остью под наплывом сексуальности; Носов успокоил его и всех собравшихся, ответив, что ничего страшного не происходило, зато он, Носов, знает, что происходит с аудиторией, обсуждающей вопросы, связанные с сексуальностью, ибо русский эрос — это примерно то же самое, что и русский дискурс (см. реплику Зорина после доклада Темпеста).
16. Между тем обсуждать вопросы, связанные с эросом (впрочем, не русским), не побоялся Сергей Зенкин, автор доклада «Аполлония Сабатье: тело как текст»[104]. Предметом разговора стало в данном случае красивое тело, провоцирующее на создание текстов. Принадлежало оно Аполлонии Сабатье (1822–1889), женщине, которой посвящено четыре биографических исследования, хотя сама она никаких текстов не создавала, по социальному статусу была содержанкой (невенчанной женой бельгийского банкира Моссельмана, который купил ей дом в Париже на улице Фрошо, неподалеку от площади Пигаля; впрочем, в середине ХIX века в этом квартале тон задавали не проститутки, а художники). В историю культуры Аполлония Сабатье вошла прежде всего как модель знаменитой статуи «Женщина, ужаленная змеей» работы скульптора Клезенже. Выставленная в Салоне 1847 года, статуя эта произвела настоящий скандал (не в том смысле, о каком говорила Неклюдова, а в смысле вполне современном), прежде всего из‐за позы модели, в которой увидели прозрачные эротические намеки, а кроме того, из‐за размытости авторской точки зрения. Все критики недоуменно отмечали, что непонятно, с какой стороны следует смотреть на эту скульптуру, а охватить ее целиком глаз не может. Установка на фотографическое изображение натуры сближала скульптуру Клезенже с недавно возникшим искусством дагеротипа; вдобавок было известно, что скульптор пользовался слепками с тела самой модели, — прием, считавшийся недостойным настоящего профессионала. Ореол, в котором скульптура Клезенже предстала перед публикой, придавал статусу модели некоторую двусмысленность: с одной стороны, роль Аполлонии была почетной, с другой — ее как бы выставляли на поругание у позорного столба (по мнению докладчика, подобным садизмом отмечено вообще отношение автора к герою в литературе ХIX века, где столь часто встречается сатирическое развенчание персонажа). Аполлония Сабатье послужила «катализатором» не только скульптурных, но и литературных произведений. В ее салоне, где она была единственной женщиной и где постоянными гостями были Готье, Флобер, Бодлер и проч., культивировались непристойные жанры; Готье, посвящавший Аполлонии вполне классические стихи, одновременно адресовал ей письма, полные чудовищных скабрезностей (некоторые образцы докладчик отважно представил аудитории); Бодлер в посвященных Аполлонии стихах выражал садистское желание жестоко отомстить ей за ее красоту; сходные комплексы ощущений вызывала эта красавица и у Флобера (характерно, что в современном постмодернистском продолжении «Госпожи Бовари» дьявол оживляет Эмму, но в награду требует, чтобы она воплотилась в Аполлонию Сабатье и соблазнила Флобера[105]).
Обсуждение доклада концентрировалось в основном вокруг трех тем: 1) преимущественно мужской салон с хозяйкой-женщиной, где много сквернословят, — исключение или правило? (были потревожены тени Софии Дмитриевны Пономаревой и супруги Данте Габриэля Россетти); 2) случайно или не случайно в скульптуре Клезенже имеется змея, добавленная, как сообщил докладчик, задним числом, для большей приличности? Эту претензию змеи на «приличность» выступавшие дружно отвергли и вывели змею на чистую воду; 3) уместно ли опрометчиво примененное докладчиком к скульптуре Клезенже слово «реализм»? Докладчик, впрочем, пояснил, что он имел в виду прежде всего совпадение критических отзывов об этой скульптуре с тем, что критики несколько лет спустя стали писать о реализме.
17. Доклад Ирины Стаф «Французская новелла Возрождения: от быта исторического к быту культурному»[106] был посвящен усвоению на французской почве «Декамерона» и возникновению во Франции своих собственных «образцовых» новелл: сборник «Сто новых новелл» обязан своим названием «Книге ста новелл» (под этим названием до середины XVI века был известен во Франции «Декамерон»). Книга Боккаччо воспринималась во Франции как устаревшая городская хроника, а «Сто новых новелл» стали хроникой новейшей, национальной, вписанной в исторический быт; новеллы эти были созданы в Бургундии, при дворе тамошнего герцога Филиппа Доброго. В отличие от книги Боккаччо, здесь нет рамки, но поскольку рассказчики — исторические, реальные лица, «рамочные» обстоятельства тогдашний читатель мог достроить самостоятельно (вопрос о том, действительно ли при дворе существовал обмен новеллами, остается открытым из‐за недостатка документальных свидетельств). К концу XV века жанр хроники во Франции вырождается, превращаясь в забавные «гаргантюинские» хроники, ставшие предтечей книги Рабле; новелла ищет новую культурную привязку, и потому издание «Ста новых новелл», появившееся в 1505 году, рекомендует вошедшие в него «забавные и развлекательные вымыслы» как подспорье для того, чтобы «вести беседу во всяком обществе»; иначе говоря, из придворной забавы сборник новелл превращается в элемент городского быта. В ходе дальнейшей эволюции от текстов новелл остается одна голая сюжетная схема; сборники новелл становятся сборниками анекдотов, чья функция — помогать молодым кавалерам поддерживать беседу с дамами. Такие сборники составляются путем бесконечных компиляций, а элементы риторики, высокой поэтической культуры, восходящей к Боккаччо, из новелл вытесняются.
18. Евгений Берштейн говорил о «Мифологии Оскара Уайльда в России»[107]. К тому моменту, когда английский суд приговорил его за гомосексуальные пристрастия к двум годам каторги[108], Уайльд был в России практически не известен ни как писатель, ни как модный денди и эстет. Публика узнала о нем в 1895 году из газет, где о нем шла речь в разделе «Новости» и в отчетах из зала суда. Уайльд вошел в сознание тогдашних людей как прототипический гомосексуалист эпохи модерна. Слова «склонности Уайльда» сделались общеупотребительным эвфемизмом. Если в Англии после суда имя Уайльда стало невозможно даже просто упоминать, то в России, напротив, Уайльд сделался предметом обсуждения, причем рассматривался он почти всегда в ницшеанском контексте, как человек, совершивший сверхчеловеческое творческое усилие и преступивший обывательскую мораль. Докладчик подробно остановился на восприятии Уайльда Вяч. Ивановым и М. Кузминым. Иванову «прототипический гомосексуалист» казался фигурой дионисийской, а к Дионису в его понимании был близок Христос; Кузмин же в дневнике 1906 года резко критиковал Иванова, который «ставит этого сноба и лицемера, запачкавшего то, за что он был судим <т. е. гомосексуализм>, рядом с Христом». Кузмин не хотел считаться «русским Уайльдом», усматривание в судьбе Уайльда мистического смысла его раздражало, хотя публикация тюремной исповеди Уайльда, где уголовный инцидент переводился на язык мистического опыта, помогла Кузмину концептуализировать собственные сексуальные пристрастия.
В ходе обсуждения Александр Иванов назвал русский литературный гомосексуализм проявлением деэдипизации культуры, Абрам Рейтблат сообщил, что в конце XIX века гомосексуализм был широко распространен в России в придворной среде и вообще в высших слоях общества (между прочим, гомосексуалистом был прославленный русский патриот князь Мещерский), наконец, Александр Осповат напомнил о бытовавшем в России в середине XIX столетия восприятии гомосексуалиста как врага России (эти свойства удачно совмещал в себе маркиз де Кюстин).
19. После гомосексуализма на повестке дня оказался инцест (впрочем, не совершившийся, а лишь потенциальный): Ольга Вайнштейн в докладе «„Exquisite sister“: Дороти Вордсворт в контексте английского романтизма»[109] поведала публике о горестной судьбе сестры английского романтика Уильяма Вордсворта, которая жила себе с обожаемым братом в сельском доме, вела хозяйство (из хозяйственных функций была отмечена такая: задавала вопросы нищим; злые языки тотчас предположили, что она спрашивала: «Ну что же ты стоишь, ведь я тебя не бью?») и дневник, а потом брат женился, она рыдала, замуж не вышла, хотя предложения были, и в конце концов потеряла рассудок. Легковесную версию с инцестом докладчица отвергла вслед за английским коллегой, связывающим поэтическую продукцию раннего Вордсворта именно с невозможностью эротических отношений с Дороти, которая является прототипом той якобы умершей возлюбленной, которой Вордсворт посвящал страстные стихи. На этом часть доклада, имеющая отношение к быту, закончилась, и докладчица погрузилась в чрезвычайно изощренный и изысканный анализ темы зрения и позиции смотрения в дневниках Дороти Вордсворт. Однако поскольку она (не Дороти, а докладчица) неосторожно упомянула в первой, бытовой части имбирные пряники, а время заседания давно уже перевалило за обеденное, чувство голода решительно возобладало в организмах присутствующих над чувствами зрения и слуха, и внимать второй части доклада было неизмеримо труднее, чем первой.
20. После перерыва аудитория наполнилась до отказа, — очевидно, поклонницами и поклонниками Сергея Панова, пришедшими послушать его доклад «Культурная модель карамзинизма: литература, идеология, быт», вызвавший особенное любопытство, потому что, как признался сам докладчик, он отличается способностью пропускать собственные доклады, каковую способность неоднократно применял на практике. Панова интересовало соотношение реального бытового поведения литераторов с культурной идеологией. На место привычной дихотомии быт — литература он поставил триаду, где медиатором служит набор культурных идеологем. Функционирование этой триады было проиллюстрировано примерами бытования в разных сферах такого феномена, как карточная игра. Карамзинизм в целом отвергает карты и в быту (тот, кто следует моде, в карты не играет), и на уровне культурных концептов (в художественных текстах карты изображаются как сила зла). При этом отношение к картам претерпевает поэтапные изменения. Молодой Карамзин не брезгует картами в быту, но отвергает их на уровне культурных идеологем и порицает на текстуальном уровне (в «Бедной Лизе» причиной конфликта становится карточный проигрыш Эраста). Следующая генерация карамзинистов (продолжатели, восприемники дела Карамзина и Дмитриева: Шаликов, В. Л. Пушкин и проч.) переводят отрицательное отношение к картам из карамзинских текстов на уровень идеологем, культурных деклараций (вообще их излюбленный способ литературного общения; см. частые выступления младших карамзинистов в жанре «мыслей», «портретов» и т. д.). Сюжетного значения карты у младших карамзинистов не имеют, больше того, эти авторы подчеркнуто изгоняют карты из реального быта, стремясь жить по нормам, описанным Карамзиным. Такой же перевод сюжетных элементов на уровень идеологем, а затем и на уровень