бытовой практики докладчик показал на некоторых других примерах (изображение читающего человека у Карамзина и Дмитриева; гимны чтению и реальное книжное собирательство у младших карамзинистов). Третьей генерацией докладчик назвал арзамасцев, четвертой — писателей пушкинского круга, которые по-иному стратифицируют один и тот же набор концептов; так, если В. Л. Пушкин возводил текст исходной (карамзинской) системы в ранг идеологии и воплощал в быту, то Пушкин превращает в идеологему реальное бытовое поведение Карамзина (стараясь подражать ему), а Вяземский подхватывает карамзинские идеологемы. Всякая эпоха и всякая генерация осуществляет эти переносы по-своему: одни переносят в быт сюжетику, другие — идеологемы.
Живейшее внимание публики вызвала упомянутая докладчиком сюжетная линия женитьбы на крестьянке (которую, но мнению Панова, сделали идеологемой, а потом перевели на бытовой уровень В. Л. Пушкин и Шаликов). Кирилл Рогов уточнил, что Карамзин вовсе не предлагал всем любить крестьянок, а просто рассказывал историю, что он призывал к сочувствию крестьянкам — но не к активному участию в их жизни; Евгений Берштейн поинтересовался, есть ли данные насчет того, что архаисты крестьянками не интересовались (Панов ответил, что, может быть, и интересовались, но не знаково).
21. Об архаистах (хотя и не в связи с крестьянками) говорила Екатерина Лямина в докладе «Литературный быт „Беседы любителей русского слова“»[110]. Описывая, как именно общались члены «Беседы» (и «пред-Беседы» в ту пору, когда общество еще не было создано официально), она подчеркивала элементы домашности, о которых потомки склонны забывать, так как под влиянием «арзамасских» насмешек помнят лишь о казенной стороне деятельности «беседчиков» (в частности, печально знаменитое расположение членов общества в соответствии с их чинами, которое так часто ставилось им в вину, произошло только оттого, что общество возникло на практике много раньше его официального основания, и это делало невозможным расположение членов в порядке поступления). Наиболее эффектно звучал фрагмент из письма молодого поэта Василия Козлова Шаликову (1819), откуда явствует, что в кругу Шишкова в эту пору было принято писать друг другу шутливые записки на славянском языке (употребляя, например, вместо слова «общество» слово «сонмище»), — в чем легко усмотреть своеобразную профанацию задач «Беседы». А. Зорин, впрочем, высказал предположение, что помянутый Козлов, не слишком близкий к Шишкову, мог не отличить серьезного употребления славянских слов от шуточного и принять за розыгрыш то, что для Шишкова было заурядным претворением в жизнь его принципов.
22. Кирилл Рогов назвал доклад «Типология „москвича“: литература и быт», однако более точным названием было бы, как он сам признался, другое — «О характере Михаила Погодина»[111]. Характер этот он определил как бесконечный биографический парадокс: полвека человек активнейшим образом трудился, создавал вещи, в основном попадавшие в цель (таковы его повести, таков издававшийся им журнал «Москвитянин»), но главного текста своей жизни так и не создал. Погодин в изображении Рогова предстал некоей помесью Ломоносова с Хлестаковым: плебей, чувствующий необходимость трудиться не покладая рук, дабы выйти в люди, — но одновременно и шиллеровский энтузиаст, живущий в постоянном ожидании палингенезии — преображения человечества и ставящий целью «изменение рода человеческого и ряда государственных учреждений», а для этого мечтающий прочесть в Европе для каждой страны особую лекцию, из которой чужестранцы бы уяснили все про себя и удивились, услышав, что главная мысль о них открылась молодому москвичу… Здесь шиллеровское начало нечувствительно перетекает в хлестаковское, а именно это хлестаковское начало роднит Погодина с Гоголем (об их дружбе, окончившейся, однако, полным разрывом, Рогов говорил особенно подробно, так что еще одним названием его доклада могло бы стать «Погодин и Гоголь»).
Намеченные Роговым перспективы оказались столь заманчивы, что спровоцировали Александра Осповата на изложение «параллельного» портрета Погодина — человека с биографией, но без судьбы, у которого каждый новый этап жизни не связан с предыдущим, так что он мог в один период заниматься историей, в другой — драмой, в третий — журналом, а в четвертый (под старость) — учреждением в Москве платных туалетов, и, будучи по складу ума русским утопистом-космистом, верить в успех всех этих предприятий, хотя относительно платных туалетов московская Дума и ответила ему, что это дело невозможное в Москве из‐за климата.
23. Екатерина Ларионова говорила о «Литературном и бытовом этикете в любовной и мадригальной лирике Пушкина». Она показала, каким образом любовную лирику можно прочитывать и в литературном, и в бытовом контексте. Так, пушкинскую элегию «Что в имени тебе моем…» можно считать образцом любовной лирики, альбомной элегической поэзии, где текст обладает повышенной реминисцентностью и содержит скрытые цитаты из элегий, сочиненных предшественниками. Однако прочтенная в контексте черновиков пушкинских писем к Каролине Собаньской, которой эта элегия посвящена, она предстает искренним любовным признанием. Сходным образом насквозь пропитанное литературной условностью стихотворение «Я помню чудное мгновенье…», если прочесть его в свете воспоминаний А. П. Керн, также предстает отнюдь не образцом салонной поэзии, а искренним признанием в любви. Пушкин нарочно провоцировал чтение его стихов как эпизодов его подлинной биографии, однако чаще всего его лирический герой — псевдобиографический. Меру подлинности можно примерно определить с помощью актуализации литературного контекста, в результате которой биографический контекст отходит на второй план.
24. О Пушкине говорил и Андрей Немзер, давший своему докладу название, как он сам выразился, «эстрадное» — «Онегин на Волге»[112]. Исходил он из воспоминаний В. С. Баевского, где приведена сказанная в устной беседе фраза Ю. М. Лотмана о том, что до возвращения в Петербург Онегин командовал на Волге шайкой разбойников. По мнению Немзера, в «Евгении Онегине» присутствует заниженная схема романтической поэмы, по канонам которой герой должен совершить преступление и оказаться в качественно чужой среде; память жанра срабатывает в «Онегине» в мелочах (см., например, упоминание «господского» замка), однако романтическое праядро «Онегина» в романе дискредитируется, убийство Ленского не романтическое преступление, так как является плодом подчинения некоему социальному механизму, а не бунта против него. На сюжетном уровне ничего романтического и разбойничьего в Онегине не осталось, однако на уровне реминисценций и намеков докладчик разглядел в нем и разбойничьи черты, и черты балладного мертвеца, приходящего за суженой.
Доклад вызвал довольно бурную реакцию не только сам по себе, но и благодаря ссылке на Лотмана; Татьяна Кузовкина, бывшая в последние годы жизни Юрия Михайловича одним из его секретарей, напомнила о том, что Лотман, с одной стороны, любил розыгрыши, с другой — подчеркивал принципиальную важность несводимости разных Онегиных, существующих в романе, в единый стройный образ; по обеим этим причинам она посоветовала не слишком доверять Баевскому. Андрей Зорин задал присутствующим вопрос: в какой степени мы вправе ставить вопрос о том, был Онегин разбойником или не был, если у Пушкина сказано, что не был, и каково, собственно, то культурное пространство, в котором могло бы оказаться, что он разбойником все-таки был? Сходным образом Александр Осповат усмотрел в нынешнем докладе отблеск давнего спора о том, был или не был Онегин декабристом; во времена Оксмана этот спор был нужен как прикрытие, позволявшее сформулировать некие важные вещи, но в нормальной ситуации такой подход лишает Онегина статуса обычного литературного героя и превращает его в «наше все» на манер создавшего его Пушкина. Немзер, впрочем, своих позиций не сдал и сказал, что разбойником (и декабристом?) Онегин не был, но мог быть.
25. И наконец, последним место на сцене занял великий мистификатор Алексей Песков, начавший, впрочем, свой доклад «Старые слухи о Пушкине и Баратынском»[113] самым научным образом. В 1899 году были опубликованы два письма Баратынского к И. В. Киреевскому, содержавшие весьма неприязненные оценки творчества Пушкина («Евгения Онегина» и сказок). После этого возникла и была обнародована И. Л. Леонтьевым-Щегловым версия, что Баратынский был прототипом Сальери. Версию эту опроверг Брюсов, однако в 1925 году были опубликованы бартеневские записи начала 1850‐х годов, где приводились слова Нащокина о неискренности Баратынского, который завидовал Пушкину, а тот в простоте своей этого не замечал. На полях рукописи Бартенева Соболевский написал: «Это сущая клевета», однако во фразе Нащокина, помимо сквозящей в ней наивной уверенности, что только он один понимал душу Пушкина, докладчик усмотрел и плод слухов, действительно циркулировавших в то время в обществе. Возникнуть эти слухи могли и по причине разрыва Вяземского, Пушкина и Баратынского с «Московским телеграфом», и по причине неудовлетворенности писателей круга «Московского вестника» их отношениями с Пушкиным, который был предан им отнюдь не так безоговорочно, как им того хотелось. Однако и к Баратынскому эти же люди относились весьма прохладно и, возможно, припомнили ему те скептические замечания, которые он отпускал в их присутствии по адресу Пушкина, пока еще общался с ними. Все это — слухи, а точнее, гипотетическая реконструкция слухов. Факты Песков приберег под самый конец: в марте 1825 году Баратынский пишет письмо своему другу Путяте (опубликованное лишь в 1952 году), где признается: «Я не гений», а в декабре того же года пишет первое после пятилетнего перерыва письмо Пушкину: «Иди довершай начатое, ты, в ком поселился гений» — и это вновь возвращает нас к ситуации «Моцарта и Сальери», от которой Баратынского отгородили, казалось бы, так надежно еще в начале нашего века.