической части и перевел с немецкого несколько сочинений, в частности выпустил двумя изданиями однотомник «Мысли» Жан-Поля, оказавший существенное влияние на французских писателей 1830‐х годов. Таким образом, переводческое ремесло он знал не понаслышке. Лагранж описывает повседневный быт «переводчиков литературных поделок»: «подрядчик» раздает им работу, и они переводят каждый свою часть произведения, а затем их текст попадает в руки корректоров, полировщиков и лакировщиков (тех, кого сейчас назвали бы рерайтерами) и в результате утрачивает какое бы то ни было сходство с оригиналом. Переводчиков Лагранж разделяет на честных аккуратистов, которые стараются переводить чужой текст дословно, а то, чего не могут понять, пропускают, и светских фантазеров, которые без зазрения совести подставляют на место непонятных авторских рассуждений свои собственные; Лагранж безоговорочно отдает свои симпатии первым. Еще интереснее распределяет он свои предпочтения, когда говорит о другой оппозиции: между переводчиками, которые выдают перевод (порою сделанный даже не ими самими) за собственное сочинение, и другими, которые по робости выдают собственное сочинение за перевод. Невинная ложь вторых кажется Лагранжу простительной, а наглый плагиат первых — позорным. Но самое любопытное в этом очерке — та страсть, с которой Лагранж стремится убедить своих соотечественников в полезности переводческого ремесла, в необходимости познавать чужие литературы, в благотворности «интеллектуального космополитизма», который не позволит окружить Францию китайской стеной (образ, заимствованный у госпожи де Сталь). Во Франции начала 1830‐х годов выходило не так уж мало переводов с английского и немецкого, и эта проповедь литературной открытости может показаться ненужной. Однако она лишний раз напоминает о том, что в действительности ситуация была не столь идиллической и нефранцузские сочинения с трудом завоевывали себе место в сознании французов.

Майя Кучерская (Москва) выступила с докладом «Лесков-наблюдатель: к истории рассказа „Тупейный художник“»[390]. Подзаголовком к докладу она поставила слова «литературный быт писателя-разночинца и его влияние на поэтику прозы» и сослалась на М. Л. Гаспарова, который, в свою очередь, поставил эпиграфом к «Записям и выпискам» фразу Мандельштама о том, что «разночинцу достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, — и биография готова». Эти общие положения докладчица постаралась применить к Лескову. В начале февраля 1883 года он был уволен из Министерства народного просвещения, где получал небольшое жалованье, и почти сразу же сочинил повесть «Тупейный художник» (она была напечатана во втором, февральском номере «Художественного журнала», который, впрочем, реально вышел из печати в начале марта). Многое в повести было связано со спецификой этого журнала, где вся проза непременно должна была иметь отношение к художникам и где слово «художник» присутствовало едва ли не во всех заглавиях; возможно, пространные лесковские отступления, касающиеся этого слова, также представляли собой дань журналу. Однако не все в тексте повести можно объяснить спецификой журнала. Не вполне понятно, например, отчего в 1883 году Лесков решил обратиться к теме крепостного права. Ответ на этот вопрос докладчица нашла в том же «Художественном журнале»: в его январском номере напечатана первая часть повести С. Атавы (псевдоним С. Н. Терпигорева) «Крепостной Аполлон. Из семейных летописей». В основу этой повести положена судьба актрисы из крепостного театра, в которую влюбляется друг помещика, владельца театра; Терпигорев предваряет текст эпиграфом из «Эоловой арфы» Жуковского — поэта, реминисценций из которого много и в повести Лескова. По предположению докладчицы, именно повесть Терпигорева следует считать прямым источником «Тупейного художника». Не случайно описанный Лесковым театр более всего похож на терпигоревский (а не на те крепостные театры, о которых Лесков мог прочесть в мемуарах). Лесков и Терпигорев были хорошо знакомы и находились, можно сказать, в дружеских отношениях, хотя первому случалось спрашивать у второго, «для чего он гадит роль резонера», а второму отзываться о первом в том смысле, что он не может не положить человеку на голову «кусок вонючей грязи». Впрочем, само соседство двух текстов в двух номерах одного и того же журнала избавляет от необходимости отвечать на вопрос, знал ли Лесков «Крепостного Аполлона». Находка Кучерской позволила ей показать, как писатель работает к сроку: во-первых, приискивает подходящее для данного журнала заглавие (старается «попасть в формат»), а затем использует в качестве подсобного материала текст из ближайшего круга чтения.

Доклад Кучерской вызвал оживленную дискуссию. Андрей Немзер