льного» сада, но сгусток реминисценций из пушкинских текстов. А серо-белая кошка, которая тем временем неторопливо прохаживалась по сцене на заднем плане, ничего не сказала про предметную среду, — очевидно, потому что сама являлась элементом этой среды, а метаязык, как мы знаем, должен непременно отличаться от языка.
3. Наконец страсти по поводу зубной пасты несколько поутихли, и аудитория приступила к слушанию доклада Эрика Наймана (Калифорнийский университет, Беркли), носившего эффектное (особенно в контексте Банных чтений) название: «Литературная критика как отмывание быта»[96]. Доклад состоял из двух частей: в первой был дан анализ англо-американского «феминистического формализма» (преимущественно в работах о кино), во второй рассмотрена знаменитая статья «Искусство как прием», которой современная критика столь многим обязана, и те ошибки в толкованиях и цитатах, которые (сознательно или нет) допустил в ней Шкловский; так, его обращение с Л. Н. Толстым пародийно — в тыняновском смысле слова, — поскольку он доказывает свой тезис о занимательности искусства с помощью статьи Толстого «Что такое искусство?», весь пафос которой направлен против этой занимательности.
Настроения той части аудитории, что плохо знакома с феминистическим дискурсом и, по примеру неоднократно упоминавшихся докладчиком кинозрительниц, ерзала во время доклада на своих сиденьях, выразил Юрий Иосифович Левин, который попросил Наймана «в двух словах сформулировать его цель». Сам Найман ответил, что занимался деконструкцией, но текста не художественного, а критического, критику же деконструируют незаслуженно редко. На помощь Найману пришел Владимир Андреевич Успенский, разъяснивший коллеге и сверстнику Левину, что доклад явился одним из этапов прогрессивного развития литературоведения: вначале в духе фрейдистского психоанализа автор описывал сексуальные переживания героев, затем критики стали описывать сексуальные переживания автора; наконец, пришел метакритик, произведший ту же операцию с критиком Шкловским (тут ехидный Дмитрий Бак предположил, что автор этих строк, присяжный летописец Банных чтений, увенчает эту пирамиду, исследовав аналогичные переживания участников чтений, но я ему на это отвечаю, как герой анекдота на вопрос о здоровье: «Не дождетесь!»). Резюмировал идею доклада Александр Иванов, сообщивший ошеломленной публике, что Найман осуществил политически корректную дефлорацию русского литературоведения, с чем сам Найман согласился, хотя высказал некоторое уточнение по поводу объекта дефлорации (не столько Шкловский, сколько кинокритикесса Малви).
4. После такого крутого поворота дискуссии доклад Хенрика Барана (Университет штата Нью-Йорк, Олбани) прозвучал весьма умиротворяюще. Он назывался «Деревня — паремия — литература»[97]. Докладчик исследовал функционирование паремиологического материала, то есть пословиц и поговорок, в двух произведениях В. Хлебникова: поэме «Сельская дружба» и стихотворении «Русь певучая в месяце Ай…». Баран показал, как используется этот материал для воссоздания природных циклов; названные произведения Хлебникова он поставил в контекст земледельческой поэзии (Гесиод, «Георгики» Вергилия) и поэзии буколической (Феокрит, Спенсер, польско-латинский поэт Шимонович). Коснулся докладчик и судьбы паремиологического материала в текстах новейшего периода (если в европейской словесности ориентация на модель циклического времени с этим материалом не смыкается, то в африканской и латиноамериканской литературе дело обстоит противоположным образом).
5. Ричард Темпест (Иллинойский университет, Урбана) предпослал своему докладу «Семиотизация Сталина и Хрущева по Солженицыну» весьма пространную теоретическую преамбулу, в которой разъяснил, как понимали миф А. Ф. Лосев, М. Элиаде и Р. Барт, что такое «бартезианский» (первоначальный вариант эпитета, «бартианский», был отвергнут по настоянию А. Жолковского) дискурс и каким образом создаются семиологические системы второго порядка. К сожалению, пространность преамбулы не оставила докладчику времени на подробный рассказ о «семиотизации» Хрущева по Солженицыну и, что самое любопытное, Солженицына по Хрущеву, и он успел лишь сказать, что Хрущев на солженицынской бинарной шкале русских правителей находится на самом верху «положительного» полюса — «полюса русака», а также что свергнутый Хрущев, который, подобно Солженицыну, жил на даче и писал тексты, тревожившие «органы», начал воспринимать Солженицына как товарища по несчастью и собрата по писательству. Что же касается «семиотизации» Сталина, то дело не пошло дальше разбора известного фрагмента из романа «В круге первом», где сначала описываются парадные изображения Сталина, а потом реальный Сталин — рябой и сухорукий человек маленького роста. Официальные изображения Сталина Темпест, действуя «по Барту», назвал означающим культа Сталина, а несоответствие между этими изображениями и Сталиным «в жизни» — разрушением семиологической единицы и деконструкцией мифа о Сталине.
Казалось бы, Темпест, учтя горький опыт Чудакова, сделал все, чтобы его не смогли упрекнуть в «методологической невменяемости», и одел доклад мощной теоретической броней. Однако неблагодарная публика совершенно не оценила этих стараний. Вячеслав Курицын сказал, что никакой деконструкции он у Солженицына не наблюдает, так как деконструктор не претендует на то, что его высказывание точно описывает реальность, Солженицын же авторитарно заменяет неверное высказывание (лживый портрет Сталина) верным (со своей точки зрения) — что теоретикам и практикам деконструкции решительно не свойственно. Сергей Зенкин отослал докладчика к книге Е. Мелетинского «Поэтика мифа», два десятка лет назад осуществившей применительно к «русскоязычной» публике ту просветительскую миссию, которую нынче взвалил на себя исследователь из Урбаны; Зенкин напомнил также, что Барт включал в число мифологизируемых предметов только предметы потребления, субъектов же политики в виду не имел, так что тень его скорее всего была потревожена совершенно напрасно. Наконец, А. Зорин в чрезвычайно изящной реплике определил выступление Темпеста как типичный «русский дискурс», где возникла по контрасту со «страной Россией» пресловутая «страна Запад» и где было определено все, кроме понятий «Сталин», «Солженицын» и «Хрущев», каковые мифологизировались прямо на наших глазах так стремительно, что четырежды докладчик допускал оговорки, поминая вместо Сталина Солженицына, а вместо Солженицына — Сталина. Кстати об оговорках; по ходу своего изложения Темпест упомянул среди партийных начальников, «воспитывавших» опального Хрущева, «некоего Кириенко»; зал в лице тех, кто еще сохранил некоторые воспоминания о советских годах, возмущенно ухнул: мифологизация Кириленко не удалась, и он вновь обрел свою законную букву «л».
6. Доклад автора этих строк носил название весьма пространное: «Избранные страницы из жизни плута, или Как создавалось европейское общественное мнение», речь же в нем шла об особенностях журналистской деятельности Шарля Дюрана, редактора франкоязычной газеты «Journal de Francfort», с 1833 года выходившей во Франкфурте на деньги России, Австрии и Пруссии[98]. Дюран не просто принимал вспомоществования; он подводил под это довольно любопытную теоретическую базу. Он считал глубоко несправедливой ситуацию, когда якобинцы щедро награждают своих писателей, монархисты же своих стыдятся, и убеждал своих русских покровителей, что многие либералы охотно стали бы монархистами, если бы им за это заплатили. Но русских и австрийских денег Дюрану показалось мало; получив предложение сотрудничества от Франции, которая в это время находилась с Россией в весьма прохладных отношениях, но очень хотела эти отношения улучшить, он решил совместить принципы с интересами и стал печатать в газете (от своего лица) статьи из Парижа, помечая по просьбе австрийского канцлера Меттерниха на его экземпляре особыми значками эти французские материалы. Своему парижскому «работодателю» Луи Дюрану («не родственнику», специально подчеркивал он в послании Бенкендорфу) герой доклада объяснял, что может напечатать в своей газете все что хочет, но должен иметь возможность маневрировать: либо объявлять эти материалы присланными из Парижа, либо помещать их в разделе «Вести из Германии». Газетные тексты, таким образом, совершенно отрываются от реального сочинителя и поставленная под ними подпись меняет их смысл в сторону, диктуемую политической конъюнктурой (так действовал в ту пору не один Дюран; агент Третьего отделения в Париже Я. Н. Толстой, в чьи задачи входила «покупка» французских легитимистских газет и публикация в них статей в пользу России, возмущался поступком богача Анатолия Демидова, который напечатал во влиятельной газете «Journal des Débats» заметку за собственной подписью, впрочем вполне хвалебную по отношению к России; ведь я, писал Толстой, мог сделать это не хуже, но за подписью французского легитимиста, а такая статья имела бы вид куда более беспристрастный!). Мораль: прежде чем использовать материалы тогдашних газет как исторический источник, следует выяснить, кто за них заплатил.
7. В отличие от других участников чтений, в основном говоривших о тех авторах и эпохах, какие всегда являются предметами их внимания, Александр Осповат сменил тему и произнес доклад под названием «Вокруг и около теории литературного быта Б. М. Эйхенбаума». Осповат говорил о том, как совершалось в конце 1920‐х годов отпадение Эйхенбаума от формализма. В пристрастной интерпретации Шкловского отпадение это, выразившееся, в частности, в создании теории «литературного быта», представало «окончательным разложением» и «полным маразмом», однако, по мнению докладчика, в реальности литературным бытом довольно скоро стал заниматься сам Шкловский (книга о Матвее Комарове) и «прозелиты» Эйхенбаума: Аронсон и Рейсер (авторы книги «Литературные кружки и салоны»), Гриц и Тренин (авторы книги «Литература и коммерция»), Эйхенбаум же, обращавший преимущественное внимание на понятия биографии и судьбы, на знаки исторической характерности, переходящие с одних явлений на другие, подошел вплотную к созданию новой дисциплины, равноправной с поэтикой, — культурологии (решением сходных проблем занялся Лотман в «Статьях по типологии культуры»). На фоне панпоэтики 1920‐х годов новые разыскания Эйхенбаума (не «как сделана „Шинель“», но что означала «Война и мир» для различных групп читателей) казались ненужными, однако роль их куда важнее, чем казалось коллегам-формалистам. Во-первых, они «запрограммировали» тот поворот, который, по-видимому, при должной открытости ума рано или поздно происходит со всеми адептами «чистой» поэтики (Осповат сослался на «профессора Z» —